----------------------------------------------------------------------------
 По изданию: Михаил Афанасьевич Булгаков "Избранная проза", М., ИХЛ, 1966,
с исправлениями по рукописи.
 Проверка и вычитка текста - Справочная Служба Русского Языка rusyaz.lib.ru
----------------------------------------------------------------------------





       Предупреждаю читателя,  что  к  сочинению  этих  записок  я  не  имею
никакого  отношения  и  достались  они  мне  при весьма странных и печальных
обстоятельствах.
       Как раз  в  день  самоубийства Сергея Леонтьевича Максудова,  которое
произошло в Киеве весною прошлого  года,  я  получил  посланную  самоубийцей
заблаговременно толстейшую бандероль и письмо.
       В бандероли  оказались  эти  записки,  а  письмо  было  удивительного
содержания:  Сергей Леонтьевич заявлял,  что,  уходя из жизни,  он дарит мне
свои записки с тем,  чтобы я,  единственный его друг,  выправил их, подписал
своим именем и выпустил в свет.
       Странная, но  предсмертная  воля!
       В течение  года  я  наводил  справки  о  родных  или  близких  Сергея
Леонтьевича.  Тщетно!  Он не солгал в предсмертном письме - никого у него не
осталось на этом свете.
       И я принимаю подарок.
       Теперь второе: сообщаю читателю, что самоубийца никакого отношения ни
к драматургии, ни к театрам никогда в жизни не имел, оставаясь тем, чем он и
был,  маленьким  сотрудником газеты "Вестник пароходства",  единственный раз
выступившим в качестве беллетриста, и то неудачно - роман Сергея Леонтьевича
не был напечатан.
       Таким образом,   записки   Максудова   представляют  собою  плод  его
фантазии,  и фантазии,  увы,  больной.  Сергей Леонтьевич страдал  болезнью,
носящей весьма неприятное название - меланхолия.
       Я, хорошо  знающий  театральную  жизнь  Москвы,  принимаю   на   себя
ручательство в том,  что ни таких театров,  ни таких людей, какие выведены в
произведении покойного, нигде нет и не было.
       И наконец,  третье и последнее: моя работа над записками выразилась в
том,  что  я  озаглавил  их,  затем  уничтожил  эпиграф,  показавшийся   мне
претенциозным, ненужным и неприятным.
       Этот эпиграф был:
                         "Коемуждо по делом его..."
       И, кроме того, расставил знаки препинания там, где их не хватало.
       Стиль Сергея Леонтьевича я не трогал, хотя он явно неряшлив. Впрочем,
что же требовать с человека,  который через два дня после того, как поставил
точку в конце записок, кинулся с Цепного моста вниз головой.
       Итак...





       Гроза омыла Москву 29 апреля,  и стал сладостен воздух, и душа как-то
смягчилась, и жить захотелось.
       В сером новом моем костюме и довольно приличном пальто я шел по одной
из центральных улиц столицы,  направляясь к месту,  в котором никогда еще не
был.  Причиной  моего  движения  было  лежащее  у  меня  в  кармане внезапно
полученное письмо. Вот оно:

                     1Глубокопочитаемый Сергей Леонтьевич!

        1До крайности  хотел  бы  познакомиться  с   Вами,  а  равно  также
    1переговорить  по одному таинственному делу, которое может быть очень и
    1очень небезынтересно для Вас.
        1Если Вы свободны, я  был бы  счастлив  встретиться с Вами в здании
    1Учебной сцены Независимого Театра в среду в 4 часа.

                                                    1С приветом К. Ильчин

       Письмо было написано карандашом на бумаге,  в левом углу которой было
напечатано:

        1Ксаверий Борисович Ильчин
        1режиссер Учебной сцены
        1Независимого Театра

       Имя Ильчина я видел впервые, не знал, что существует Учебная сцена. О
Независимом Театре слышал,  знал,  что это один из  выдающихся  театров,  но
никогда в нем не был.
       Письмо меня чрезвычайно заинтересовало, тем более что никаких писем я
вообще  тогда  не  получал.  Я,  надо  сказать,  маленький  сотрудник газеты
"Пароходство".  Жил я в то время в плохой,  но отдельной комнате  в  седьмом
этаже в районе Красных ворот у Хомутовского тупика.
       Итак, я шел,  вдыхая освеженный воздух и размышляя о том,  что  гроза
ударит  опять,  а  также  о том,  каким образом Ксаверий Ильчин узнал о моем
существовании,  как он разыскал меня и какое дело может у него быть ко  мне.
Но сколько  я ни раздумывал,  последнего понять не мог и наконец остановился
на мысли, что Ильчин хочет поменяться со мной комнатой.
       Конечно, надо было Ильчину написать,  чтобы он пришел ко мне, раз что
у него дело  ко  мне,  но  надо  сказать,  что  я  стыдился  своей  комнаты,
обстановки  и  окружающих  людей.  Я вообще человек странный и людей немного
боюсь. Вообразите, входит Ильчин и видит диван, а обшивка распорота и торчит
пружина, на лампочке над столом абажур сделан из газеты, и кошка ходит, а из
кухни доносится ругань Аннушки.
       Я вошел в резные чугунные ворота,  увидел лавчонку, где седой человек
торговал нагрудными значками и оправой для очков.
       Я перепрыгнул  через затихающий мутный поток и оказался перед зданием
желтого цвета и подумал о том,  что здание это построено давно, давно, когда
ни меня, ни Ильчина еще не было на свете.
       Черная доска с золотыми буквами возвещала, что здесь Учебная сцена. Я
вошел,  и  человек  маленького  роста  с  бородавкой,  в  куртке  с зелеными
петлицами, немедленно преградил мне дорогу.
       - Вам кого,  гражданин? - подозрительно спросил он и растопырил руки,
как будто хотел поймать курицу.
       - Мне  нужно видеть режиссера Ильчина,  - сказал я,  стараясь,  чтобы
голос мой звучал надменно.
       Человек изменился чрезвычайно,  и на моих глазах.  Он руки опустил по
швам и улыбнулся фальшивой улыбкой.
       - Ксаверия Борисыча?  Сию минут-с.  Пальтецо пожалуйте. Калошек нету?
       Человек принял мое пальто с такой бережностью,  как  будто  это  было
церковное драгоценное облачение.
       Я подымался по чугунной лестнице,  видел профили воинов  в  шлемах  и
грозные мечи под ними на барельефах, старинные печи-голландки с отдушниками,
начищенными до золотого блеска.
       Здание молчало,  нигде и никого не было,  и лишь с петличками человек
плелся за мной,  и,  оборачиваясь,  я видел, что он оказывает мне молчаливые
знаки внимания,  преданности, уважения, любви, радости по поводу того, что я
пришел и что он,  хоть и идет сзади, но руководит мною, ведет меня туда, где
находится одинокий, загадочный Ксаверий Борисович Ильчин. И вдруг потемнело,
голландки потеряли свой жирный беловатый блеск,  тьма сразу обрушилась -  за
окнами зашумела вторая гроза.  Я стукнул в дверь,  вошел и в сумерках увидел
наконец Ксаверия Борисовича.
       - Максудов, - сказал я с достоинством.
       Тут где-то далеко  за  Москвой  молния  распорола  небо,  осветив  на
мгновение фосфорическим светом Ильчина.
       - Так это  вы,  достолюбезный  Сергей  Леонтьевич!  -  сказал,  хитро
улыбаясь, Ильчин.
       И тут Ильчин увлек меня,  обнимая за талию, на такой точно диван, как
у  меня  в  комнате,  -  даже  пружина в нем торчала там же,  где у меня,  -
посередине.
       Вообще и  по  сей  день  я не знаю назначения той комнаты,  в которой
состоялось роковое свидание.  Зачем диван? Какие ноты лежали растрепанные на
полу в углу? Почему на окне стояли весы с чашками? Почему Ильчин ждал меня в
этой комнате, а не, скажем, в соседнем зале, в котором в отдалении смутно, в
сумерках грозы, рисовался рояль?
       И под воркотню грома Ксаверий Борисович сказал зловеще:
       - Я прочитал ваш роман.
       Я вздрогнул.
       Дело в том ...



