оличью кафедру, собрать местных епископов, словом - совершить многое, прежде чем явиться в Москву. Нравный грек, впрочем, не мыслил поначалу оставаться на Москве, а сесть на кафедре во Владимире, дабы не слишком зависеть и от великого московского князя тоже. Ведая, что Василий Дмитрич женат на дочери Витовта, Фотий полагал самым мудрым быть несколько в стороне от государственных русско-литовских споров и дрязг, в которых плавал его предшественник Киприан. У Фотия с Витовтом отношения не сложились сразу. Но так или иначе возвращались на Родину! Ехали в Киев, и сама зима, дотаивая в оврагах, казалось, убегала от них. Глава 34 Летописная статья за 1409 год в Московском летописном своде начинается словами: "Того же лета ходи Анфал на Болгары Камою и Волгою, сто насадов Камою, а Волгою сто и пятьдесят. И избиша их в Каме татарове, а Анфала яша и ведоша в Орду, а волжские насады не поспели". Откуда такое внимание Анфалу? Беглецу, так и не сумевшему воротиться на Родину, казалось бы, одному из многих несостоявшихся деятелей, бежавших на Вятку от новгородской вятшей господы, бежавших на Дон от московского княжеского произвола, наконец, бежавших в Сибирь от религиозных гонений XVII столетия, одному из многих в подавляющем большинстве безымянных деятелей? "Изгнанники, бродяги и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог". Четыре скупых летописных известия, но меж тем от крупнейших деятелей того времени, бояр и князей, зачастую и этого не осталось! Чем так тревожил и так занимал умы Анфал, что сообщения о нем проникли аж в государственный московский летописный свод, отметивший впоследствии и конечную гибель Анфала? Чем-то занимал, чем-то тревожил, в чем-то (и достаточно ярко!) противопоставлял себя великокняжеской власти... Можно предположить даже, что о многих успехах Анфала летопись намеренно умалчивала, ибо успехи эти шли вразрез с политикою и Великого Нова Города, где неодолимо складывалась боярская олигархия, и с политикою собиравших землю великих князей московских. С горечью приходится признать, что никаких более точных или более подробных сведений об Анфале у нас нет, и образ его приходится попросту додумывать, опираясь на те примеры низового "народоправства", которые периодически являлись у нас на Дону, в Сибири, или у тех же казаков-некрасовцев... А, кстати, сколько людей подымает речной насад, судно с набоями по бортам, встык, с гладкой поверхностью борта, расширяющими и увеличивающими размер судна, килевая часть которого выполнена из целого долбленого ствола? Ежели, как пишут, насад вмещал до сорока - пятидесяти воинов, то сто насадов - это четыре-пять тысяч человек, а двести пятьдесят соответственно не менее десяти тысяч. Ежели учесть, что обычные ратные предприятия Новгорода собирали три - пять тысяч, не более, то какую же власть получил на разбойной Вятке и какой организаторский талант проявил Анфал, собравши и снарядив подобное войско! А что было, что происходило в предыдущие бегству Анфалову годы и до набега его на Двину в 1401-м? В какие походы ходил, чем сдерживал и чем привлекал к себе капризную вятскую вольницу? Почему и татары, побивши Анфала на Каме, не убили его тут же, не отрубили голову, как тому же Прокопу в Хаджи-Тархане, а "повели в Орду?" Как особо знатного пленника?! Было, было за прошедшие восемь лет и походов, и одолений на враги. Немало было и побед, и удачных набегов! Жила созданная Анфалом вольница, жила! И тревожила уже нешуточно и Новгород, и Москву, и татар казанских. И, кстати, где был в то время Рассохин, другой новгородский