-----------------------------------------------------------------------
   М., "Правда", 1989.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 25 September 2000
   -----------------------------------------------------------------------

                                 Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской



                             Пошел мелкий снег и вдруг  повалил  хлопьями.
                          Ветер завыл; сделалась метель. В одно  мгновение
                          темное  небо  смешалось  с  снежным  морем.  Все
                          исчезло.
                             - Ну, барин, - закричал ямщик, - беда: буран!
                                                       "Капитанская дочка"

                             И судимы были мертвые по написанному в книгах
                          сообразно с делами своими...








   Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от  начала  же
революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и  особенно
высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская -  вечерняя  Венера  и
красный, дрожащий Марс.
   Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины
не заметили, как в крепком морозе наступил  белый,  мохнатый  декабрь.  О,
елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где
же ты?
   Через год после того, как дочь Елена повенчалась  с  капитаном  Сергеем
Ивановичем  Тальбергом,  и  в  ту  неделю,  когда  старший  сын,   Алексей
Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на  Украину
в Город, в родное гнездо, белый гроб с  телом  матери  снесли  по  крутому
Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на
Взвозе.
   Когда отпевали  мать,  был  май,  вишневые  деревья  и  акации  наглухо
залепили  стрельчатые  окна.  Отец  Александр,  от   печали   и   смущения
спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и  дьякон,  лиловый
лицом и шеей, весь ковано-золотой до  самых  носков  сапог,  скрипящих  на
ранту, мрачно рокотал слова церковного  прощания  маме,  покидающей  своих
детей.
   Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и  Николка,
оглушенный смертью, с вихром, нависшим  на  правую  бровь,  стояли  у  ног
старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза,  посаженные
по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно,  убито.  Изредка  он
возводил их  на  иконостас,  на  тонущий  в  полумраке  свод  алтаря,  где
возносился печальный и загадочный старик бог, моргал. За что такая  обида?
Несправедливость? Зачем понадобилось отнять  мать,  когда  все  съехались,
когда наступило облегчение?
   Улетающий в черное, потрескавшееся небо бог  ответа  не  давал,  а  сам
Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно,  и
только к лучшему.
   Отпели, вышли на гулкие плиты  паперти  и  проводили  мать  через  весь
громадный город на кладбище, где под черным мраморным  крестом  давно  уже
лежал отец. И маму закопали. Эх... эх...


   Много лет до смерти, в доме N_13 по  Алексеевскому  спуску,  изразцовая
печка в столовой грела и растила  Еленку  маленькую,  Алексея  старшего  и
совсем крошечного Николку. Как часто читался у  пышущей  жаром  изразцовой
площади "Саардамский Плотник", часы играли гавот, и всегда в конце декабря
пахло хвоей, и разноцветный парафин  горел  на  зеленых  ветвях.  В  ответ
бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне  Еленки,  били  в
столовой черные стенные  башенным  боем.  Покупал  их  отец  давно,  когда
женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава.  Такие  рукава  исчезли,
время мелькнуло, как искра,  умер  отец-профессор,  все  выросли,  а  часы
остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что,  если
бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно  было  бы,  словно  умер
родной голос и ничем пустого места  не  заткнешь.  Но  часы,  по  счастью,
совершенно бессмертны, бессмертен и  Саардамский  Плотник,  и  голландский
изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.
   Вот этот изразец, и  мебель  старого  красного  бархата,  и  кровати  с
блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые,  с  соколом  на
руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на  берегу  шелкового
озера в райском саду, ковры турецкие с чудными  завитушками  на  восточном
поле, что мерещились маленькому  Николке  в  бреду  скарлатины,  бронзовая
лампа  под  абажуром,  лучшие  на  свете  шкапы   с   книгами,   пахнущими
таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской  Дочкой,
золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, - все семь пыльных и  полных
комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое  трудное  время
оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей,
молвила:
   - Дружно... живите.


   Но как жить? Как же жить?
   Алексею Васильевичу Турбину,  старшему  -  молодому  врачу  -  двадцать
восемь лет. Елене  -  двадцать  четыре.  Мужу  ее,  капитану  Тальбергу  -
тридцать один, а Николке - семнадцать с половиной.  Жизнь-то  им  как  раз
перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера,  и  метет,  и
метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший  Турбин  в
родной город  после  первого  удара,  потрясшего  горы  над  Днепром.  Ну,
думается,  вот  перестанет,  начнется  та  жизнь,  о  которой  пишется   в
шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все
страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо
погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год  летит
к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.


   Упадут стены, улетит встревоженный сокол  с  белой  рукавицы,  потухнет
огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи.  Мать  сказала
детям:
   - Живите.
   А им придется мучиться и умирать.
   Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к
отцу Александру, сказал:
   - Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму  забывать,  а  тут  еще
такое тяжелое время... Главное, ведь только что вернулся,  думал,  наладим
жизнь, и вот...
   Он умолк и, сидя у стола, в  сумерках,  задумался  и  посмотрел  вдаль.
Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас
же за стеной тесного кабинетика, забитого  книгами,  начинается  весенний,
таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.
   - Что сделаешь, что сделаешь, - конфузливо  забормотал  священник.  (Он
всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) - Воля божья.
   - Может, кончится  все  это  когда-нибудь?  Дальше-то  лучше  будет?  -
неизвестно у кого спросил Турбин.
   Священник шевельнулся в кресле.
   - Тяжкое, тяжкое время, что говорить, - пробормотал он, - но унывать-то
не следует...
   Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного  рукава  ряски,
на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там,  где  она  была  заложена  вышитой
цветной закладкой.
   - Уныния допускать нельзя, - конфузливо, но  как-то  очень  убедительно
проговорил он. - Большой грех - уныние... Хотя кажется мне, что  испытания
будут еще. Как же, как же, большие испытания, - он говорил все  увереннее.
- Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по  специальности,
конечно, больше все богословские...
   Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на  страницу,
и прочитал:
   - "Третий ангел вылил чашу свою в реки и  источники  вод;  и  сделалась
кровь".





   Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине.
Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах.  Восемнадцатому  году
скоро конец.
   Над двухэтажным домом N_13, постройки изумительной (на  улицу  квартира
Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик  -  в
первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все  ветки  на  деревьях
стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало  сарайчики  во  дворе  -  и
стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и  в
нижнем этаже  (на  улицу  -  первый,  во  двор  под  верандой  Турбиных  -
подвальный) засветился слабенькими  желтенькими  огнями  инженер  и  трус,
буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем -  сильно  и
весело загорелись турбинские окна.
   В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.
   - Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.
   Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус,  а  в  нем
видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.
   - Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту  ночь  в
караул? Я знаю - это сапожники  из  одиннадцатого  номера.  И  ведь  какие
негодяи! Дров у них больше, чем у нас.
   - А ну их... Идем. Бери.
   Ржавый замок запел, осыпался  на  братьев  пласт,  поволокли  дрова.  К
девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.
   Замечательная печь на своей ослепительной поверхности  несла  следующие
исторические записи и рисунки, сделанные  в  разное  время  восемнадцатого
года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:

   "Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на  выручку,  -  не  верь.
Союзники - сволочи.

   Он сочувствует большевикам."

   Рисунок: рожа Момуса.
   Подпись:

   "Улан Леонид Юрьевич".

   "Слухи грозные, ужасные,
   Наступают банды красные!"

   Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.
   Подпись:

   "Бей Петлюру!"

   Руками  Елены  и  нежных  и  старинных  турбинских  друзей  детства   -
Мышлаевского, Карася, Шервинского - красками, тушью,  чернилами,  вишневым
соком записано:

   "Елена Васильевна любит нас сильно,
   Кому - на, а кому - не."

   "Леночка, я взял билет на Аиду.
   Бельэтаж N 8, правая сторона."

   "1918 года, мая 12 дня я влюбился."

   "Вы толстый и некрасивый."

   "После таких слов я застрелюсь."

   (Нарисован весьма похожий браунинг.)

   "Да здравствует Россия!
   Да здравствует самодержавие!"

   "Июнь. Баркаролла."

   "Недаром помнит вся Россия
   Про день Бородина."

   Печатными буквами, рукою Николки:

   "Я таки приказываю посторонних вещей на печке  не  писать  под  угрозой
расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского  райкома.
Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер,
   1918 года, 30-го января."

   Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать  лет
назад: тонк-танк. Старший Турбин,  бритый,  светловолосый,  постаревший  и
мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в  синих
рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе - в кресле с ногами. У  ног
его на скамеечке Николка  с  вихром,  вытянув  ноги  почти  до  буфета,  -
столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга,  гитара,
нежно и глухо: трень... Неопределенно трень... потому что пока что, видите
ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо...
   На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми  нашивками,  а  на
левом рукаве остроуглый трехцветный  шеврон.  (Дружина  первая,  пехотная,
третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)
   Но, несмотря на  все  эти  события,  в  столовой,  в  сущности  говоря,
прекрасно.  Жарко,  уютно,  кремовые  шторы  задернуты.  И  жар  согревает
братьев, рождает истому.
   Старший бросает книгу, тянется.
   - А ну-ка, сыграй "Съемки"...
   Трень-та-там... Трень-та-там...

   Сапоги фасонные,
   Бескозырки тонные,
   То юнкера-инженеры идут!

   Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в
жилах - жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.

   Здравствуйте, дачники,
   Здравствуйте, дачницы...

   Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры  идут  -  ать,  ать!
Николкины глаза вспоминают:
   Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут  юнкера  на
животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.
   Туча  солдат  осадила  училище,  ну,  форменная  туча.  Что  поделаешь.
Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор...

   Здравствуйте, дачницы,
   Здравствуйте, дачники,
   Съемки у нас уж давно начались.

   Туманятся Николкины глаза.
   Столбы зноя над  червонными  украинскими  полями.  В  пыли  идут  пылью
пудренные юнкерские роты. Было, было  все  это  и  вот  не  стало.  Позор.
Чепуха.
   Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее  рыжеватая
голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень  тревожный.
Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.
   Хотела, чтобы это скрыть, подпеть  братьям,  но  вдруг  остановилась  и
подняла палец.
   - Погодите. Слышите?
   Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и
убедились - пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще  раз:  бу-у...  Николка
положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.
   В гостиной - приемной совершенно темно. Николка наткнулся  на  стул.  В
окнах настоящая опера "Ночь под рождество" - снег  и  огонечки.  Дрожат  и
мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах
- напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.
   - Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Святошиным стреляют.
Странно, не может быть так близко.
   Алексей во тьме, а  Елена  ближе  к  окошку,  и  видно,  что  глаза  ее
черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга  до  сих  пор  нет?  Старший
чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть  сказать  ему  и
очень хочется. В  Святошине.  Сомнений  в  этом  никаких  быть  не  может.
Стреляют в двенадцати верстах от города, не дальше. Что за штука?
   Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал  стекло,  будто  хочет
выдавить его и вылезть, и нос расплющил.
   - Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело...
   - Ну да, тебя там не хватало...
   Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться  самое
позднее, слышите ли, - самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже
десять.
   В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни
тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется.  На  столе  чашки  с  нежными
цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колоннок. При
матери, Анне Владимировне, это  был  праздничный  сервиз  в  семействе,  а
теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на  все
это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от  Елены,  которая
не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в
декабре, теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые  гортензии  и
две мрачных и  знойных  розы,  утверждающие  красоту  и  прочность  жизни,
несмотря на то, что на  подступах  к  Городу  -  коварный  враг,  который,
пожалуй,  может  разбить  снежный,  прекрасный  Город  и   осколки   покоя
растоптать  каблуками.  Цветы.  Цветы  -  приношение   верного   Елениного
поклонника,  гвардии  поручика   Леонида   Юрьевича   Шервинского,   друга
продавщицы в конфетной знаменитой "Маркизе",  друга  продавщицы  в  уютном
цветочном магазине "Ниццкая флора". Под тенью гортензий тарелочка с синими
узорами, несколько  ломтиков  колбасы,  масло  в  прозрачной  масленке,  в
сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно  было  бы
закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства... Эх...
эх...
   На чайнике верхом едет гарусный  пестрый  петух,  и  в  блестящем  боку
самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины  в
нем, как у Момуса.
   В глазах Елены  тоска,  и  пряди,  подернутые  рыжеватым  огнем,  уныло
обвисли.
   Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и  погубил
вечер. Черт его знает, уж не случилось  ли,  чего  доброго,  что-нибудь  с
ним?.. Братья вяло  жуют  бутерброды.  Перед  Еленою  остывающая  чашка  и
"Господин из Сан-Франциско". Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова:

   ...мрак, океан, вьюгу.

