-----------------------------------------------------------------------
М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 25 September 2000
-----------------------------------------------------------------------
Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской
Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями.
Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение
темное небо смешалось с снежным морем. Все
исчезло.
- Ну, барин, - закричал ямщик, - беда: буран!
"Капитанская дочка"
И судимы были мертвые по написанному в книгах
сообразно с делами своими...
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же
революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно
высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская - вечерняя Венера и
красный, дрожащий Марс.
Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины
не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О,
елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где
же ты?
Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем
Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей
Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину
в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому
Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на
Взвозе.
Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо
залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения
спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый
лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на
ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих
детей.
Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка,
оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног
старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные
по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он
возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где
возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая обида?
Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались,
когда наступило облегчение?
Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог ответа не давал, а сам
Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и
только к лучшему.
Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь
громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже
лежал отец. И маму закопали. Эх... эх...
Много лет до смерти, в доме N_13 по Алексеевскому спуску, изразцовая
печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и
совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой
площади "Саардамский Плотник", часы играли гавот, и всегда в конце декабря
пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ
бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в
столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда
женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли,
время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы
остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если
бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер
родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью,
совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский
изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.
Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с
блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на
руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового
озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном
поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая
лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими
таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой,
золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, - все семь пыльных и полных
комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время
оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей,
молвила:
- Дружно... живите.
Но как жить? Как же жить?
Алексею Васильевичу Турбину, старшему - молодому врачу - двадцать
восемь лет. Елене - двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу -
тридцать один, а Николке - семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз
перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и
метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в
родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну,
думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в
шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все
страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо
погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит
к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.
Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет
огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала
детям:
- Живите.
А им придется мучиться и умирать.
Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к
отцу Александру, сказал:
- Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще
такое тяжелое время... Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим
жизнь, и вот...
Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль.
Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас
же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний,
таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.
- Что сделаешь, что сделаешь, - конфузливо забормотал священник. (Он
всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) - Воля божья.
- Может, кончится все это когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? -
неизвестно у кого спросил Турбин.
Священник шевельнулся в кресле.
- Тяжкое, тяжкое время, что говорить, - пробормотал он, - но унывать-то
не следует...
Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски,
на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой
цветной закладкой.
- Уныния допускать нельзя, - конфузливо, но как-то очень убедительно
проговорил он. - Большой грех - уныние... Хотя кажется мне, что испытания
будут еще. Как же, как же, большие испытания, - он говорил все увереннее.
- Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности,
конечно, больше все богословские...
Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу,
и прочитал:
- "Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась
кровь".
2
Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине.
Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году
скоро конец.
Над двухэтажным домом N_13, постройки изумительной (на улицу квартира
Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик - в
первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях
стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе - и
стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в
нижнем этаже (на улицу - первый, во двор под верандой Турбиных -
подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус,
буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем - сильно и
весело загорелись турбинские окна.
В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.
- Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.
Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем
видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.
- Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в
караул? Я знаю - это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие
негодяи! Дров у них больше, чем у нас.
- А ну их... Идем. Бери.
Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К
девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.
Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие
исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого
года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:
"Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, - не верь.
Союзники - сволочи.
Он сочувствует большевикам."
Рисунок: рожа Момуса.
Подпись:
"Улан Леонид Юрьевич".
"Слухи грозные, ужасные,
Наступают банды красные!"
Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.
Подпись:
"Бей Петлюру!"
Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства -
Мышлаевского, Карася, Шервинского - красками, тушью, чернилами, вишневым
соком записано:
"Елена Васильевна любит нас сильно,
Кому - на, а кому - не."
"Леночка, я взял билет на Аиду.
Бельэтаж N 8, правая сторона."
"1918 года, мая 12 дня я влюбился."
"Вы толстый и некрасивый."
"После таких слов я застрелюсь."
(Нарисован весьма похожий браунинг.)
"Да здравствует Россия!
Да здравствует самодержавие!"
"Июнь. Баркаролла."
"Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина."
Печатными буквами, рукою Николки:
"Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой
расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома.
Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер,
1918 года, 30-го января."
Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет
назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и
мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих
рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе - в кресле с ногами. У ног
его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, -
столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара,
нежно и глухо: трень... Неопределенно трень... потому что пока что, видите
ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо...
На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на
левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная,
третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)
Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря,
прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает
братьев, рождает истому.
Старший бросает книгу, тянется.
- А ну-ка, сыграй "Съемки"...
Трень-та-там... Трень-та-там...
Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!
Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в
жилах - жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.
Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы...
Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут - ать, ать!
Николкины глаза вспоминают:
Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на
животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.
Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь.
Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор...
Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас уж давно начались.
Туманятся Николкины глаза.
Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью
пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор.
Чепуха.
Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая
голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный.
Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.
Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и
подняла палец.
- Погодите. Слышите?
Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и
убедились - пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у... Николка
положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.
В гостиной - приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В
окнах настоящая опера "Ночь под рождество" - снег и огонечки. Дрожат и
мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах
- напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.
- Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют.
Странно, не может быть так близко.
Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее
черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший
чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и
очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может.
Стреляют в двенадцати верстах от города, не дальше. Что за штука?
Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет
выдавить его и вылезть, и нос расплющил.
- Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело...
- Ну да, тебя там не хватало...
Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое
позднее, слышите ли, - самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже
десять.
В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни
тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными
цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При
матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а
теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на все
это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая
не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в
декабре, теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые гортензии и
две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни,
несмотря на то, что на подступах к Городу - коварный враг, который,
пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя
растоптать каблуками. Цветы. Цветы - приношение верного Елениного
поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга
продавщицы в конфетной знаменитой "Маркизе", друга продавщицы в уютном
цветочном магазине "Ниццкая флора". Под тенью гортензий тарелочка с синими
узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в
сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы
закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства... Эх...
эх...
На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку
самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в
нем, как у Момуса.
В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло
обвисли.
Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил
вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, что-нибудь с
ним?.. Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и
"Господин из Сан-Франциско". Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:
...мрак, океан, вьюгу.
Не читает Елена.
Николка, наконец, не выдерживает:
- Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же
быть...
Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка
переползает десятую минуту и - тонк-танк - идет к четверти одиннадцатого.
- Потому стреляют, что немцы - мерзавцы, - неожиданно бурчит старший.
Елена поднимает голову на часы и спрашивает:
- Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? - Голос ее
тосклив.
Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.
- Ничего не известно, - говорит Николка и обкусывает ломтик.
- Это я так сказал, гм... предположительно. Слухи.
- Нет, не слухи, - упрямо отвечает Елена, - это не слух, а верно;
сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два
немецких полка.
- Чепуха.
- Подумай сама, - начинает старший, - мыслимое ли дело, чтобы немцы
подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно
не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший
абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе, как бандит.
Смешно.
- Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких
с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.
- Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в
германской армии.
- Так, по-вашему, Петлюра не войдет?
- Гм... По-моему, этого не может быть.
- Апсольман. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не
волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.
- Но, боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и...
- И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.
- Почему же его нет?
- Господи, боже мой! Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции
стояли, наверное, по четыре часа.
- Революционная езда. Час едешь - два стоишь.
Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила
опять:
- Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы
отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру,
как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему
же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали...
Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые
седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку.
Ответ - вот он. Пожалуйста:
"Союзники - сволочи."
Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнули и пробили -
раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в
передней.
- Слава богу, вот и Сергей, - радостно сказал старший.
- Это Тальберг, - подтвердил Николка и побежал отворять.
Елена порозовела, встала.
Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на
лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами
по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в
переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая,
широкоплечая фигура в шинели до пят и в защитных погонах с тремя
поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая
винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.
- Здравствуйте, - пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими
пальцами ухватилась за башлык.
- Витя!
Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин
офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными
плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была
очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней,
настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в
длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых
примет. Но вот, один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато
срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая
фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и
неправильный женский подбородок.
- Откуда ты?
- Откуда?