беглец, незримо связанный все время с Анфалом? Хлынов шумит. Московский воевода, присланный на Вятку порядка ради, не смеет и носа высунуть на улицу. Убьют. И не то, что против великого князя поднялись али там недовольство какое, а попросту - не замай! Сиди себе, коли сидишь, а нашей вольницы не трогай! Хлынов полон, приехали известные "ватаманы" из прочих рядков. Едва не вся Вятка собралась нынче на круг, созываемый в очередную Анфалом. Колышется толпа, звучат крики. Над кострами, на вертелах жарятся кабаньи и лосиные туши, в котлах булькает жидкое варево. Бочек с пивом еще нет, и это вызывает ропот у собравшегося дувана. Кто-то кого-то бьет с маху по плечу, в ином месте, сопя, борются двое, катаясь на земле: "Рот, рот не рви! Мать твою!" В ином - бьются на кулачках, и обильно брызжет кровь из разбитых носов и потревоженных скул. Какой-то детина, скинув зипун и обмотав чресла широким кожаным поясом, показывает желающим татарскую борьбу на поясах: вызывает охотников, и уже троих кинул через плечо под веселый гогот собравшихся. Рядом - ругань. Наскакивая друг на друга, как два молодых петуха, ссорятся котельнические атаманы, поминая взаимные обиды, взмахивают кистенями - тут могут и убить; и уже решительные Анфаловы молодцы пробиваются, расталкивая толпу, разнимать дерущихся. У покосившейся рубленой городни, из-за врытых стоймя и заостренных сверху бревен звучит негромкий разговор: - ...Значит, закричал! Я ему - мать, не слышит! А те запросыпались уже! И ведь дело-то было наше! Уже вплоть подобрались, и - на-поди! - Такого скота... - Да! Верно баешь! Я и рубанул. Погорячился малость, рука понесла, словом, развалил его на полы. А тут сверху, с городни, и лопочут по-ихнему: кто, мол, да где? Я малость-то ясак ихний ведаю, отмолвил: "Татя, мол, русского прикончили". А те калитку отокрыли, лаз, словом, в стене - покажь, где тать? Я молодцам и приказать не успел - ринули. Так вот и совершилось. Конечно, кабы одними засапожниками - тихо бы было! Дозор, словом, положили весь, но шум-от возник! Те ударили в било, а мы ринули туды, в нутро. Ночь. Глаз выколи, ончутка его возьми, чье-то копье встречь. Добро, кольчатая рубаха спасла... Ведаешь сам, как бывает в горячке: убил - и не понял, тычешь в мертвого. А тут огонь, смоляной жгут запалили - бегут со всех сторон. Дак кабы Анфал в тот час не напал на их сзади, перекололи бы всех, как курей! Вот тут и помысли! А што он Курю порол на кругу, дак за дело! Женка - не рабыня. Вишь, за косы подвешивал и бил, кожа лопалась. Баба терпела, терпела, а как младеня скинула, дак и пришла, в ноги пала, боле, мол, не могу... Ну, Куря, вестимо, - зверь! Однова захватил полон, и всем животы разрезал, те ползают в своих же кишках, встать не могут. А Куря хохочет, доволен! - Зверь и есть! А все же на кругу казака пороть... - Дак сами же согласили, по первости-то! - У нас и согласят... А потом в потылице чешут, не ведали, мол! Собеседники смолкают. Один достает из калиты на поясе медную баклажку, молча отвинчивает крышку, глотает, очумело крутит головою, крякает, потом протягивает баклажку приятелю: "На, испей! Крепкая, зараза!" Тот пьет и тоже крутит головой, удивляется: где и добыл? "У фрязина одного, зажжешь - горит!" Рядом, подстелив овчинный зипун и привалясь к тыну, беспечно спит ражий детина в новых щегольских, булгарской работы, сапогах цветной кожи, с загнутыми носами, верно, добытых в бою или выигранных в зернь, а выше сапог в такой рванине, что не поймешь, как и держится на нем? Дыра на дыре! Може, и кафтан свой и срачицу проиграл али