   Не читает Елена.
   Николка, наконец, не выдерживает:
   - Желал бы я знать, почему  так  близко  стреляют?  Ведь  не  может  же
быть...
   Сам себя прервал и исказился при движении в  самоваре.  Пауза.  Стрелка
переползает десятую минуту и - тонк-танк - идет к четверти одиннадцатого.
   - Потому стреляют, что немцы - мерзавцы, - неожиданно бурчит старший.
   Елена поднимает голову на часы и спрашивает:
   - Неужели, неужели они оставят нас  на  произвол  судьбы?  -  Голос  ее
тосклив.
   Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.
   - Ничего не известно, - говорит Николка и обкусывает ломтик.
   - Это я так сказал, гм... предположительно. Слухи.
   - Нет, не слухи, - упрямо отвечает Елена,  -  это  не  слух,  а  верно;
сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под  Бородянки  вернули  два
немецких полка.
   - Чепуха.
   - Подумай сама, - начинает старший, - мыслимое  ли  дело,  чтобы  немцы
подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно
не представляю, как они с ним уживутся  хотя  бы  одну  минуту.  Полнейший
абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не  иначе,  как  бандит.
Смешно.
   - Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких
с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.
   - Ну мало ли что? Отдельные случаи  разложения  могут  быть  даже  и  в
германской армии.
   - Так, по-вашему, Петлюра не войдет?
   - Гм... По-моему, этого не может быть.
   - Апсольман. Налей  мне,  пожалуйста,  еще  одну  чашечку  чаю.  Ты  не
волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.
   - Но, боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и...
   - И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.
   - Почему же его нет?
   - Господи, боже мой! Знаешь же сама,  какая  езда.  На  каждой  станции
стояли, наверное, по четыре часа.
   - Революционная езда. Час едешь - два стоишь.
   Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом  заговорила
опять:
   - Господи, господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы
отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего  Петлюру,
как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему
же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали...
   Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки,  подернутые
седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели  на  печку.
Ответ - вот он. Пожалуйста:

   "Союзники - сволочи."

   Стрелка остановилась на четверти, часы солидно  хрипнули  и  пробили  -
раз, и тотчас же часам ответил заливистый,  тонкий  звон  под  потолком  в
передней.
   - Слава богу, вот и Сергей, - радостно сказал старший.
   - Это Тальберг, - подтвердил Николка и побежал отворять.
   Елена порозовела, встала.


   Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери  прогремели,  и  глухо  на
лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ.  За  голосами
по лестнице  стали  переваливаться  кованые  сапоги  и  приклад.  Дверь  в
переднюю впустила холод, и перед  Алексеем  и  Еленой  очутилась  высокая,
широкоплечая фигура  в  шинели  до  пят  и  в  защитных  погонах  с  тремя
поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык  заиндевел,  а  тяжелая
винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.
   - Здравствуйте,  -  пропела  фигура  хриплым  тенором  и  закоченевшими
пальцами ухватилась за башлык.
   - Витя!
   Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за  капюшоном  блин
офицерской фуражки с потемневшей  кокардой,  и  оказалась  над  громадными
плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта  была
очень красива, странной и печальной  и  привлекательной  красотой  давней,
настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в
длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых
примет. Но вот, один уголок рта приспущен печально, и подбородок  косовато
срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая
фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному  лицу  маленький  и
неправильный женский подбородок.
   - Откуда ты?
   - Откуда?
   - Осторожнее, - слабо ответил Мышлаевский, -  не  разбей.  Там  бутылка
водки.
   Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой  выглядывало
горлышко в обрывке газеты.  Затем  повесил  тяжелый  маузер  в  деревянной
кобуре,  покачнув  стойку  с  оленьими  рогами.  Тогда  лишь   Мышлаевский
повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:
   - Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.
   - Ах, боже мой, конечно.
   Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но  губы  его  не
слушались. Белые брови и  поседевшая  инеем  бархатка  подстриженных  усов
начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч,  прошелся  по
шву, вытягивая грязную рубашку.
   - Ну, конечно... Полно. Кишат.
   - Вот что, - испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберга на  минуту,
- Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту
я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.
   В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на  стул.
Елена забегала и загремела ключами. Турбин  и  Николка,  став  на  колени,
стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.
   - Легче... Ох, легче...
   Размотались мерзкие  пятнистые  портянки.  Под  ними  лиловые  шелковые
носки. Френч Николка тотчас отправил на холодную веранду  -  пусть  дохнут
вши. Мышлаевский, в грязнейшей батистовой сорочке,  перекрещенной  черными
подтяжками, в синих бриджах со штрипками, стал тонкий и черный, больной  и
жалкий. Посиневшие ладони зашлепали, зашарили по изразцам.

   Слух... грозн...
   наст... банд...

   Влюбился... мая...