- Осторожнее, - слабо ответил Мышлаевский, - не разбей. Там бутылка
водки.
Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало
горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной
кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский
повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:
- Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.
- Ах, боже мой, конечно.
Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не
слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов
начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по
шву, вытягивая грязную рубашку.
- Ну, конечно... Полно. Кишат.
- Вот что, - испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на минуту,
- Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту
я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.
В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул.
Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени,
стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.
- Легче... Ох, легче...
Размотались мерзкие пятнистые портянки. Под ними лиловые шелковые
носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду - пусть дохнут
вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке, перекрещенной черными
подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной и
жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.
Слух... грозн...
наст... банд...
Влюбился... мая...
- Что же это за подлецы! - закричал Турбин. - Неужели же они не могли
дать вам валенки и полушубки?
- Ва... аленки, - плача, передразнил Мышлаевский, - вален...
Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая боль. Услыхав, что Еленины
шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:
- Кабак!
Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцем в носки, простонал:
- Снимите, снимите, снимите...
Пахло противным денатуратом, в тазу таяла снежная гора, от винного
стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.
- Неужели же отрезать придется? Господи... - Он горько закачался в
кресле.
- Ну, что ты, погоди. Ничего... Так. Приморозил большой. Так...
отойдет. И этот отойдет.
Николка присел на корточки и стал натягивать чистые черные носки, а
деревянные, негнущиеся руки Мышлаевского полезли в рукава купального
мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись, в чистом
белье, в халате, смягчился и ожил помороженный поручик Мышлаевский.
Грозные матерные слова запрыгали в комнате, как град по подоконнику.
Скосив глаза к носу, ругал похабными словами штаб в вагонах первого
класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру, и немцев, и метель и
кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными
словами.
Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик, и
время от времени вскрикивали: "Ну-ну".
- Гетман, а? Твою мать! - рычал Мышлаевский. - Кавалергард? Во дворце?
А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу... Господи! Ведь
думал - пропадем все... К матери! На сто саженей офицер от офицера - это
цепь называется? Как кур чуть не зарезали!
- Постой, - ошалевая от брани, спрашивал Турбин, - ты скажи, кто там
под Трактиром?
- Ат! - Мышлаевский махнул рукой. - Ничего не поймешь! Ты знаешь,
сколько нас было под Трактиром? Сорок человек. Приезжает эта лахудра -
полковник Щеткин и говорит (тут Мышлаевский перекосил лицо, стараясь
изобразить ненавистного ему полковника Щеткина, и заговорил противным,
тонким и сюсюкающим голосом): "Господа офицеры, вся надежда Города на вас.
Оправдайте доверие гибнущей матери городов русских, в случае появления
неприятеля - переходите в наступление, с нами бог! Через шесть часов дам
смену. Но патроны прошу беречь..." (Мышлаевский заговорил своим
обыкновенным голосом) - и смылся на машине со своим адъютантом. И темно,
как в ж...! Мороз. Иголками берет.
- Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?
- А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это мы
в полночь, ждем смены... Ни рук, ни ног. Нету смены. Костров, понятное
дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир - верста. Ночью
чудится: поле шевелится. Кажется - ползут... Ну, думаю, что будем
делать?.. Что? Вскинешь винтовку, думаешь - стрелять или не стрелять?
Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь, - в цепи где-то отзовется.
Наконец, зарылся в снег, нарыл себе прикладом гроб, сел и стараюсь не
заснуть: заснешь - каюк. И под утро не вытерпел, чувствую - начинаю
дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в трех
поехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала.
Поднялся, словно на ногах по пуду, и думаю: "Поздравляю, Петлюра
пожаловал". Стянули маленько цепь, перекликаемся. Решили так: в случае
чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на город. Перебьют
- перебьют. Хоть вместе, по крайней мере. И, вообрази, - стихло. Утром
начали по три человека в Трактир бегать греться. Знаешь, когда смена
пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести юнкеров.
И, можешь себе представить, прекрасно одеты - в папахах, в валенках и с
пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.
- А! Наш, наш! - вскричал Николка.