пропил? Сухощавый, мосластый, весь из костей и связок, подходит, вихляясь на ходу, черно-кудрый мужик. Дорогая сабля на перевязи небрежно бьет по ногам. - Здорово, други! - Здравствуй и ты! - степенно отвечают оба, поглядывая на нежданного гостя. - Ты, кажись, Вяхирь? С Никулина городка? - Не, ошибся ты, Гриня я, Косой! - Ну, все одно, мужики! Выпить есть? - Так бы и прошал сразу! - недовольно тянет хозяин баклажки, протягивая ее гостю. Тот пьет, булькая горлом, опруживая посудину без отрыва. Кончив, глядит ошалело, опять же крутит головой, говорит: - Анфал, пес, пиво не выставил, грит, ясные головы надобны! А я, коли не выпью - не человек! - шатнувшись, поворачивает на уход. - Баклагу верни! - кричит ему Косой. Тот небрежно бросает баклажку позадь себя: "На, лови!" - и уходит, не оборачиваясь. Владелец вина ловит баклажку и сердито сует, пустую, в калиту: - Спасиба, и то не сказал! - А ты ведашь, кто ето? - А, шиш какой, прилипало! Знаю таких! - А и не шиш! Слыхал, как о прошлом годе Злой Городок грабили? - Ну! - Дак ето ихнего-то князька на бою убил? Дак ентот мужик и есь! - Неуж? - Точно, он! С саблей не расстаетси, вишь! Заговоренная сабля у ево! Однова тринадцать душ положил, без передыху! - Ти-и-и-хо! - раздается хриплый рокочущий звук рога. - Ну! Никак созывают на круг? Пошли! - оба встают, с сомнением глянув на спящего: "Будить?" - Не! Пуща и отоспится! Всю ночь по стану блукал, в избы лез, бабу ему, вишь, нать! Молодцы едва успокоили! Мужик как мужик, не хуже иных, а как выпьет - беда с им! Перед воеводской избой море голов. Все в оружии. У кого засапожник, кинжал ли ясский, у кого и сабля. Только рогатин да бердышей нет. - Ти-и-и-хо! Анфал говорит! Анфал выходит на крыльцо, ставит руки фертом, осанисто оглядывает площадь. После срывает шапку с головы (он в белой рубахе, подпоясанной ордынскою шелковой фатой на монгольский лад, в распахнутом летнике, в синих портах, в яловых грубых сапогах с загнутыми носами), кидает шапку себе под ноги: "Здравствуйте, казаки! Здравствуйте, атаманы-молодцы!" - Здрав буди, Анфал! - ревет площадь в ответ, и шапки приветственно летят вверх. - Зачем созвал? - прорезывается чей-то молодой высокий голос. - За делом, казаки! - густо отвечает Анфал, - на булгар идем! Хватит по кустам прятаться да рядки разбивать! Отокроем себе путь на Восток, за Камень! К соболям сибирским! К серебру! К землям незнаемым! Пущай и там будет наша вольная земля, наш казачий круг! Не все Орде да ханам, да великому князю в кошель, надо и нам того обилья отведать! Князь Юрий ходил на булгар, чем мы хуже, мужики! Да и за Едигеев погром посчитаться нать! Площадь слушает, площадь ревет и хохочет. Лупившие недавно один другого два казака - морды у обоих в крови - теперь стоят, обнявшись, хохочут, не хохочут - ржут, когда Анфал показывает, как струсит хан ихнего казачьего напуска. Сзади, у огорожи, тихий разговор: - Китайцев, чинов ентих, полупить бы нать! Да и соболя за Камнем богато! А токмо, почто нам для московского князя жар загребать? Ихние воеводы, как Едигей пришел, все обосрались, половину городов отдали враз! Воины! - Так-то оно так, - раздумчиво отвечает другой, не отводя глаз от Анфала, - а токмо... Помнишь, как было до него? Кто во что горазд! А ныне мы - сила! Будем напереди, будет и наша власть! Уже без воевод, без челяди той. - Веришь? - Анфалу - верю! Оба вливаются в толпу, песчинки или, скорее, капли народного моря. Разбойного моря, вятского! Но Волга уже дрожит от их посвиста, и за малым стало - возникнуть тут вольному казачьему царству, где набольшего