   - Что же это за подлецы! - закричал Турбин. - Неужели же они  не  могли
дать вам валенки и полушубки?
   - Ва... аленки, - плача, передразнил Мышлаевский, - вален...
   Руки и ноги в тепле взрезала нестерпимая  боль.  Услыхав,  что  Еленины
шаги стихли в кухне, Мышлаевский яростно и слезливо крикнул:
   - Кабак!
   Сипя и корчась, повалился и, тыча пальцем в носки, простонал:
   - Снимите, снимите, снимите...
   Пахло противным денатуратом, в тазу  таяла  снежная  гора,  от  винного
стаканчика водки поручик Мышлаевский опьянел мгновенно до мути в глазах.
   - Неужели же отрезать придется? Господи...  -  Он  горько  закачался  в
кресле.
   - Ну,  что  ты,  погоди.  Ничего...  Так.  Приморозил  большой.  Так...
отойдет. И этот отойдет.
   Николка присел на корточки и стал натягивать  чистые  черные  носки,  а
деревянные, негнущиеся  руки  Мышлаевского  полезли  в  рукава  купального
мохнатого халата. На щеках расцвели алые пятна, и, скорчившись,  в  чистом
белье, в  халате,  смягчился  и  ожил  помороженный  поручик  Мышлаевский.
Грозные матерные слова запрыгали  в  комнате,  как  град  по  подоконнику.
Скосив глаза к носу,  ругал  похабными  словами  штаб  в  вагонах  первого
класса, какого-то полковника Щеткина, мороз, Петлюру, и немцев, и метель и
кончил тем, что самого гетмана всея Украины обложил гнуснейшими площадными
словами.
   Алексей и Николка смотрели, как лязгал зубами согревающийся поручик,  и
время от времени вскрикивали: "Ну-ну".
   - Гетман, а? Твою мать! - рычал Мышлаевский. - Кавалергард? Во  дворце?
А? А нас погнали, в чем были. А? Сутки на морозе в снегу... Господи!  Ведь
думал - пропадем все... К матери! На сто саженей офицер от офицера  -  это
цепь называется? Как кур чуть не зарезали!
   - Постой, - ошалевая от брани, спрашивал Турбин, - ты  скажи,  кто  там
под Трактиром?
   - Ат! - Мышлаевский махнул рукой.  -  Ничего  не  поймешь!  Ты  знаешь,
сколько нас было под Трактиром? Сорок человек.  Приезжает  эта  лахудра  -
полковник Щеткин и  говорит  (тут  Мышлаевский  перекосил  лицо,  стараясь
изобразить ненавистного ему полковника  Щеткина,  и  заговорил  противным,
тонким и сюсюкающим голосом): "Господа офицеры, вся надежда Города на вас.
Оправдайте доверие гибнущей матери городов  русских,  в  случае  появления
неприятеля - переходите в наступление, с нами бог! Через шесть  часов  дам
смену.  Но  патроны  прошу   беречь..."   (Мышлаевский   заговорил   своим
обыкновенным голосом) - и смылся на машине со своим адъютантом.  И  темно,
как в ж...! Мороз. Иголками берет.
   - Да кто же там, господи! Ведь не может же Петлюра под Трактиром быть?
   - А черт их знает! Веришь ли, к утру чуть с ума не сошли. Стали это  мы
в полночь, ждем смены... Ни рук, ни ног.  Нету  смены.  Костров,  понятное
дело, разжечь не можем, деревня в двух верстах. Трактир  -  верста.  Ночью
чудится:  поле  шевелится.  Кажется  -  ползут...  Ну,  думаю,  что  будем
делать?.. Что? Вскинешь винтовку, думаешь  -  стрелять  или  не  стрелять?
Искушение. Стояли, как волки выли. Крикнешь, - в  цепи  где-то  отзовется.
Наконец, зарылся в снег, нарыл себе прикладом  гроб,  сел  и  стараюсь  не
заснуть: заснешь - каюк. И  под  утро  не  вытерпел,  чувствую  -  начинаю
дремать. Знаешь, что спасло? Пулеметы. На рассвете, слышу, верстах в  трех
поехало! И ведь, представь, вставать не хочется. Ну, а тут пушка забухала.
Поднялся,  словно  на  ногах  по  пуду,  и  думаю:  "Поздравляю,   Петлюра
пожаловал". Стянули маленько цепь, перекликаемся.  Решили  так:  в  случае
чего, собьемся в кучу, отстреливаться будем и отходить на город.  Перебьют
- перебьют. Хоть вместе, по крайней мере. И,  вообрази,  -  стихло.  Утром
начали по три человека в  Трактир  бегать  греться.  Знаешь,  когда  смена
пришла? Сегодня в два часа дня. Из первой дружины человек двести  юнкеров.
И, можешь себе представить, прекрасно одеты - в папахах, в  валенках  и  с
пулеметной командой. Привел их полковник Най-Турс.
   - А! Наш, наш! - вскричал Николка.
   - Погоди-ка, он не белградский гусар? - спросил Турбин.
   - Да, да, гусар... Понимаешь, глянула они  на  нас  и  ужаснулись:  "Мы
думали, что вас тут, говорят, роты две с пулеметами, как же вы стояли?"
   Оказывается, вот эти-то пулеметы, это на Серебрянку под утро навалилась
банда, человек в тысячу, и повела наступление. Счастье, что они не  знали,
что там цепь вроде нашей, а то, можешь себе представить, вся эта  орава  в
Город  могла  сделать  визит.  Счастье,  что  у  тех   была   связишка   с
Постом-Волынским, - дали знать, и  оттуда  их  какая-то  батарея  обкатила
шрапнелью, ну, пыл у них и угас, понимаешь, не довели наступление до конца
и расточились куда-то к чертям.
   - Но кто также? Неужели же Петлюра? Не может этого быть.
   - А, черт их душу знает. Я думаю,  что  это  местные  мужички-богоносцы
Достоевские!.. у-у... вашу мать!
   - Господи боже мой!
   - Да-с, - хрипел Мышлаевский, насасывая папиросу, - сменились мы, слава
те, господи. Считаем: тридцать восемь человек. Поздравьте: двое  замерзли.
К свиньям. А двух подобрали, ноги будут резать...
   - Как! Насмерть?
   - А что ж ты думал? Один юнкер да один офицер. А в  Попелюхе,  это  под
Трактиром, еще красивее вышло. Поперли мы  туда  с  подпоручиком  Красиным
сани взять, везти помороженных. Деревушка словно вымерла, - ни одной души.
Смотрим, наконец, ползет какой-то дед в  тулупе,  с  клюкой.  Вообрази,  -
глянул на нас и обрадовался. Я уж тут  сразу  почувствовал  недоброе.  Что
такое,  думаю?  Чего  этот  богоносный   хрен   возликовал:   "Хлопчики...
хлопчики..." Говорю ему  таким  сдобным  голоском:  "Здорово,  дид.  Давай
скорее сани". А он отвечает: "Нема. Офицерня уси сани угнала на  Пост".  Я
тут мигнул Красину и спрашиваю: "Офицерня? тэк-с. А дэж вси ваши  хлопци?"
А дед и ляпни: "Уси побиглы до  Петлюры".  А?  Как  тебе  нравится?  Он-то
сослепу не разглядел, что у нас погоны под башлыками, и за петлюровцев нас
принял. Ну, тут, понимаешь, я не вытерпел... Мороз... Остервенился... Взял
деда этого за манишку, так что из него чуть душа не  выскочила,  и  кричу:
"Побиглы до Петлюры? А вот я тебя сейчас пристрелю, так ты узнаешь, как до