- Погоди-ка, он не белградский гусар? - спросил Турбин.
- Да, да, гусар... Понимаешь, глянула они на нас и ужаснулись: "Мы
думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?"
Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалилась
банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не знали,
что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, вся эта орава в
Город могла сделать визит. Счастье, что у тех была связишка с
Постом-Волынским, - дали знать, и оттуда их какая-то батарея обкатила
шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца
и расточились куда-то к чертям.
- Но кто также? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.
- А, черт их душу знает. Я думаю, что это местные мужички-богоносцы
Достоевские!.. у-у... вашу мать!
- Господи боже мой!
- Да-с, - хрипел Мышлаевский, насасывая папиросу, - сменились мы, слава
те, господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое замерзли.
К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать...
- Как! Насмерть?
- А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в Попелюхе, это под
Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы туда с подпоручиком Красиным
сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла, - ни одной души.
Смотрим, наконец, ползет какой-то дед в тулупе, с клюкой. Вообрази, -
глянул на нас и обрадовался. Я уж тут сразу почувствовал недоброе. Что
такое, думаю? Чего этот богоносный хрен возликовал: "Хлопчики...
хлопчики..." Говорю ему таким сдобным голоском: "Здорово, дид. Давай
скорее сани". А он отвечает: "Нема. Офицерня уси сани угнала на Пост". Я
тут мигнул Красину и спрашиваю: "Офицерня? тэк-с. А дэж вси ваши хлопци?"
А дед и ляпни: "Уси побиглы до Петлюры". А? Как тебе нравится? Он-то
сослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев нас
принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел... Мороз... Остервенился... Взял
деда этого за манишку, так что из него чуть душа не выскочила, и кричу:
"Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до
Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное, стерва!" Ну тут,
понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно
обвал камней, спустил страшное ругательство), прозрел в два счета.
Конечно, в ноги и орет: "Ой, ваше высокоблагородие, извините меня,
старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не вбивайте!".
И лошади нашлись и розвальни.
- Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается - уму непостижимо.
На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов,
оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не
знает. И главное - мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную
летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: "Вы их в Город
везите". Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабного.
Тот сказал: "Это, говорит, петлюровские приемы". Смылся. К вечеру только
нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество... И что ж ты
думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? "Они,
говорит, сплять. Никого не велено принимать". Ну, как я двину прикладом в
стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили.
Вылез Щеткин и заегозил: "Ах, боже мой. Ну, конечно же. Сейчас. Эй,
вестовые, щей, коньяку. Сейчас мы вас разместим. П-полный отдых. Это
геройство. Ах, какая потеря, но что делать - жертвы. Я так измучился..." И
коньяком от него на версту. А-а-а! - Мышлаевский внезапно зевнул и клюнул
носом. Забормотал, как во сне:
- Дали отряду теплушку и печку... О-о! А мне свезло. Очевидно, решил
отделаться от меня после этого грохота. "Командирую вас, поручик, в город.
В штаб генерала Картузова. Доложите там". Э-э-э! Я на паровоз...
окоченел... замок Тамары... водка...
Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу.
- Вот так здорово, - сказал растерянный Николка.
- Где Елена? - озабоченно спросил старший. - Нужно будет ему простыню
дать, ты веди его мыться.
Елена же в это время плакала в комнате за кухней, где за ситцевой
занавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось пламя сухой наколотой
березы. Хриплые кухонные часишки настучали одиннадцать. И представился
убитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой перебили, и
на снегу кровь и мозг. Елена сидела в полумгле, смятый венец волос
пронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит...
И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру. Елена бурей
через кухню, через темную книжную, в столовую. Огни ярче. Черные часы
забили, затикали, пошли ходуном.
Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости.
Да и радость-то была больше за Елену. Скверно действовали на братьев
клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга.
Впрочем, и до погон еще, чуть ли не с самого дня свадьбы Елены,
образовалась какая-то трещина в вазе турбинской жизни, и добрая вода
уходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина этому в
двухслойных глазах капитана генерального штаба Тальберга, Сергея
Ивановича...
Эх-эх... Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно.