выбирают на кругу, и тем же кругом могут отстранить атамана от власти. Устроение, вновь и вновь, в череде столетий, возникавшее на Руси, и в грозные бедовые годы, зачастую спасавшее страну от иноземного ворога, когда центральная власть, по тем ли, иным причинам оказывалась бессильной. Уже ближе к вечеру, когда Хлынов едва не весь гуляет и пьет, атаманы сидят в воеводской избе, за медленною чарой слушают Анфала, спорят, порой горячась, и бесконечно тыкают пальцами в развернутый лист бересты, где грубо нарисована карта: стечка рек Камы и Волги, где две речные рати, с двух рек, должны встретиться друг с другом и совокупно ударить на булгар. И Анфал рыцарственно уступает началование над главною ратью Митюхе Зверю, некогда главному своему противнику, а теперь - главному помощнику. Гаснет вечер. Разгораются костры. Звучат домры, звучит песня, и красивы вольно текущие над рекою мужские суровые голоса! Где-то пляшут, где-то визжат бабы, дуром или, скорее, с умыслом забредшие в мужской воинский стан. Бывалые старики только взглядывают на беспокойную, охочую до женских ласк молодежь, держат в руках кто что - достаканы, рога и чары, пьют. В походе на хмельное питье строгий запрет: мало ли наших перерезали татары в сонном подпитии! Со сторон, за огорожами - караулы. Стерегут стан. Не от ворога, какой под Хлыновом ворог! Скорее, чтобы какой переветник не понес татарам скорую весть. Караульные ждут смены, недовольничают, хотя и по куску кабанятины и даже корчага с пивом им принесены. Смотрят, однако, зорко. Обсуждают грядущий поход. За восемь лет к чему-то их приучил Анфал! И только в дальней глухой избе, где еле посвечивает сквозь оконце, затянутое бычьим пузырем, масляная глиняная плошка, идет иной разговор. Беседуют за питием Михайло Рассохин с Семеном Жадовским, недавним новогородским беглецом. - Как тамо? - мрачно прошает Рассохин. - Давно я не бывал в Великом! - Дивно похорошел город! - отвечает Семен. - И пожары его не берут! А черквы камянны строят и строят! И в том кончи, на Великой, и в Пруссах, и в Славне, и в Плотниках. Боле, однако, на Софийской стороне... Кому ты служишь, Михайло? - решась, вопрошает наконец Семен Жадовский. Рассохин молча разглядывает чару у себя в руках, потом подымает тяжелый взгляд на Семена, выговаривает: - Великому князю служу! И себе! Жадовский молчит, думает. Говорит, помедлив: - В Новгороде Великом вся вятшая господа токмо об Анфале и толкует! Досадуют, цьто не взели тогда! А теперь охочим молодцам новогородчким за Камень и проходу нет! Анфаловы молодцы вси пути переняли! - Тута его и тронуть нельзя! - возражает Рассохин. - Никоторый и руки не вздынет на Анфала, хоть цьто заплати! Чистый царь! - И в Великом такоже глаголют! - подтверждает Жадовский. - Татар надобно упредить, вота цьто! Пущай его встретят на Каме! - говорит Рассохин и замирает, настороженно следя за Жадовским (донесет - не минуешь петли). Но Жадовский не за тем бежал из Нова Города, чтобы якшаться со вшивою рванью да, рискуя головой, ходить в походы на вогуличей. Служба великому князю влечет и его тоже, боле всего. - И како мыслишь? - решась на предательство, вопрошает он. - Како мыслю! Казанского князька упредить нать! Мнеста отселе отлучатьце не след, заметят! Тебя и пошлю! Выдюжишь? Вот кошель с серебром, вот и грамота. Поймают - сожги или съешь, не то нам двоим головы не сносить! Сам Анфал пойдет Камою... Ну, не дураки и они! А за караулы я тебя сам выведу. Коня возьмешь моего. В случае - скажешь - украл. И, коли решил, не жди ни дня, ни часу! Два предателя крепко