       Дело в   том,   что,   служа   в   скромной  должности  читальщика  в
"Пароходстве", я эту свою должность ненавидел и по ночам, иногда до утренней
зари, писал у себя в мансарде роман.
       Он зародился однажды ночью,  когда я проснулся после  грустного  сна.
Мне  снился родной город,  снег,  зима,  гражданская война...  Во сне прошла
передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него
люди,  которых нет уже на свете.  Во сне меня поразило мое одиночество,  мне
стало жаль себя.  И проснулся я в слезах.  Я зажег свет,  пыльную  лампочку,
подвешенную над столом. Она осветила мою бедность - дешевенькую чернильницу,
несколько книг,  пачку старых газет.  Бок левый  болел  от  пружины,  сердце
охватывал страх.  Я почувствовал,  что я умру сейчас за столом, жалкий страх
смерти унизил меня до того,  что я простонал, оглянулся тревожно, ища помощи
и  защиты от смерти.  И эту помощь я нашел.  Тихо мяукнула кошка,  которую я
некогда подобрал в воротах.  Зверь встревожился.  Через  секунду  зверь  уже
сидел  на  газетах,  смотрел  на  меня  круглыми  глазами,  спрашивал  - что
случилось?
       Дымчатый тощий  зверь  был  заинтересован  в  том,  чтобы  ничего  не
случилось. В самом деле, кто же будет кормить эту старую кошку?
       - Это приступ неврастении,  - объяснил я кошке. - Она уже завелась во
мне, будет развиваться и сгложет меня. Но пока еще можно жить.
       Дом спал.  Я  глянул  в окно.  Ни одно в пяти этажах не светилось,  я
понял, что это не дом, а многоярусный корабль, который летит под неподвижным
черным небом. Меня развеселила мысль о движении. Я успокоился, успокоилась и
кошка, закрыла глаза.
       Так я   начал   писать  роман.  Я  описал  сонную  вьюгу.  Постарался
изобразить, как поблескивает под лампой с абажуром бок рояля. Это не вышло у
меня. Но я стал упорен.
       Днем я старался об одном - как можно меньше  истратить  сил  на  свою
подневольную  работу.  Я  делал ее механически,  так,  чтобы она не задевала
головы.  При всяком удобном случае я старался уйти со службы  под  предлогом
болезни.  Мне,  конечно,  не верили,  и жизнь моя стала неприятной. Но я все
терпел и постепенно втянулся.  Подобно тому как нетерпеливый юноша ждет часа
свидания,  я ждал часа ночи. Проклятая квартира успокаивалась в это время. Я
садился к столу...  Заинтересованная кошка садилась на газеты,  но роман  ее
интересовал чрезвычайно,  и она норовила пересесть с газетного листа на лист
исписанный. И я брал ее за шиворот и водворял на место.
       Однажды ночью  я  поднял  голову  и  удивился.  Корабль мой никуда не
летел,  дом стоял на месте,  и было совершенно светло.  Лампочка  ничего  не
освещала, была противной и назойливой. Я потушил ее, и омерзительная комната
предстала  предо  мною  в  рассвете.  На  асфальтированном  дворе  воровской
беззвучной походкой проходили разноцветные коты. Каждую букву на листе можно
было разглядеть без всякой лампы.
       - Боже!  Это апрель!  - воскликнул я, почему-то испугавшись, и крупно
написал: "Конец".
       Конец зиме,  конец  вьюгам,  конец  холоду.  За  зиму я растерял свои
немногие знакомства,  обносился очень, заболел ревматизмом и немного одичал.
Но брился ежедневно.
       Думая обо всем этом,  я выпустил кошку  во  двор,  затем  вернулся  и
заснул - впервые, кажется, за всю зиму - сном без сновидений.
       Роман надо долго править.  Нужно перечеркивать многие места, заменять
сотни слов другими. Большая, но необходимая работа!
       Однако мною овладел соблазн,  и,  выправив первых  шесть  страниц,  я
вернулся  к  людям.  Я  созвал  гостей.  Среди  них было двое журналистов из
"Пароходства",  рабочие,  как и я,  люди, их жены и двое литераторов. Один -
молодой, поражавший меня тем, что с недосягаемой ловкостью писал рассказы, и
другой - пожилой,  видавший виды  человек,  оказавшийся  при  более  близком
знакомстве ужасною сволочью.
       В один вечер я прочитал примерно четверть моего романа.
       Жены до  того  осовели  от  чтения,  что  я стал испытывать угрызения
совести.  Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными.  Суждения их
были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы.
       - Язык!  - вскрикивал литератор (тот,  который оказался сволочью),  -
язык, главное! Язык никуда не годится.
       Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую.
Он ее выпил, закусил куском колбасы.
       - Метафора! - кричал закусивший.
       - Да, - вежливо подтвердил молодой литератор, - бедноват язык.
       Журналисты ничего не сказали,  но сочувственно кивнули,  выпили. Дамы
не кивали,  не говорили, начисто отказались от купленного специально для них
портвейна и выпили водки.
       - Да как же ему не быть бедноватым,  - вскрикивал пожилой, - метафора
не собака,  прошу это заметить!  Без нее голо!  Голо!  Голо!  Запомните это,
старик!
       Слово "старик" явно относилось ко мне. Я похолодел.
       Расходясь, условились опять прийти ко мне. И через неделю опять были.
Я прочитал вторую порцию.  Вечер ознаменовался тем,  что  пожилой  литератор
выпил  со  мною  совершенно  неожиданно и против моей воли брудершафт и стал
называть меня "Леонтьич".