В верхнем слое простая человеческая радость от тепла, света и
безопасности. А вот поглубже - ясная тревога, и привез ее Тальберг с собою
только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всяком
случае, на фигуре Сергея Ивановича ничего не отразилось. Пояс широк и
тверд. Оба значка - академии и университета - белыми головками сияют
ровно. Поджарая фигура поворачивается под черными часами, как автомат.
Тальберг очень озяб, но улыбается всем благосклонно. И в благосклонности
тоже сказалась тревога. Николка, шмыгнув длинным носом, первый заметил
это. Тальберг, вытягивая слова, медленно и весело рассказал, как на поезд,
который вез деньги в провинцию и который он конвоировал, у Бородянки, в
сорока верстах от Города, напали - неизвестно кто! Елена в ужасе
жмурилась, жалась к значкам, братья опять вскрикивали "ну-ну", а
Мышлаевский мертво храпел, показывая три золотых коронки.
- Кто ж такие? Петлюра?
- Ну, если бы Петлюра, - снисходительно и в то же время тревожно
улыбнувшись, молвил Тальберг, - вряд ли я бы здесь беседовал... э... с
вами. Не знаю кто. Возможно, разложившиеся сердюки. Ворвались в вагоны,
винтовками взмахивают, кричат! "Чей конвой?" Я ответил: "Сердюки", - они
потоптались, потоптались, потом слышу команду: "Слазь, хлопцы!" И все
исчезли. Я полагаю, что они искали офицеров, вероятно, они думали, что
конвой не украинский, а офицерский, - Тальберг выразительно покосился на
Николкин шеврон, глянул на часы и неожиданно добавил: - Елена, пойдем-ка
на пару слов...
Елена торопливо ушла вслед за ним на половину Тальбергов в спальню, где
на стене над кроватью сидел сокол на белой рукавице, где мягко горела
зеленая лампа на письменном столе Елены и стояли на тумбе красного дерева
бронзовые пастушки на фронтоне часов, играющих каждые три часа гавот.
Неимоверных усилий стоило Николке разбудить Мышлаевского. Тот по дороге
шатался, два раза с грохотом зацепился за двери и в ванне заснул. Николка
дежурил возле него, чтобы он не утонул. Турбин же старший, сам не зная
зачем, прошел в темную гостиную, прижался к окну и слушал: опять далеко,
глухо, как в вату, и безобидно бухали пушки, редко и далеко.
Елена рыжеватая сразу постарела и подурнела. Глаза красные. Свесив
руки, печально она слушала Тальберга. Он сухой штабной колонной возвышался
над ней и говорил неумолимо:
- Елена, никак иначе поступить нельзя.
Тогда Елена, помирившись с неизбежным, сказала так:
- Что ж, я понимаю. Ты, конечно, прав. Через дней пять-шесть, а? Может,
положение еще изменится к лучшему?
Тут Тальбергу пришлось трудно. И даже свою вечную патентованную улыбку
он убрал с лица. Оно постарело, и в каждой точке была совершенно решенная
дума. Елена... Елена. Ах, неверная, зыбкая надежда... Дней пять...
шесть...
И Тальберг сказал:
- Нужно ехать сию минуту. Поезд идет в час ночи...
...Через полчаса все в комнате с соколом было разорено. Чемодан на полу
и внутренняя матросская крышка его дыбом. Елена, похудевшая и строгая, со
складками у губ, молча вкладывала в чемодан сорочки, кальсоны, простыни.
Тальберг, на коленях у нижнего ящика шкафа, ковырял в нем ключом. А
потом... потом в комнате противно, как во всякой комнате, где хаос
укладки, и еще хуже, когда абажур сдернут с лампы. Никогда. Никогда не
сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не убегайте крысьей
побежкой на неизвестность от опасности. У абажура дремлите, читайте -
пусть воет вьюга, - ждите, пока к вам придут.
Тальберг же бежал. Он возвышался, попирая обрывки бумаги, у
застегнутого тяжелого чемодана в своей длинной шинели, в аккуратных черных
наушниках, с гетманской серо-голубой кокардой и опоясан шашкой.