обнимаются. - Люблю я тебя, Семен! - говорит Рассохин. - И посылаю - любя. Молить Бога буду, чтоб уцелел! А только... Земля великими князьями стоит, а не ворьем! Анфал умрет, тут в тот же час и Господа Бога забудут! Остановить его надобно сейчас, пока не поздно, покуда не осильнел! Пока он нас самих не остановит! - прибавляет он с нехорошей улыбкой. Разговор этот остается в тайне, и новогородский беглец под покровом ночи невредимым покидает стан. И потому история идет так, как идет, а не иначе. Ибо историю делают люди, а человек смертен и подвержен случайностям, хотя и мыслит себя иногда бессмертным и неподвластным никоторой беде. И не надо думать, что правда всегда одна. Правд, к сожалению, много! x x x ...Насады плывут стройною вереницей по стрежню реки. В лад подымаются и ударяют по воде весла. Насады смолили, волокли волоком, дорогою разбивая татарские станы и рядки, и теперь, скоро, встреча с сотоварищами, идущими Волгою, в охват, а там, совокупными силами - на булгар! Так было задумано. Рассчитана встреча день в день. Татары должны растеряться, разъединить силы. Да так бы и случилось, ежели бы не посольство Семена Жадовского, которому сперва было не поверили даже в татарском стане: как это свой предает своих! И вот теперь татарская рать, впятеро превосходящая дружину Анфала, ждет, и по берегу, и в лодьях, сцепленных железными скрепами поперек всей реки, и в дощаниках, что до поры грудятся под берегом, когда вятичи попадут в их капкан. Бой начался нежданно и нелепо. Передовые насады, не сумев вовремя ни повернуть, ни прорвать железную цепь, стеснились, разворачиваясь боком к стрежню, опруживаясь на стремительной волне. Началась резня на хлипкой качающейся посуде, и тут засадные кинулись со сторон: крики, туча стрел, затмившая свет. Селиван Ноздря, герой многих походов, был убит сразу. Дружина его, потеряв атамана, пополошилась. Блеснул огонь. Татары палили из самопалов, огненные, обернутые паклей стрелы впивались в борта дощаников. - Причаливай! - пронесся крик от насада к насаду. Ратники спрыгивали в воду, выбирались на кручу, где их тоже ждала вражеская засада. Бой шел по всему берегу, и Анфал, едва ли не впервые, не мог собрать и разоставить по-годному людей. И все же собрал! И все же сумел устроить острог! Осталось дожидать волжан, а там с ними был старый подельщик Михайло Рассохин, и неужели он не сообразит беды? Вся и надея была теперь на Мишку Рассохина! Они продержались и день, и другой, и третий, неся страшные потери. Помощи не было. В конце концов, Анфал велел уходить в леса и пробиваться домой, кто как может. Из гордости ли он остался с горстью своих прикрывать тыл? Ему удалось даже несколько потеснить татар. Миг был, когда те побежали, и Ванька Крутец первым кинулся в сугон. Скатывались с урыва к берегу, рубились, резались, аж, в обхват, засапожниками. Раненые ползли, кидались к воде, пили взахлеб, тут же и умирая. "Отбить насады и уйти, хотя на тот берег!" - думал Анфал, отчаянно прорубаясь сквозь мятущуюся и истошно орущую толпу. "Алла, Алла!" - Пот заливал глаза, дышалось с хрипом. Он уже не чуял своих одеревеневших рук, но продолжал рубить и рубить, взявши по сабле в каждую руку. Но кабы не новая волна татарвы у самого берега, кабы не Алаяр-бек! Один дощаник они-таки отбили и отпихнули от берега, набив своими людьми. Анфал, зло отмахнув шеломом, пробивался ко второму. Кровь и пот. Ноги скользят по траве, политой кровью... "Убили Паленого! Тимоху убили! Седого!" - Отмечал разум, а перед глазами шла круговерть сабель и тел, мисюрок и панцирей, и он уже