Петлюры бегают! Ты у меня сбегаешь в царство небесное,  стерва!"  Ну  тут,
понятное дело, святой землепашец, сеятель и хранитель (Мышлаевский, словно
обвал  камней,  спустил  страшное  ругательство),  прозрел  в  два  счета.
Конечно, в  ноги  и  орет:  "Ой,  ваше  высокоблагородие,  извините  меня,
старика, це я сдуру, сослепу, дам коней, зараз дам, тильки не  вбивайте!".
И лошади нашлись и розвальни.
   - Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается - уму непостижимо.
На  путях  четыре  батареи  насчитал,   стоят   неразвернутые,   снарядов,
оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто  ни  черта,  понятное  дело,  не
знает. И главное -  мертвых  некуда  деть!  Нашли,  наконец,  перевязочную
летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: "Вы их в Город
везите". Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то  штабного.
Тот сказал: "Это, говорит, петлюровские приемы". Смылся. К  вечеру  только
нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество... И что  ж  ты
думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого  типа  и  не  пускает.  А?  "Они,
говорит, сплять. Никого не велено принимать". Ну, как я двину прикладом  в
стену, а за мной все наши подняли грохот. Из всех купе горошком выскочили.
Вылез Щеткин и заегозил: "Ах,  боже  мой.  Ну,  конечно  же.  Сейчас.  Эй,
вестовые, щей, коньяку. Сейчас  мы  вас  разместим.  П-полный  отдых.  Это
геройство. Ах, какая потеря, но что делать - жертвы. Я так измучился..." И
коньяком от него на версту. А-а-а! - Мышлаевский внезапно зевнул и  клюнул
носом. Забормотал, как во сне:
   - Дали отряду теплушку и печку... О-о! А мне  свезло.  Очевидно,  решил
отделаться от меня после этого грохота. "Командирую вас, поручик, в город.
В  штаб  генерала  Картузова.  Доложите  там".  Э-э-э!  Я  на   паровоз...
окоченел... замок Тамары... водка...
   Мышлаевский выронил папиросу изо рта, откинулся и захрапел сразу.
   - Вот так здорово, - сказал растерянный Николка.
   - Где Елена? - озабоченно спросил старший. - Нужно будет  ему  простыню
дать, ты веди его мыться.
   Елена же в это время плакала в  комнате  за  кухней,  где  за  ситцевой
занавеской, в колонке, у цинковой ванны, металось  пламя  сухой  наколотой
березы. Хриплые кухонные часишки  настучали  одиннадцать.  И  представился
убитый Тальберг. Конечно, на поезд с деньгами напали, конвой  перебили,  и
на снегу кровь и  мозг.  Елена  сидела  в  полумгле,  смятый  венец  волос
пронизало пламя, по щекам текли слезы. Убит. Убит...
   И вот тоненький звоночек затрепетал, наполнил всю квартиру. Елена бурей
через кухню, через темную книжную, в  столовую.  Огни  ярче.  Черные  часы
забили, затикали, пошли ходуном.
   Но Николка со старшим угасли очень быстро после первого взрыва радости.
Да и радость-то была больше  за  Елену.  Скверно  действовали  на  братьев
клиновидные, гетманского военного министерства погоны на плечах Тальберга.
Впрочем, и  до  погон  еще,  чуть  ли  не  с  самого  дня  свадьбы  Елены,
образовалась какая-то трещина в  вазе  турбинской  жизни,  и  добрая  вода
уходила через нее незаметно. Сух сосуд. Пожалуй, главная причина  этому  в
двухслойных  глазах  капитана   генерального   штаба   Тальберга,   Сергея
Ивановича...
   Эх-эх... Как бы там ни было, сейчас первый слой можно было читать ясно.
В  верхнем  слое  простая  человеческая  радость   от   тепла,   света   и
безопасности. А вот поглубже - ясная тревога, и привез ее Тальберг с собою
только что. Самое же глубокое было, конечно, скрыто, как всегда. Во всяком
случае, на фигуре Сергея Ивановича ничего  не  отразилось.  Пояс  широк  и
тверд. Оба значка - академии  и  университета  -  белыми  головками  сияют
ровно. Поджарая фигура поворачивается под  черными  часами,  как  автомат.
Тальберг очень озяб, но улыбается всем благосклонно. И  в  благосклонности
тоже сказалась тревога. Николка, шмыгнув  длинным  носом,  первый  заметил
это. Тальберг, вытягивая слова, медленно и весело рассказал, как на поезд,
который вез деньги в провинцию и который он конвоировал,  у  Бородянки,  в
сорока  верстах  от  Города,  напали  -  неизвестно  кто!  Елена  в  ужасе
жмурилась,  жалась  к  значкам,  братья  опять  вскрикивали   "ну-ну",   а
Мышлаевский мертво храпел, показывая три золотых коронки.
   - Кто ж такие? Петлюра?
   - Ну, если бы Петлюра, -  снисходительно  и  в  то  же  время  тревожно
улыбнувшись, молвил Тальберг, - вряд ли я бы  здесь  беседовал...  э...  с
вами. Не знаю кто. Возможно, разложившиеся сердюки.  Ворвались  в  вагоны,
винтовками взмахивают, кричат! "Чей конвой?" Я ответил: "Сердюки",  -  они
потоптались, потоптались, потом слышу  команду:  "Слазь,  хлопцы!"  И  все
исчезли. Я полагаю, что они искали офицеров,  вероятно,  они  думали,  что
конвой не украинский, а офицерский, - Тальберг выразительно  покосился  на
Николкин шеврон, глянул на часы и неожиданно добавил: -  Елена,  пойдем-ка
на пару слов...
   Елена торопливо ушла вслед за ним на половину Тальбергов в спальню, где
на стене над кроватью сидел сокол на  белой  рукавице,  где  мягко  горела
зеленая лампа на письменном столе Елены и стояли на тумбе красного  дерева
бронзовые пастушки на фронтоне часов, играющих каждые три часа гавот.
   Неимоверных усилий стоило Николке разбудить Мышлаевского. Тот по дороге
шатался, два раза с грохотом зацепился за двери и в ванне заснул.  Николка
дежурил возле него, чтобы он не утонул. Турбин же  старший,  сам  не  зная
зачем, прошел в темную гостиную, прижался к окну и слушал:  опять  далеко,
глухо, как в вату, и безобидно бухали пушки, редко и далеко.
   Елена рыжеватая сразу постарела  и  подурнела.  Глаза  красные.  Свесив
руки, печально она слушала Тальберга. Он сухой штабной колонной возвышался
над ней и говорил неумолимо:
   - Елена, никак иначе поступить нельзя.
   Тогда Елена, помирившись с неизбежным, сказала так:
   - Что ж, я понимаю. Ты, конечно, прав. Через дней пять-шесть, а? Может,
положение еще изменится к лучшему?
   Тут Тальбергу пришлось трудно. И даже свою вечную патентованную  улыбку
он убрал с лица. Оно постарело, и в каждой точке была совершенно  решенная
дума.  Елена...  Елена.  Ах,  неверная,  зыбкая  надежда...  Дней  пять...