На дальнем пути Города I, Пассажирского уже стоит поезд - еще без
паровоза, как гусеница без головы. В составе девять вагонов с
ослепительно-белым электрическим светом. В составе в час ночи уходит в
Германию штаб генерала фон Буссова. Тальберга берут: у Тальберга нашлись
связи... Гетманское министерство - это глупая и пошлая оперетка (Тальберг
любил выражаться тривиально, но сильно, как, впрочем, и сам гетман. Тем
более пошлая, что...
- Пойми (шепот), немцы оставляют гетмана на произвол судьбы, и очень,
очень может быть, что Петлюра войдет... а это, знаешь ли...
О, Елена знала! Елена отлично знала. В марте 1917 года Тальберг был
первый, - поймите, первый, - кто пришел в военное училище с широченной
красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все еще
офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными и
уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг как
член революционного военного комитета, а не кто иной, арестовал
знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года в Городе
произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то
люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под
солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем
случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что они
останутся здесь, в Городе, Тальберг сделался раздражительным и сухо
заявил, что это не то, что нужно, пошлая оперетка. И он оказался до
известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая, а с
большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета выгнали из Города
серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины,
ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в шароварах - авантюристы, а
корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.
Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы, и на
головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от
шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких
лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После
нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись
куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились
обратно, вслед за немцами. Это был большой сюрприз. Тальберг растерянно
улыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах были очень
тихие, никого убивать не смели и даже сами ходили по улицам как бы с
некоторой опаской, и вид у них был такой, словно у неуверенных гостей.
Тальберг сказал, что у них нет корней, и месяца два нигде не служил.
Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот сидел и
писал на большом листе бумаги какие-то грамматические упражнения, а перед
ним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка:
"Игнатий Перпилло - Украинская грамматика".
В апреле восемнадцатого, на пасхе, в цирке весело гудели матовые
электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене
веселой, боевой колонной и вел счет рук - шароварам крышка, будет Украина,
но Украина "гетьманская", - выбирали "гетьмана всея Украины".
- Мы отгорожены от кровавой московской оперетки, - говорил Тальберг и
блестел в странной, гетманской форме дома, на фоне милых, старых обоев.
Давились презрительно часы: тонк-танк, и вылилась вода из сосуда. Николке
и Алексею не о чем было говорить с Тальбергом. Да и говорить было бы очень
трудно, потому что Тальберг очень сердился при каждом разговоре о политике
и, в особенности, в тех случаях, когда Николка совершенно бестактно
начинал: "А как же ты, Сережа, говорил в марте..." У Тальберга тотчас
показывались верхние, редко расставленные, но крупные и белые зубы, в
глазах появлялись желтенькие искорки, и Тальберг начинал волноваться.
Таким образом, разговоры вышли из моды сами собой.
Да, оперетка... Елена знала, что значит это слово на припухших
прибалтийских устах. Но теперь оперетка грозила плохим, и уже не
шароварам, не московским, не Ивану Ивановичу какому-нибудь, а грозила она
самому Сергею Ивановичу Тальбергу. У каждого человека есть своя звезда, и
недаром в средние века придворные астрологи составляли гороскопы,
предсказывали будущее. О, как мудры были они! Так вот, у Тальберга, Сергея
Ивановича, была неподходящая, неудачливая звезда. Тальбергу было бы
хорошо, если бы все шло прямо, по одной определенной линии, но события в
это время в Городе не шли по прямой, они проделывали причудливые зигзаги,
и тщетно Сергей Иванович старался угадать, что будет. Он не угадал. Далеко
еще, верст сто пятьдесят, а может быть, и двести, от Города, на путях,
освещенных белым светом, - салон-вагон. В вагоне, как зерно в стручке,
болтался бритый человек, диктуя своим писарям и адъютантам. Горе
Тальбергу, если этот человек придет в Город, а он может прийти! Горе.
Номер газеты "Вести" всем известен, имя капитана Тальберга, выбиравшего
гетмана, также. В газете статья, принадлежащая перу Сергея Ивановича, а в
статье слова:
"Петлюра - авантюрист, грозящий своею опереткой гибелью краю..."