       - Язык  ни к черту!  Но занятно.  Занятно,  чтоб тебя черти разорвали
(это меня)! - кричал пожилой, поедая студень, приготовленный Дусей.
       На третьем  вечере  появился новый человек.  Тоже литератор - с лицом
злым и мефистофельским,  косой на левый глаз,  небритый.  Сказал,  что роман
плохой, но изъявил желание слушать четвертую,  и последнюю,  часть. Была еще
какая-то разведенная жена и один с гитарой  в  футляре.  Я  почерпнул  много
полезного для себя на данном вечере.  Скромные мои товарищи из "Пароходства"
попривыкли к разросшемуся обществу и высказали и свои мнения.
       Один сказал,  что семнадцатая глава растянута,  другой - что характер
Васеньки очерчен недостаточно выпукло. И то и другое было справедливо.
       Четвертое, и  последнее,  чтение  состоялось не у меня,  а у молодого
литератора, искусно сочинявшего рассказы. Здесь было уже человек двадцать, и
познакомился  я  с  бабушкой  литератора,  очень приятной старухой,  которую
портило только одно - выражение испуга,  почему-то  не  покидавшее  ее  весь
вечер. Кроме того, видел няньку, спавшую на сундуке.
       Роман был закончен.  И тут разразилась катастрофа. Все слушатели, как
один, сказали, что роман мой напечатан быть не может по той причине, что его
не пропустит цензура.
       Я впервые  услыхал  это  слово и тут только сообразил,  что,  сочиняя
роман, ни разу не подумал о том, будет ли он пропущен или нет.
       Начала одна  дама  (потом  я  узнал,  что  она  тоже была разведенной
женой). Сказала она так:
       - Скажите, Максудов, а ваш роман пропустят?
       - Ни-ни-ни!  - воскликнул пожилой литератор.  - Ни в коем случае!  Об
"пропустить"  не  может  быть  и  речи!  Просто  нет никакой надежды на это.
Можешь, старик, не волноваться - не пропустят.
       - Не пропустят! - хором отозвался короткий конец стола.
       - Язык...  - начал тот,  который был братом гитариста, но пожилой его
перебил:
       - К чертям язык!  - вскричал он,  накладывая себе на тарелку салат. -
Не в языке дело.  Старик написал плохой, но занятный роман. В тебе, шельмец,
есть наблюдательность.  И откуда что берется!  Вот уж никак не ожидал, но!..
содержание!
       - М-да, содержание...
       - Именно содержание, - кричал, беспокоя няньку, пожилой, - ты знаешь,
чего требуется? Не знаешь? Ага! То-то!
       Он мигал   глазом,  в  то  же  время  выпивал.  Затем  обнял  меня  и
расцеловал, крича:
       - В тебе есть что-то несимпатичное,  поверь мне! Уж ты мне поверь. Но
я тебя люблю.  Люблю,  хоть тут меня убейте! Лукав он, шельма! С подковыркой
человек!..  А?  Что? Вы обратили внимание на главу четвертую? Что он говорил
героине? То-то!..
       - Во-первых,  что  это  за  такие  слова,  - начал было я,  испытывая
мучения от его фамильярности.
       - Ты  меня прежде поцелуй,  - кричал пожилой литератор,  - не хочешь?
Вот и видно сразу, какой ты товарищ! Нет, брат, не простой ты человек!
       - Конечно, не простой! - поддержала его вторая разведенная жена.
       - Во-первых...  - начал опять я в злобе,  но ровно ничего из этого не
вышло.
       - Ничего  не  во-первых!  -  кричал  пожилой,  -  а  сидит   в   тебе
достоевщинка! Да-с! Ну, ладно, ты меня не любишь, бог тебя за это простит, я
на тебя не обижаюсь.  Но мы тебя любим все искренне и желаем добра! - Тут он
указал  на  брата  гитариста  и другого неизвестного мне человека с багровым
лицом,  который,  явившись,  извинился за опоздание,  объяснив,  что  был  в
Центральных  банях.  - И говорю я тебе прямо,  - продолжал пожилой,  - ибо я
привык всем резать правду в глаза,  ты,  Леонтьич,  с этим романом  даже  не
суйся никуда.  Наживешь ты себе неприятности, и придется нам, твоим друзьям,
страдать при мысли о твоих  мучениях.  Ты  мне  верь!  Я  человек  большого,
горького  опыта.  Знаю  жизнь!  Ну вот,  - крикнул он обиженно и жестом всех
призвал в свидетели,  - поглядите:  смотрит на меня волчьими глазами.  Это в
благодарность за хорошее отношение! Леонтьич! - взвизгнул он так, что нянька
за занавеской встала с сундука.  - Пойми!  Пойми ты,  что не так  велики  уж
художественные  достоинства  твоего  романа  (тут послышался с дивана мягкий
гитарный аккорд), чтобы из-за него тебе идти на Голгофу. Пойми!
       - Ты п-пойми, пойми, пойми! - запел приятным тенором гитарист.
       - И вот тебе мой сказ,  - кричал пожилой,  - ежели ты меня сейчас  не
расцелуешь, встану, уйду, покину дружескую компанию, ибо ты меня обидел!
       Испытывая невыразимую муку,  я расцеловал его. Хор в это время хорошо
распелся, и маслено и нежно над голосами выплывал тенор:
       - Т-ты пойми, пойми...
       Как кот,  я  выкрадывался  из  квартиры,  держа  под  мышкой  тяжелую
рукопись.
       Нянька с красными слезящимися глазами, наклонившись, пила воду из-под
крана в кухне.
       Неизвестно почему, я протянул няньке рубль.
       - Да ну вас,  - злобно сказала нянька,  отпихивая рубль,  - четвертый
час ночи! Ведь это же адские мучения.
       Тут издали прорезал хор знакомый голос:
       - Где же он?  Бежал?  Задержать его! Вы видите, товарищи...
       Но обитая клеенкой дверь уже выпустила меня, и я бежал без оглядки.