шесть...
   И Тальберг сказал:
   - Нужно ехать сию минуту. Поезд идет в час ночи...
   ...Через полчаса все в комнате с соколом было разорено. Чемодан на полу
и внутренняя матросская крышка его дыбом. Елена, похудевшая и строгая,  со
складками у губ, молча вкладывала в чемодан сорочки,  кальсоны,  простыни.
Тальберг, на коленях у нижнего  ящика  шкафа,  ковырял  в  нем  ключом.  А
потом... потом в  комнате  противно,  как  во  всякой  комнате,  где  хаос
укладки, и еще хуже, когда абажур сдернут с  лампы.  Никогда.  Никогда  не
сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен. Никогда не  убегайте  крысьей
побежкой на неизвестность от опасности.  У  абажура  дремлите,  читайте  -
пусть воет вьюга, - ждите, пока к вам придут.
   Тальберг  же  бежал.  Он  возвышался,   попирая   обрывки   бумаги,   у
застегнутого тяжелого чемодана в своей длинной шинели, в аккуратных черных
наушниках, с гетманской серо-голубой кокардой и опоясан шашкой.
   На дальнем пути Города I, Пассажирского  уже  стоит  поезд  -  еще  без
паровоза,  как  гусеница  без  головы.  В   составе   девять   вагонов   с
ослепительно-белым электрическим светом. В составе в  час  ночи  уходит  в
Германию штаб генерала фон Буссова. Тальберга берут: у  Тальберга  нашлись
связи... Гетманское министерство - это глупая и пошлая оперетка  (Тальберг
любил выражаться тривиально, но сильно, как, впрочем, и  сам  гетман.  Тем
более пошлая, что...
   - Пойми (шепот), немцы оставляют гетмана на произвол судьбы,  и  очень,
очень может быть, что Петлюра войдет... а это, знаешь ли...
   О, Елена знала! Елена отлично знала. В марте  1917  года  Тальберг  был
первый, - поймите, первый, - кто пришел в  военное  училище  с  широченной
красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все  еще
офицеры в Городе при известиях  из  Петербурга  становились  кирпичными  и
уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. Тальберг  как
член  революционного  военного  комитета,  а  не   кто   иной,   арестовал
знаменитого генерала Петрова. Когда же к концу знаменитого года  в  Городе
произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем  какие-то
люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие  из-под
солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в  коем
случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего, что  они
останутся здесь,  в  Городе,  Тальберг  сделался  раздражительным  и  сухо
заявил, что это не то, что  нужно,  пошлая  оперетка.  И  он  оказался  до
известной степени прав: вышла действительно оперетка, но не простая,  а  с
большим кровопролитием. Людей в шароварах в два счета  выгнали  из  Города
серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины,
ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те в  шароварах  -  авантюристы,  а
корни в Москве, хоть эти корни и большевистские.
   Но однажды, в марте, пришли  в  Город  серыми  шеренгами  немцы,  и  на
головах  у  них  были  рыжие  металлические  тазы,  предохранявшие  их  от
шрапнельных пуль, а гусары ехали  в  таких  мохнатых  шапках  и  на  таких
лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу  понял,  где  корни.  После
нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские  смылись
куда-то за сизые леса есть  дохлятину,  а  люди  в  шароварах  притащились
обратно, вслед за немцами. Это был большой  сюрприз.  Тальберг  растерянно
улыбался, но ничего не боялся, потому что шаровары при немцах  были  очень
тихие, никого убивать не смели и даже сами  ходили  по  улицам  как  бы  с
некоторой опаской, и вид у них был такой,  словно  у  неуверенных  гостей.
Тальберг сказал, что у них нет корней,  и  месяца  два  нигде  не  служил.
Николка Турбин однажды улыбнулся, войдя в комнату Тальберга. Тот  сидел  и
писал на большом листе бумаги какие-то грамматические упражнения, а  перед
ним лежала тоненькая, отпечатанная на дешевой серой бумаге книжонка:
   "Игнатий Перпилло - Украинская грамматика".
   В апреле восемнадцатого,  на  пасхе,  в  цирке  весело  гудели  матовые
электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене
веселой, боевой колонной и вел счет рук - шароварам крышка, будет Украина,
но Украина "гетьманская", - выбирали "гетьмана всея Украины".
   - Мы отгорожены от кровавой московской оперетки, - говорил  Тальберг  и
блестел в странной, гетманской форме дома, на фоне  милых,  старых  обоев.
Давились презрительно часы: тонк-танк, и вылилась вода из сосуда.  Николке
и Алексею не о чем было говорить с Тальбергом. Да и говорить было бы очень
трудно, потому что Тальберг очень сердился при каждом разговоре о политике
и, в особенности,  в  тех  случаях,  когда  Николка  совершенно  бестактно
начинал: "А как же ты, Сережа, говорил  в  марте..."  У  Тальберга  тотчас
показывались верхние, редко расставленные, но  крупные  и  белые  зубы,  в
глазах появлялись желтенькие  искорки,  и  Тальберг  начинал  волноваться.
Таким образом, разговоры вышли из моды сами собой.
   Да,  оперетка...  Елена  знала,  что  значит  это  слово  на  припухших
прибалтийских  устах.  Но  теперь  оперетка  грозила  плохим,  и  уже   не
шароварам, не московским, не Ивану Ивановичу какому-нибудь, а грозила  она
самому Сергею Ивановичу Тальбергу. У каждого человека есть своя звезда,  и
недаром  в  средние  века  придворные  астрологи   составляли   гороскопы,
предсказывали будущее. О, как мудры были они! Так вот, у Тальберга, Сергея
Ивановича,  была  неподходящая,  неудачливая  звезда.  Тальбергу  было  бы
хорошо, если бы все шло прямо, по одной определенной линии, но  события  в
это время в Городе не шли по прямой, они проделывали причудливые  зигзаги,
и тщетно Сергей Иванович старался угадать, что будет. Он не угадал. Далеко
еще, верст сто пятьдесят, а может быть, и двести,  от  Города,  на  путях,
освещенных белым светом, - салон-вагон. В вагоне,  как  зерно  в  стручке,
болтался  бритый  человек,  диктуя  своим  писарям  и   адъютантам.   Горе
Тальбергу, если этот человек придет в Город,  а  он  может  прийти!  Горе.
Номер газеты "Вести" всем известен, имя  капитана  Тальберга,  выбиравшего
гетмана, также. В газете статья, принадлежащая перу Сергея Ивановича, а  в
статье слова:

   "Петлюра - авантюрист, грозящий своею опереткой гибелью краю..."

   - Тебя, Елена, ты сама  понимаешь,  я  взять  не  могу  на  скитанья  и
неизвестность. Не правда ли?
   Ни звука не ответила Елена, потому что была горда.
   - Я думаю, что мне беспрепятственно удастся пробраться через Румынию  в
Крым и на Дон. Фон Буссов обещал  мне  содействие.  Меня  ценят.  Немецкая
оккупация превратилась в оперетку. Немцы уже уходят. (Шепот.) Петлюра,  по
моим расчетам, тоже скоро рухнет. Настоящая сила идет с Дона. И ты знаешь,
мне ведь даже нельзя не быть там, когда формируется армия права и порядка.
Не быть - значит  погубить  карьеру,  ведь  ты  знаешь,  что  Деникин  был
начальником моей дивизии. Я уверен, что не  пройдет  и  трех  месяцев,  ну
самое позднее - в мае, мы придем в Город. Ты ничего не бойся.  Тебя  ни  в
коем случае не тронут, ну, а в  крайности,  у  тебя  же  есть  паспорт  на
девичью фамилию. Я попрошу Алексея, чтобы тебя не дали в обиду.
   Елена очнулась.
   - Постой, - сказала она, - ведь нужно  братьев  сейчас  предупредить  о
том, что немцы нас предают?
   Тальберг густо покраснел.
   - Конечно, конечно, я обязательно... Впрочем, ты им  сама  скажи.  Хотя
ведь это дело меняет мало.
   Странное чувство мелькнуло у Елены,  но  предаваться  размышлению  было
некогда:  Тальберг  уже  целовал  жену,  и  было  мгновение,   когда   его
двухэтажные глаза пронизало только одно - нежность. Елена не  выдержала  и
всплакнула, но тихо, тихо, - женщина она была сильная, недаром  дочь  Анны
Владимировны. Потом произошло прощание с братьями в гостиной. В  бронзовой
лампе вспыхнул розовый свет и залил весь  угол.  Пианино  показало  уютные
белые зубы и партитуру Фауста там, где черные нотные закорючки идут густым
черным строем и разноцветный рыжебородый Валентин поет:

   Я за сестру тебя молю,
   Сжалься, о, сжалься ты над ней!
   Ты охрани ее.

   Даже Тальбергу, которому не были  свойственны  никакие  сентиментальные
чувства, запомнились в этот миг и черные аккорды, и  истрепанные  страницы
вечного Фауста. Эх, эх... Не придется больше услышать  Тальбергу  каватины
про  бога  всесильного,  не  услышать,  как   Елена   играет   Шервинскому
аккомпанемент! Все же, когда Турбиных и Тальберга не будет на свете, опять
зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин,  в  ложах  будет
пахнуть духами, и дома  будут  играть  аккомпанемент  женщины,  окрашенные
светом,  потому  что  Фауст,  как  Саардамский   Плотник,   -   совершенно
бессмертен.
   Тальберг все рассказал тут же у  пианино.  Братья  вежливо  промолчали,
стараясь не поднимать бровей. Младший из гордости, старший потому, что был
человек-тряпка. Голос Тальберга дрогнул.
   - Вы же Елену берегите, - глаза  Тальберга  в  первом  слое  посмотрели
просительно и тревожно. Он помялся, растерянно глянул на карманные часы  и
беспокойно сказал: - Пора.
   Елена притянула к себе за шею мужа, перекрестила его торопливо и  криво
и поцеловала. Тальберг уколол обоих братьев щетками  черных  подстриженных
усов. Тальберг, заглянув в бумажник, беспокойно проверил пачку документов,
пересчитал в тощем  отделении  украинские  бумажки  и  немецкие  марки  и,
улыбаясь, напряженно улыбаясь и оборачиваясь, пошел. Дзинь...  дзинь...  в
передней  свет  сверху,  потом  на  лестнице  громыханье  чемодана.  Елена
свесилась с перил и в последний раз увидела острый хохол башлыка.
   В час ночи с пятого пути из тьмы, забитой кладбищами порожних  товарных
вагонов, с места взяв большую  грохочущую  скорость,  пыша  красным  жаром
поддувала, ушел серый, как жаба, бронепоезд  и  дико  завыл.  Он  пробежал
восемь верст в семь минут, попал на Пост-Волынский, в гвалт, стук,  грохот
и фонари, не задерживаясь, по прыгающим стрелкам свернул с  главной  линии
вбок и, возбуждая в душах обмерзших юнкеров  и  офицеров,  скорчившихся  в
теплушках и в цепях у самого Поста, смутную  надежду  и  гордость,  смело,
никого решительно не боясь, ушел к германской границе. Следом за ним через
десять минут прошел через Пост  сияющий  десятками  окон  пассажирский,  с
громадным  паровозом.  Тумбовидные,  массивные,   запакованные   до   глаз
часовые-немцы мелькнули на площадках, мелькнули их широкие  черные  штыки.
Стрелочники,  давясь  морозом,  видели,  как  мотало  на  стыках   длинные
пульманы, окна бросали в стрелочников снопы. Затем  все  исчезло,  и  души
юнкеров наполнились завистью, злобой и тревогой.
   - У... с-с-волочь!.. - проныло где-то у стрелки, и на теплушки налетела
жгучая вьюга. Заносило в эту ночь Пост.
   А в третьем от паровоза вагоне,  в  купе,  крытом  полосатыми  чехлами,
вежливо  и  заискивающе  улыбаясь,  сидел  Тальберг   против   германского
лейтенанта и говорил по-немецки.
   - O, ja, - тянул время от времени толстый лейтенант и пожевывал сигару.
   Когда лейтенант заснул, двери во всех  купе  закрылись  и  в  теплом  и
ослепительном вагоне  настало  монотонное  дорожное  бормотанье,  Тальберг
вышел в коридор, откинул бледную штору с прозрачными буквами "Ю.-З.  ж.д."
и долго глядел в мрак. Там беспорядочно  прыгали  искры,  прыгал  снег,  а
впереди паровоз нес и завывал так грозно, так неприятно, что даже Тальберг
расстроился.





   В этот ночной час  в  нижней  квартире  домохозяина,  инженера  Василия
Ивановича Лисовича, была полная тишина, и только мышь в маленькой столовой
нарушала ее по временам. Мышь грызла и грызла,  назойливо  и  деловито,  в
буфете старую корку  сыра,  проклиная  скупость  супруги  инженера,  Ванды
Михайловны. Проклинаемая костлявая и ревнивая Ванда глубоко спала во  тьме
спаленки прохладной  и  сырой  квартиры.  Сам  же  инженер  бодрствовал  и
находился в своем тесно заставленном,  занавешенном,  набитом  книгами  и,
вследствие  этого,   чрезвычайно   уютном   кабинетике.   Стоячая   лампа,
изображающая египетскую царевну, прикрытую  зеленым  зонтиком  с  цветами,
красила всю комнату нежно и таинственно, и сам  инженер  был  таинствен  в
глубоком кожаном кресле. Тайна и двойственность зыбкого времени выражалась
прежде всего в том, что был человек в кресле  вовсе  не  Василий  Иванович
Лисович, а Василиса... То есть сам-то он называл себя  -  Лисович,  многие
люди, с  которыми  он  сталкивался,  звали  его  Василием  Ивановичем,  но
исключительно в упор. За глаза  же,  в  третьем  лице,  никто  не  называл
инженера иначе, как Василиса. Случилось это  потому,  что  домовладелец  с
января 1918 года, когда в городе начались уже совершенно явственно чудеса,
сменил свой четкий почерк и вместо определенного  "В.Лисович",  из  страха
перед  какой-то  будущей  ответственностью,  начал  в  анкетах,  справках,
удостоверениях, ордерах и карточках писать "Вас. Лис.".
   Николка,  получив  из   рук   Василия   Ивановича   сахарную   карточку
восемнадцатого января восемнадцатого года, вместо сахара получил  страшный
удар камнем в спину на Крещатике и два дня плевал кровью.  (Снаряд  лопнул
как раз над сахарной очередью,  состоящей  из  бесстрашных  людей.)  Придя
домой, держась за стенки и зеленея, Николка все-таки улыбнулся,  чтобы  не
испугать Елену, наплевал полный таз кровяных пятен и на вопль Елены:
   - Господи! Что же это такое?!
   Ответил:
   - Это Василисин сахар, черт бы его взял! - и после этого стал  белым  и
рухнул на бок. Николка встал через два дня, а Василия  Ивановича  Лисовича
больше не было. Вначале двор номера тринадцатого, а за двором  весь  город
начал  называть  инженера  Василисой,  и  лишь  владелец  женского   имени
рекомендовался: председатель домового комитета Лисович.
   Убедившись, что улица окончательно затихла, не  слышалось  уже  редкого
скрипа полозьев, прислушавшись  внимательно  к  свисту  из  спальни  жены,
Василиса отправился в переднюю, внимательно потрогал запоры, болт, цепочку
и крюк и вернулся в кабинетик. Из ящика своего массивного стола он выложил
четыре блестящих английских булавки. Затем на цыпочках сходил  куда-то  во
тьму и вернулся с простыней