- Тебя, Елена, ты сама понимаешь, я взять не могу на скитанья и
неизвестность. Не правда ли?
Ни звука не ответила Елена, потому что была горда.
- Я думаю, что мне беспрепятственно удастся пробраться через Румынию в
Крым и на Дон. Фон Буссов обещал мне содействие. Меня ценят. Немецкая
оккупация превратилась в оперетку. Немцы уже уходят. (Шепот.) Петлюра, по
моим расчетам, тоже скоро рухнет. Настоящая сила идет с Дона. И ты знаешь,
мне ведь даже нельзя не быть там, когда формируется армия права и порядка.
Не быть - значит погубить карьеру, ведь ты знаешь, что Деникин был
начальником моей дивизии. Я уверен, что не пройдет и трех месяцев, ну
самое позднее - в мае, мы придем в Город. Ты ничего не бойся. Тебя ни в
коем случае не тронут, ну, а в крайности, у тебя же есть паспорт на
девичью фамилию. Я попрошу Алексея, чтобы тебя не дали в обиду.
Елена очнулась.
- Постой, - сказала она, - ведь нужно братьев сейчас предупредить о
том, что немцы нас предают?
Тальберг густо покраснел.
- Конечно, конечно, я обязательно... Впрочем, ты им сама скажи. Хотя
ведь это дело меняет мало.
Странное чувство мелькнуло у Елены, но предаваться размышлению было
некогда: Тальберг уже целовал жену, и было мгновение, когда его
двухэтажные глаза пронизало только одно - нежность. Елена не выдержала и
всплакнула, но тихо, тихо, - женщина она была сильная, недаром дочь Анны
Владимировны. Потом произошло прощание с братьями в гостиной. В бронзовой
лампе вспыхнул розовый свет и залил весь угол. Пианино показало уютные
белые зубы и партитуру Фауста там, где черные нотные закорючки идут густым
черным строем и разноцветный рыжебородый Валентин поет:
Я за сестру тебя молю,
Сжалься, о, сжалься ты над ней!
Ты охрани ее.
Даже Тальбергу, которому не были свойственны никакие сентиментальные
чувства, запомнились в этот миг и черные аккорды, и истрепанные страницы
вечного Фауста. Эх, эх... Не придется больше услышать Тальбергу каватины
про бога всесильного, не услышать, как Елена играет Шервинскому
аккомпанемент! Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять
зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет
пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные
светом, потому что Фауст, как Саардамский Плотник, - совершенно
бессмертен.
Тальберг все рассказал тут же у пианино. Братья вежливо промолчали,
стараясь не поднимать бровей. Младший из гордости, старший потому, что был
человек-тряпка. Голос Тальберга дрогнул.
- Вы же Елену берегите, - глаза Тальберга в первом слое посмотрели
просительно и тревожно. Он помялся, растерянно глянул на карманные часы и
беспокойно сказал: - Пора.
Елена притянула к себе за шею мужа, перекрестила его торопливо и криво
и поцеловала. Тальберг уколол обоих братьев щетками черных подстриженных
усов. Тальберг, заглянув в бумажник, беспокойно проверил пачку документов,
пересчитал в тощем отделении украинские бумажки и немецкие марки и,
улыбаясь, напряженно улыбаясь и оборачиваясь, пошел. Дзинь... дзинь... в
передней свет сверху, потом на лестнице громыханье чемодана. Елена
свесилась с перил и в последний раз увидела острый хохол башлыка.
В час ночи с пятого пути из тьмы, забитой кладбищами порожних товарных
вагонов, с места взяв большую грохочущую скорость, пыша красным жаром
поддувала, ушел серый, как жаба, бронепоезд и дико завыл. Он пробежал
восемь верст в семь минут, попал на Пост-Волынский, в гвалт, стук, грохот
и фонари, не задерживаясь, по прыгающим стрелкам свернул с главной линии
вбок и, возбуждая в душах обмерзших юнкеров и офицеров, скорчившихся в
теплушках и в цепях у самого Поста, смутную надежду и гордость, смело,
никого решительно не боясь, ушел к германской границе. Следом за ним через
десять минут прошел через Пост сияющий десятками окон пассажирский, с
громадным паровозом. Тумбовидные, массивные, запакованные до глаз
часовые-немцы мелькнули на площадках, мелькнули их широкие черные штыки.