       - Да, это ужасно, - говорил я сам себе в своей комнате, - все ужасно.
И этот салат,  и нянька,  и пожилой литератор, и незабвенное "пойми", вообще
вся моя жизнь.
       За окнами ныл осенний ветер,  оторвавшийся железный лист громыхал, по
стеклам полз  полосами  дождь.  После  вечера  с  нянькой  и  гитарой  много
случилось событий, но таких противных, что и писать о них не хочется. Прежде
всего я бросился проверять роман с той точки зрения, что, мол, пропустят его
или не пропустят. И ясно стало, что его не пропустят. Пожилой был совершенно
прав. Об этом, как мне казалось, кричала каждая строчка романа.
       Проверив роман,   я  последние  деньги  истратил  на  переписку  двух
отрывков и отнес их в редакцию одного толстого журнала.  Через две недели  я
получил  отрывки  обратно.  В  углу рукописей было написано:  "Не подходит".
Отрезав ножницами для ногтей эту резолюцию,  я отнес эти же отрывки в другой
толстый  журнал  и  получил через две недели их обратно с такою же надписью:
"Не подходит".
       После этого у меня умерла кошка.  Она перестала есть, забилась в угол
и мяукала,  доводя  меня  до  исступления.  Три  дня  это  продолжалось.  На
четвертый я застал ее неподвижной в углу на боку.
       Я взял у дворника лопату и зарыл ее на  пустыре  за  нашим  домом.  Я
остался в совершенном одиночестве на земле,  но,  признаюсь,  в глубине души
обрадовался. Какой обузой для меня являлся несчастный зверь.
       А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога
в колене.
       Но самое худшее было не это, а то, что роман был плох. Если же он был
плох, то это означало, что жизни моей приходит конец.
       Всю жизнь служить в "Пароходстве"? Да вы смеетесь!
       Всякую ночь я лежал, тараща глаза в тьму кромешную, и повторял - "это
ужасно".  Если  бы  меня  спросили  -  что  вы  помните  о  времени работы в
"Пароходстве"? - я с чистою совестью ответил бы - ничего.
       Калоши грязные у вешалки, чья-то мокрая шапка с длиннейшими ушами на
вешалке - и это все.
       - Это ужасно! - повторил я, слушая, как гудит ночное молчание в ушах.
       Бессонница дала себя знать недели черед две.
       Я поехал  в  трамвае  на Самотечную-Садовую,  где проживал в одном из
домов, номер которого я сохраню, конечно, в строжайшей тайне, некий человек,
имевший право по роду своих занятий на ношение оружия.
       При каких условиях мы познакомились,  неважно.
       Войдя в квартиру, я застал моего приятеля лежащим на диване.
       Пока он разогревал чай на  примусе  в  кухне,  я  открыл  левый  ящик
письменного его стола и выкрал оттуда браунинг,  потом напился чаю и уехал к
себе.
       Было около девяти часов вечера. Я приехал домой. Все было как всегда.
Из кухни пахло жареной бараниной,  в коридоре стоял вечный, хорошо известный
мне туман,  в нем тускло горела под потолком лампочка.  Я вошел к себе. Свет
брызнул сверху, и тотчас же комната погрузилась в тьму. Перегорела лампочка.
       - Все одно к одному, и все совершенно правильно, - сказал я сурово.
       Я зажег керосинку на полу в  углу.  На  листе  бумаги  написал:  "Сим
сообщаю, что браунинг No (забыл номер),  скажем, такой-то, я украл у Парфена
Ивановича (написал  фамилию,  No  дома,   улицу,   все   как   полагается)".
Подписался,  лег на полу у керосинки. Смертельный ужас охватил меня. Умирать
страшно.  Тогда я представил себе наш коридор,  баранину  и  бабку  Пелагею,
пожилого и "Пароходство",  повеселил себя мыслью о том, как с грохотом будут
ломать дверь в мою комнату и т.д.
       Я приложил дуло к виску,  неверным пальцем нашарил собачку.  В это же
время снизу послышались очень знакомые мне звуки,  сипло заиграл оркестр,  и
тенор в граммофоне запел:

                       Но мне бог возвратит ли все?!

       "Батюшки! "Фауст"! - подумал я. - Ну, уж это, действительно, вовремя.
Однако подожду выхода  Мефистофеля.  В  последний  раз.  Больше  никогда  не
услышу".
       Оркестр то пропадал под полом,  то появлялся,  но  тенор  кричал  все
громче:

                    Проклинаю я жизнь, веру и все науки!

       "Сейчас, сейчас, - думал я, - но как быстро он поет..."
       Тенор крикнул отчаянно,  затем грохнул оркестр.
       Дрожащий палец лег на собачку, и в это мгновение грохот оглушил меня,
сердце куда-то провалилось,  мне показалось, что пламя вылетело из керосинки
в потолок, я уронил револьвер.
       Тут грохот повторился.  Снизу донесся тяжелый басовый голос:
       - Вот и я!
       Я повернулся к двери.



       В дверь стучали.  Властно и повторно. Я сунул револьвер в карман брюк
и слабо крикнул:
       - Войдите!
       Дверь распахнулась,  и я окоченел на полу от ужаса.  Это был он,  вне
всяких сомнений.  В сумраке в высоте надо мною  оказалось  лицо  с  властным
носом  и  разметанными  бровями.  Тени играли,  и мне померещилось,  что под
квадратным подбородком торчит острие черной бороды.  Берет был заломлен лихо
на ухо. Пера, правда, не было.
       Короче говоря, передо мною стоял Мефистофель. Тут я разглядел, что он
в  пальто и блестящих глубоких калошах,  а под мышкою держит портфель.  "Это
естественно,  - помыслил я,  - не может он в ином виде пройти  по  Москве  в
двадцатом веке".
       - Рудольфи, - сказал злой дух тенором, а не басом.
       Он, впрочем,  мог  и  не  представляться мне.  Я его узнал.  У меня в
комнате находился один из самых приметных людей  в  литературном  мире  того
времени, редактор-издатель  единственного  частного  журнала  "Родина"  Илья
Иванович Рудольфи.
       Я поднялся с полу.
       - А нельзя ли зажечь лампу? - спросил Рудольфи.
       - К  сожалению,  не  могу  этого  сделать,  - отозвался я,  - так как
лампочка перегорела, а другой у меня нет.
       Злой дух, принявший личину редактора, проделал один из своих нехитрых
фокусов - вынул из портфеля тут же электрическую лампочку.
       - Вы всегда носите лампочки с собой? - изумился я.
       - Нет, - сурово объяснил дух, - простое совпадение - я только что был
в магазине.
       Когда комната осветилась и Рудольфи снял пальто,  я проворно убрал со
стола  записку  с  признанием в краже револьвера,  а дух сделал вид,  что не
заметил этого.
       Сели. Помолчали.
       - Вы написали роман? - строго осведомился наконец Рудольфи.
       - Откуда вы знаете?
       - Ликоспастов сказал.
       - Видите ли,  - заговорил я (Ликоспастов и есть тот самый пожилой), -
действительно, я... но... словом, это плохой роман.
       - Так,  -  сказал дух и внимательно поглядел на меня.  Тут оказалось,
что никакой бороды у него не было. Тени пошутили.
       - Покажите, - властно сказал Рудольфи.
       - Ни за что, - отозвался я.
       - По-ка-жи-те, - раздельно сказал Рудольфи.
       - Его цензура не пропустит...
       - Покажите.
       - Он, видите ли, написан от руки, а у меня скверный почерк, буква "о"
выходит как простая палочка, а...
       И тут я сам  не  заметил,  как  руки  мои  открыли  ящик,  где  лежал
злополучный роман.
       - Я любой почерк разбираю,  как печатное,  - пояснил Рудольфи,  - это
профессиональное... - И тетради оказались у него в руках.
       Прошел час.  Я сидел у керосинки,  подогревая воду,  а Рудольфи читал
роман.  Множество  мыслей  вертелось у меня в голове.  Во-первых,  я думал о
Рудольфи.  Надо сказать, что Рудольфи был замечательным редактором и попасть
к нему в журнал считалось приятным и почетным.  Меня должно было радовать то
обстоятельство,  что редактор  появился  у  меня  хотя  бы  даже  и  в  виде
Мефистофеля.  Но, с другой стороны, роман ему мог не понравиться, а это было
бы неприятно...  Кроме того,  я чувствовал,  что самоубийство, прерванное на
самом интересном   месте,   теперь  уж  не  состоится,  и  следовательно,  с
завтрашнего же дня я опять окажусь в пучине бедствий. Кроме того, нужно было
предложить чаю, а у меня не было масла. Вообще в голове была каша, в которую
к тому же впутывался и зря украденный револьвер.
       Рудольфи между  тем глотал страницу за страницей,  и я тщетно пытался
узнать,  какое впечатление роман производит на  него.  Лицо  Рудольфи  ровно
ничего не выражало.
       Когда он сделал антракт,  чтобы протереть стекла очков, я к сказанным
уже глупостям прибавил еще одну:
       - А что говорил Ликоспастов о моем романе?
       - Он  говорил,  что  этот роман никуда не годится,  - холодно ответил
Рудольфи и перевернул страницу.  ("Вот  какая  сволочь  Ликоспастов!  Вместо
того, чтобы  поддержать  друга  и  т.д.")
       В час ночи  мы  выпили  чаю,  а  в  два  Рудольфи  дочитал  последнюю
страницу.
       Я заерзал на диване.
       - Так, - сказал Рудольфи.
       Помолчали.
       - Толстому подражаете, - сказал Рудольфи.
       Я рассердился.
       - Кому именно из Толстых?  - спросил я. - Их было много... Алексею ли
Константиновичу,  известному писателю,  Петру ли Андреевичу,  поймавшему  за
границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу?
       - Вы где учились?
       Тут приходится открыть маленькую тайну.  Дело в том,  что я окончил в
университете два факультета и скрывал это.
       - Я окончил церковноприходскую школу, - сказал я, кашлянув.
       - Вон как! - сказал Рудольфи, и улыбка тронула слегка его губы.
       Потом он спросил:
       - Сколько раз в неделю вы бреетесь?
       - Семь раз.
       - Извините за нескромность, - продолжал Рудольфи, - а как вы делаете,
что у вас такой пробор?
       - Бриолином смазываю голову. А позвольте спросить, почему все это...
       - Бога  ради,  -  ответил Рудольфи,  - я просто так,  - и добавил:  -
Интересно.  Человек окончил приходскую школу, бреется каждый день и лежит на
полу возле керосинки. Вы - трудный человек! - Затем он резко изменил голос и
заговорил сурово:  -  Ваш  роман  Главлит  не  пропустит,  и  никто  его  не
напечатает. Его не примут ни в "Зорях", ни в "Рассвете".
       - Я это знаю,  - сказал я твердо.
       - И  тем  не менее я этот роман у вас беру,  - сказал строго Рудольфи
(сердце мое сделало перебой),  - и заплачу  вам  (тут  он  назвал  чудовищно
маленькую  сумму,  забыл  какую)  за  лист.  Завтра  он будет перепечатан на
машинке.
       - В нем четыреста страниц! - воскликнул я хрипло.
       - Я разниму его на части,  - железным голосом говорил Рудольфи,  -  и
двенадцать  машинисток  в  бюро  перепечатают  его  завтра  к вечеру.
       Тут я перестал бунтовать и решил подчиниться Рудольфи.
       - Переписка  на  ваш  счет,  -  продолжал Рудольфи,  а я только кивал
головой, как фигурка, - затем: надо будет вычеркнуть три слова - на странице
первой, семьдесят первой и триста второй.
       Я заглянул в тетради и увидел,  что первое слово было  "Апокалипсис",
второе  - "архангелы" и третье - "дьявол".  Я их покорно вычеркнул;  правда,
мне хотелось сказать,  что  это  наивные  вычеркивания,  но  я  поглядел  на
Рудольфи и замолчал.
       - Затем, - продолжал Рудольфи, - вы поедете со мною в Главлит. Причем
я вас покорнейше прошу не произносить там ни одного слова.
       Все-таки я обиделся.
       - Если  вы  находите,  что  я  могу  сказать что-нибудь...  - начал я
мямлить с достоинством, - то я могу и дома посидеть...
       Рудольфи никакого  внимания  не  обратил  на эту попытку возмущения и
продолжал:
       - Нет, вы не можете дома посидеть, а поедете со мною.
       - Чего же я там буду делать?
       - Вы будете сидеть на стуле,  - командовал Рудольфи,  - и на все, что
вам будут говорить, будете отвечать вежливой улыбкой...
       - Но...
       - А разговаривать буду я! - закончил Рудольфи.
       Затем он  попросил  чистый  лист  бумаги,  карандашом  написал на нем
что-то,  что содержало  в  себе,  как  помню,  несколько  пунктов,  сам  это
подписал,  заставил  подписать и меня,  затем вынул из кармана две хрустящих
денежных бумажки, тетради мои положил в портфель, и его не стало в комнате.
       Я не спал всю ночь,  ходил по комнате,  смотрел бумажки на свет,  пил
холодный чай и представлял себе прилавки книжных магазинов. Множество народу
входило  в  магазин,  спрашивало книжку журнала.  В домах сидели под лампами
люди, читали книжку, некоторые вслух.
       Боже мой!  Как это глупо,  как это глупо! Но я был тогда сравнительно
молод, не следует смеяться надо мною.



       Украсть не трудно.  На место положить -  вот  в  чем  штука.  Имея  в
кармане браунинг в кобуре, я приехал к моему другу.
       Сердце мое екнуло,  когда еще сквозь дверь я  услыхал  его  крики:
       - Мамаша!  А еще кто?..
       Глухо слышался голос старушки, его матери:
       - Водопроводчик...
       - Что случилось? - спросил я, снимая пальто.
       Друг оглянулся и шепнул:
       - Револьвер сперли сегодня... Вот гады...
       - Ай-яй-яй,  - сказал я.
       Старушка-мамаша носилась по всей маленькой квартире,  ползала по полу
в коридоре, заглядывала в какие-то корзины.
       - Мамаша! Это глупо! Перестаньте по полу елозить!
       - Сегодня?  - спросил я радостно. (Он ошибся, револьвер пропал вчера,
но ему почему-то казалось, что он его вчера ночью еще видел в столе.)
       - А кто у вас был?
       - Водопроводчик ,  - кричал мой друг.
       - Парфеша! Не входил он в кабинет, - робко говорила мамаша, - прямо к
крану прошел...
       - Ах, мамаша! Ах, мамаша!
       - Больше никого не было? А вчера кто был?
       - И вчера никого не было! Только вы заходили, и больше никого.
       И друг мой вдруг выпучил на меня глаза.
       - Позвольте, - сказал я с достоинством.
       - Ах! И до чего же вы обидчивые, эти интеллигенты! - вскричал друг. -
Не думаю же я, что это вы сперли.
       И тут же понесся смотреть, к какому крану проходил водопроводчик. При
этом мамаша изображала водопроводчика и даже подражала его интонациям.
       - Вот так вошел,  - говорила  старушка,  -  сказал  "здравствуйте"...
шапку повесил - и пошел...
       - Куда пошел?..
       Старушка пошла, подражая водопроводчику, в кухню, друг мой устремился
за нею,  я сделал одно ложное движение,  якобы за  ними,  тотчас  свернул  в
кабинет,  положил браунинг не в левый,  а в правый ящик стола и отправился в
кухню.
       - Где вы его держите? - спрашивал я участливо в кабинете.
       Друг открыл левый ящик и показал пустое место.
       - Не   понимаю,   -  сказал  я,  пожимая  плечами,  -  действительно,
загадочная история, - да, ясно, что украли.
       Мой друг окончательно расстроился.
       - А все-таки я думаю,  что его не украли,  - сказал я через некоторое
время, - ведь если никого не было, кто же может его украсть?
       Друг сорвался с места и осмотрел карманы в старой шинели в  передней.
Там ничего не нашлось.
       - По-видимому,  украли,  - сказал я задумчиво,  - придется в  милицию
заявлять.
       Друг что-то простонал.
       - Куда-нибудь в другое место вы не могли его засунуть?
       - Я его всегда кладу в одно и то же место!  -  нервничая,  воскликнул
мой  приятель  и  в  доказательство открыл средний ящик стола.  Потом что-то
пошептал губами,  открыл левый и даже руку в него  засунул,  потом  под  ним
нижний, а затем уже с проклятием открыл правый.
       - Вот штука!  - хрипел он,  глядя на меня.  -  Вот  штука...  Мамаша!
Нашелся!
       Он был необыкновенно счастлив в этот день и оставил меня обедать.
       Ликвидировав висевший на моей совести вопрос с револьвером,  я сделал
шаг,  который  можно  назвать  рискованным,  -  бросил  службу  в  "Вестнике
пароходства".
       Я переходил  в  другой  мир,  бывал  у  Рудольфи  и  стал   встречать
писателей,  из  которых некоторые имели уже крупную известность.  Но все это
теперь как-то смылось в моей памяти,  не оставив ничего, кроме скуки, в ней,
все это я позабыл.  И лишь не могу забыть одной вещи: это знакомства моего с
издателем Рудольфи - Макаром Рвацким.
       Дело в том, что у Рудольфи было все: и ум, и сметка, и даже некоторая
эрудиция,  у него только одного не было - денег. А между тем азартная любовь
Рудольфи  к  своему  делу  толкала  его  на то,  чтобы во что бы то ни стало
издавать толстый журнал. Без этого он умер бы, я полагаю.
       В силу  этой причины я однажды оказался в странном помещении на одном
из бульваров Москвы.  Здесь помещался  издатель  Рвацкий,  как  пояснил  мне
Рудольфи.  Поразило меня то, что вывеска на входе в помещение возвещала, что
здесь -