Стрелочники, давясь морозом, видели, как мотало на стыках длинные
пульманы, окна бросали в стрелочников снопы. Затем все исчезло, и души
юнкеров наполнились завистью, злобой и тревогой.
- У... с-с-волочь!.. - проныло где-то у стрелки, и на теплушки налетела
жгучая вьюга. Заносило в эту ночь Пост.
А в третьем от паровоза вагоне, в купе, крытом полосатыми чехлами,
вежливо и заискивающе улыбаясь, сидел Тальберг против германского
лейтенанта и говорил по-немецки.
- O, ja, - тянул время от времени толстый лейтенант и пожевывал сигару.
Когда лейтенант заснул, двери во всех купе закрылись и в теплом и
ослепительном вагоне настало монотонное дорожное бормотанье, Тальберг
вышел в коридор, откинул бледную штору с прозрачными буквами "Ю.-З. ж.д."
и долго глядел в мрак. Там беспорядочно прыгали искры, прыгал снег, а
впереди паровоз нес и завывал так грозно, так неприятно, что даже Тальберг
расстроился.
3
В этот ночной час в нижней квартире домохозяина, инженера Василия
Ивановича Лисовича, была полная тишина, и только мышь в маленькой столовой
нарушала ее по временам. Мышь грызла и грызла, назойливо и деловито, в
буфете старую корку сыра, проклиная скупость супруги инженера, Ванды
Михайловны. Проклинаемая костлявая и ревнивая Ванда глубоко спала во тьме
спаленки прохладной и сырой квартиры. Сам же инженер бодрствовал и
находился в своем тесно заставленном, занавешенном, набитом книгами и,
вследствие этого, чрезвычайно уютном кабинетике. Стоячая лампа,
изображающая египетскую царевну, прикрытую зеленым зонтиком с цветами,
красила всю комнату нежно и таинственно, и сам инженер был таинствен в
глубоком кожаном кресле. Тайна и двойственность зыбкого времени выражалась
прежде всего в том, что был человек в кресле вовсе не Василий Иванович
Лисович, а Василиса... То есть сам-то он называл себя - Лисович, многие
люди, с которыми он сталкивался, звали его Василием Ивановичем, но
исключительно в упор. За глаза же, в третьем лице, никто не называл
инженера иначе, как Василиса. Случилось это потому, что домовладелец с
января 1918 года, когда в городе начались уже совершенно явственно чудеса,
сменил свой четкий почерк и вместо определенного "В.Лисович", из страха
перед какой-то будущей ответственностью, начал в анкетах, справках,
удостоверениях, ордерах и карточках писать "Вас. Лис.".
Николка, получив из рук Василия Ивановича сахарную карточку
восемнадцатого января восемнадцатого года, вместо сахара получил страшный
удар камнем в спину на Крещатике и два дня плевал кровью. (Снаряд лопнул
как раз над сахарной очередью, состоящей из бесстрашных людей.) Придя
домой, держась за стенки и зеленея, Николка все-таки улыбнулся, чтобы не
испугать Елену, наплевал полный таз кровяных пятен и на вопль Елены:
- Господи! Что же это такое?!
Ответил:
- Это Василисин сахар, черт бы его взял! - и после этого стал белым и
рухнул на бок. Николка встал через два дня, а Василия Ивановича Лисовича
больше не было. Вначале двор номера тринадцатого, а за двором весь город
начал называть инженера Василисой, и лишь владелец женского имени
рекомендовался: председатель домового комитета Лисович.
Убедившись, что улица окончательно затихла, не слышалось уже редкого
скрипа полозьев, прислушавшись внимательно к свисту из спальни жены,
Василиса отправился в переднюю, внимательно потрогал запоры, болт, цепочку
и крюк и вернулся в кабинетик. Из ящика своего массивного стола он выложил
четыре блестящих английских булавки. Затем на цыпочках сходил куда-то во
тьму и вернулся с простыней