                   БЮРО ФОТОГРАФИЧЕСКИХ ПРИНАДЛЕЖНОСТЕЙ

       Еще страннее было то, что никаких фотографических принадлежностей, за
исключением нескольких отрезов ситцу и сукна,  в газетную бумагу завернутых,
не было в помещении.
       Все оно  кишело людьми.  Все они были в пальто,  в шляпах,  оживленно
разговаривали между собою.  Я услыхал мельком  два  слова  -  "проволока"  и
"банки",  страшно  удивился,  но  и  меня  встретили удивленными взорами.  Я
сказал,  что я к Рвацкому по  делу.  Меня  немедленно  и  очень  почтительно
проводили  за фанерную перегородку,  где удивление мое возросло до наивысшей
степени.
       На письменном   столе,   за   которым   помещался   Рвацкий,   стояли
нагроможденные одна на другую коробки с кильками.
       Но сам  Рвацкий  не  понравился  мне  еще более,  нежели кильки в его
издательстве.  Рвацкий был человеком сухим,  худым, маленького роста, одетым
для моего глаза, привыкшего к блузам в "Пароходстве", крайне странно. На нем
была визитка,  полосатые брюки, он был при грязном крахмальном воротничке, а
воротничок при зеленом галстуке, а в галстуке этом была рубиновая булавка.
       Рвацкий меня изумил,  а я Рвацкого испугал  или,  вернее,  расстроил,
когда  я  объяснил,  что  пришел  подписать договор с ним на печатание моего
романа в издаваемом им журнале.  Но тем не менее он быстро  пришел  в  себя,
взял  принесенные  мною  два  экземпляра  договора,  вынул самопишущее перо,
подписал,  не читая почти,  оба и подпихнул  мне  оба  экземпляра  вместе  с
самопишущим пером. Я уже вооружился последним, как вдруг глянул на коробки с
надписью "Килька отборная астраханская" и сетью, возле который был рыболов с
засученными штанами, и какая-то щемящая мысль вторглась в меня.
       - Деньги мне уплатят сейчас же, как написано в договоре? - спросил я.
       Рвацкий превратился весь в улыбку сладости, вежливости.
       Он кашлянул и сказал:
       - Через две недели ровно, сейчас маленькая заминка...
       Я положил перо.
       - Или  через  неделю,  -  поспешно сказал Рвацкий,  - почему же вы не
подписываете?
       - Так  мы  уже тогда заодно и подпишем договор,  - сказал я,  - когда
заминка уляжется.
       Рвацкий горько улыбнулся, качая головой.
       - Вы мне не доверяете? - спросил он.
       - Помилуйте!
       - Наконец,  в среду!  - сказал Рвацкий.  - Если  вы  имеете  нужду  в
деньгах.
       - К сожалению,  не могу.
       - Важно подписать договор, - рассудительно сказал Рвацкий, - а деньги
даже во вторник можно.
       - К  сожалению,  не  могу.  -  И тут я отодвинул договоры и застегнул
пуговицу.
       - Одну минуточку,  ах,  какой вы!  - воскликнул Рвацкий.  - А говорят
еще, что писатели непрактичный народ.
       И тут  вдруг тоска изобразилась на его бледном лице,  он встревоженно
оглянулся,  но вбежал какой-то молодой человек и  подал  Рвацкому  картонный
билетик, завернутый в белую бумажку. "Это билет с плацкартой, - подумал я, -
он куда-то едет..."
       Краска проступила  на  щеках  издателя,  глаза его сверкнули,  чего я
никак не предполагал, что это может быть.
       Говоря коротко,  Рвацкий  выдал мне ту сумму,  которая была указана в
договоре, а на остальные суммы написал мне векселя. Я в первый и в последний
раз  в  жизни держал в руках векселя,  выданные мне.  (За вексельною бумагою
куда-то   бегали,   причем   я   дожидался,   сидя   на   каких-то   ящиках,
распространявших сильнейший запах сапожной кожи.) Мне очень польстило, что у
меня векселя.
       Дальше размыло  в памяти месяца два.  Помню только,  что я у Рудольфи
возмущался тем,  что он послал меня к такому, как Рвацкий, что не может быть
издатель с мутными глазами и рубиновой булавкой. Помню также, как екнуло мое
сердце, когда Рудольфи сказал: "А покажите-ка векселя", - и как оно стало на
место,  когда он сказал сквозь зубы: "Все в порядке". Кроме того, никогда не
забуду, как я приехал получать по первому из этих векселей. Началось с того,
что  вывеска "Бюро фотографических принадлежностей" оказалась несуществующей
и была заменена вывескою "Бюро медицинских банок".
       Я вошел и сказал:
       - Мне нужно видеть Макара Борисовича Рвацкого.
       Отлично помню, как подогнулись мои ноги, когда мне ответили, что М.Б.
Рвацкий... за границей.
       Ах, сердце,  мое сердце!..  Но,  впрочем,  теперь это неважно.
       Кратко опять-таки:  за  фанерной  перегородкою  был  брат   Рвацкого.
(Рвацкий  уехал  за  границу через десять минут после подписания договора со
мною - помните плацкарту?)  Полная  противоположность  по  внешности  своему
брату,  Алоизий Рвацкий, атлетически сложенный человек с тяжкими глазами, по
векселю уплатил.
       По второму  через  месяц я,  проклиная жизнь,  получил уже в каком-то
официальном учреждении,  куда векселя идут в протест (нотариальная  контора,
что ли, или банк, где были окошечки с сетками).
       К третьему векселю я поумнел, пришел к второму Рвацкому за две недели
до срока и сказал, что устал.
       Мрачный брат Рвацкого впервые обратил на меня свои глаза и буркнул:
       - Понимаю. А зачем вам ждать сроков? Можете и сейчас получить.
       Вместо восьмисот рублей я получил четыреста и с  великим  облегчением
отдал Рвацкому две продолговатые бумажки.
       Ах, Рудольфи,  Рудольфи!  Спасибо вам  и  за  Макара  и  за  Алоизия.
Впрочем, не будем забегать вперед, дальше будет еще хуже.
       Впрочем, пальто я себе купил.
       И наконец  настал  день,  когда в мороз лютый я пришел в это же самое
помещение.  Это был вечер. Стосвечовая лампочка резала глаза нестерпимо. Под
лампочкой  за  фанерной  перегородкой  не  было  никого из Рвацких (нужно ли
говорить, что и второй уехал). Под этой лампочкой сидел в пальто Рудольфи, а
перед  ним  на  столе,  и  на полу,  и под столом лежали серо-голубые книжки
только что отпечатанного номера журнала.  О,  миг! Теперь-то мне это смешно,
но тогда я был моложе.
       У Рудольфи сияли глаза.  Дело свое,  надо сказать,  он любил.  Он был
настоящий редактор.
       Существуют такие молодые люди,  и вы их, конечно, встречали в Москве.
Эти молодые люди бывают в редакциях журналов в момент выхода номера,  но они
не писатели.  Они видны бывают  на  всех  генеральных  репетициях,  во  всех
театрах,  хотя они и не актеры,  они бывают на выставках художников, но сами
не пишут.  Оперных примадонн они называют не  по  фамилиям,  а  по  имени  и
отчеству,  по  имени  же  и отчеству называют лиц,  занимающих ответственные
должности, хотя с ними лично и не знакомы. В Большом театре на премьере они,
протискиваясь  между  седьмым  и  восьмым  рядами,  машут  приветливо ручкой
кому-то в бельэтаже, в "Метрополе" они сидят за столиком у самого фонтана, и
разноцветные лампочки освещают их штаны с раструбами.
       Один из них сидел перед Рудольфи.
       - Ну-с, как же вам понравилась очередная книжка? - спрашивал Рудольфи
у молодого человека.
       - Илья  Иваныч!  - прочувственно воскликнул молодой человек,  вертя в
руках книжку,  - очаровательная  книжка,  но,  Илья  Иваныч,  позвольте  вам
сказать со всею откровенностью,  мы,  ваши читатели,  не понимаем,  как вы с
вашим вкусом могли поместить эту вещь Максудова.
       "Вот так  номер"!  - подумал я,  холодея.  Но Рудольфи заговорщически
подмигнул мне и спросил:
       - А что такое?
       - Помилуйте!  - восклицал молодой человек.  -  Ведь  во-первых...  вы
позволите мне быть откровенным, Илья Иванович?
       - Пожалуйста, пожалуйста, - сказал, сияя, Рудольфи.
       - Во-первых,  это элементарно неграмотно...  Я берусь вам подчеркнуть
двадцать мест, где просто грубые синтаксические ошибки.
       "Надо будет перечитать сейчас же", - подумал я, замирая.
       - Ну,  а стиль!  - кричал молодой человек.  - Боже мой, какой ужасный
стиль!  Кроме  того,  все  это  эклектично,  подражательно,  беззубо как-то.
Дешевая  философия,  скольжение  по  поверхности...  Плохо,   плоско,   Илья
Иванович! Кроме того, он подражает...
       - Кому? - спросил Рудольфи.
       - Аверченко! - вскричал молодой человек, вертя и поворачивая книжку и
пальцем раздирая слипшиеся страницы,  - самому обыкновенному  Аверченко!  Да
вот я вам покажу. - Тут молодой человек начал рыться в книжке, причем я, как
гусь,  вытянув шею, следил за его руками. Но он, к сожалению, не нашел того,
что искал.
       "Найду дома", - думал я.
       - Найду дома, - посулил молодой человек, - книжка испорчена, ей-богу,
Илья Иванович. Он же просто неграмотен! Кто он такой? Где он учился?
       - Он говорит, что кончил церковноприходскую школу, - сверкая глазами,
ответил  Рудольфи,  -  а  впрочем,  спросите  у  него   сами.   Прошу   вас,
познакомьтесь.
       Зеленая гниловатая плесень выступила на щеках  молодого  человека,  а
глаза его наполнились непередаваемым ужасом.
       Я раскланялся  с  молодым  человеком,  он  оскалил  зубы,   страдание
исказило его приятные черты.  Он охнул и выхватил из кармана носовой платок,
и тут я увидел, что по щеке у него побежала кровь. Я остолбенел.
       - Что с вами? - вскричал Рудольфи.
       - Гвоздь, - ответил молодой человек.
       - Ну,  я  пошел,  - сказал я суконным языком,  стараясь не глядеть на
молодого человека.
       - Возьмите книги.
       Я взял пачку авторских экземпляров,  пожал руку Рудольфи,  откланялся
молодому человеку, причем тот, не переставая прижимать платок к щеке, уронил
на пол книжку и палку,  задом тронулся к выходу,  ударился локтем об стол  и
вышел.
       Снег шел крупный,  елочный снег.
       Не стоит описывать,  как я просидел всю ночь над книгой,  перечитывая
роман в разных местах.  Достойно внимания,  что временами роман нравился,  а
затем тотчас же казался отвратительным. К утру я был от него в ужасе.
       События следующего  дня  мне  памятны.  Утром  у  меня   был   удачно
обокраденный  друг,  которому  я подарил один экземпляр романа,  а вечером я
отправился  на  вечеринку,  организованную  группой  писателей   по   поводу
важнейшего  события  -  благополучного  прибытия  из-за  границы знаменитого
литератора Измаила Александровича Бондаревского. Торжество умножалось и тем,
что  одновременно чествовать предполагалось и другого знаменитого литератора
- Егора Агапенова, вернувшегося из своей поездки в Китай.
       И одевался, и шел я на вечер в великом возбуждении. Как-никак это был
тот новый для меня мир, в который я стремился. Этот мир должен был открыться
передо  мною,  и притом с самой наилучшей стороны - на вечеринке должны были
быть первейшие представители литературы, весь ее цвет.
       И точно, когда я вошел в квартиру, я испытал радостный подъем.
       Первым, кто бросился мне в глаза,  был тот  самый  вчерашний  молодой
человек,  пропоровший себе ухо гвоздем.  Я узнал его, несмотря на то, что он
был весь забинтован свежими  марлевыми  бинтами.
       Мне он обрадовался, как родному, и долго жал руки, присовокупляя, что
всю ночь читал он мой роман, причем он ему начал нравиться.
       - Я  тоже,  -  сказал  я  ему,  - читал всю ночь,  но он мне перестал
нравиться.
       Мы тепло  разговорились,  при  этом молодой человек сообщил мне,  что
будет заливная осетрина, вообще был весел и возбужден.
       Я оглянулся  -  новый  мир  впускал  меня  к  себе,  и  этот  мир мне
понравился.  Квартира была громадная,  стол  был  накрыт  на  двадцать  пять
примерно кувертов; хрусталь играл огнями; даже в черной икре сверкали искры;
зеленые свежие огурцы порождали глуповато-веселые мысли о каких-то пикниках,
почему-то  о славе и прочем.  Тут же меня познакомили с известнейшим автором
Лесосековым и с Тунским - новеллистом. Дам было мало, но все же были.
       Ликоспастов был тише воды, ниже травы, и тут же как-то я ощутил, что,
пожалуй,  он будет рангом пониже прочих,  что с начинающим  даже  русокудрым
Лесосековым его уже сравнивать нельзя,  не говоря уже, конечно, об Агапенове
или Измаиле Александровиче.
       Ликоспастов пробрался ко мне, мы поздоровались.
       - Ну,  что ж, - вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, - поздравляю.
Поздравляю  от  души.  И прямо тебе скажу - ловок ты,  брат.  Руку бы дал на
отсечение,  что роман твой напечатать  нельзя,  просто  невозможно.  Как  ты
Рудольфи обработал,  ума  не  приложу.  Но  предсказываю  тебе,  что  далеко
пойдешь! А поглядеть на тебя - тихоня... Но в тихом...
       Тут поздравления  Ликоспастова  были  прерваны  громкими  звонками  с
парадного, и исполнявший обязанности хозяина критик Конкин (дело происходило
в его квартире) вскричал:
       - Он!
       И верно:  это  оказался  Измаил Александрович.  В передней послышался
звучный голос,  потом звуки лобызаний,  и в столовую вошел маленького  роста
гражданин в целлулоидовом воротнике,  в куртке.  Человек был сконфужен, тих,
вежлив и в руках держал,  почему-то не оставив  ее  в  передней,  фуражку  с
бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды.
       "Позвольте, тут какая-то путаница..." - подумал я, до того не вязался
вид  вошедшего  человека  с  здоровым хохотом и словом "расстегаи",  которое
донеслось из передней.
       Путаница, оказалось,  и  была.  Следом за вошедшим,  нежно обнимая за
талию,  Конкин вовлек в столовую высокого и  плотного  красавца  со  светлой
вьющейся и холеной бородой, в расчесанных кудрях.
       Присутствовавший здесь беллетрист Фиалков,  о  котором  мне  Рудольфи
шепнул,  что он шибко идет в гору, был одет прекрасно (вообще все были одеты
хорошо),  но костюм Фиалкова и сравнивать  нельзя  было  с  одеждой  Измаила
Александровича.   Добротнейшей  материи  и  сшитый  первоклассным  парижским
портным коричневый костюм облекал стройную,  но несколько полноватую  фигуру
Измаила Александровича.  Белье крахмальное,  лакированные туфли, аметистовые
запонки.  Чист,  бел,  свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его
сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
       - Га!  Черти!
       И тут порхнул и смешок и аплодисмен