сломал одну саблю, схватил пустой рукой кем-то поданный топор и тем топором с хрустом повалил уже четверых, прорубаясь к Алаяр-беку, когда споткнулся, и его тотчас опутала сеть. Где друзья, где сотоварищи? Последние, кто был рядом, пали под ударами татарских сабель, пали, пронзенные стрелами... До второго дощаника так никто и не добрался. Анфал сидел связанный в татарском шатре, и одно полыхало в мозгу: - "Кто?!" То, что его предали, было ясно, поскольку волжская рать так и не подошла... "Неужели Рассохин?" - подумалось скользом, но не зацепило сознание. Не может того быть! В шатер затаскивали вятских полоняников, повязанных, мокрых и жалких, растерявших удаль. Взошел Алаяр-бек, посмеиваясь, вопросил о чем-то Анфала. Тот не ответил, но поглядел столь свирепо, что победителя невольно шатнуло посторонь. Перестав смеяться, он вдруг достал чару, наполнил ее кумысом и поднес Анфалу ко рту: "На, пей!" Анфал, продолжая ненавистно глядеть ему в глаза, потянулся губами, вытягивая кумыс в один глоток, и отвалившись назад, выговорив хрипло: "Еще!" И снова Алаяр-бек поит пленника, бережась, чтобы тот не плюнул ему в лицо. - Я на тебе большие пенязи возьму! - говорит Алаяр-бек. - Мно-о-о-го серебра! - Убей лучше! - хрипло отвечает Анфал. - Я дорого стою, пока на коне, а за полоненного за меня тебе ни медного пула не дадут! Лучше убей! - повторяет он грозно. И Алаян-бек робеет, отступает и отступает, глядя на Анфала и боясь повернуться к нему спиной. - Людей напои! - кричит ему вслед Анфал. Тяжелое грязное ругательство падает в пустоту. Алаяр-бек исчез. Впрочем, невдолге - рабыня-удмуртка вносит кувшин с водой, поит по очереди связанных. Кого из здесь сущих продадут на рынке Кафы? Кому судьба - грести тяжелым веслом на генуэзской каракке? Кому - пасти скот? Кому - служить какому-то степному беку в охране? Разорять свои же русские деревни, рязанские или северские - все одно! Русские деревни! Они так и не узнали, почему не поспел волжский караван, что задержало полтораста волжских насадов, которые могли бы прийти им на помочь. И почему не пришли позже, не пытались отбить русский полон? "И избиша их в Каме татарове, а Анфала яша и ведоша в Орду, а волжские насады не поспели" - вот все, что о том сообщает летопись. Нет тут ни гниющих, перевязанных грязным тряпьем ран, ни голода, ни невольничьего рынка в Кафе и Сарае, нет хлыновских споров, почти до драк, взаимных покоров и обвинений. Нет Алаяр-бека, что хлопотал сначала о том, чтобы получить выкуп с Анфала, а когда не замог, передал, то ли продал знатного пленника ордынскому хану. А ханы в Орде в ту пору менялись один за другим со сказочной быстротой, и мы не знаем, сколько времени провел Анфал в татарском плену, и как он освободился оттуда, и какова была его судьба в последующие девять лет, пока его имя еще раз (и последний) вынырнуло на страницах летописи. Сидел ли он все эти годы в Орде, вырвался ли? Что совершал и творил? И почему такую силу взяли на Вятке Рассохин с Жадовским? Сейчас Анфал сидел, перевязанный, в татарском шатре и не ведал грядущего, догадывая лишь об одном, что впереди у него долгая череда - дней? месяцев? лет? - ордынского плена. Глава 35 Владимир Андреич стоял, кутаясь в просторный, до полу, ордынский тулуп. Знобило. Всегда надевал этот свой тулуп на курчавом овечьем красивого темно-красного отлива меху (в любой мороз - не пробьет!), в котором ездил в санях, ежели не нать было, выхвала ради, одевать бобровый опашень, крытый цареградскою парчою. Из Заречья несло мелкой колючей поземкой. Тьма, зимняя, ночная, черно-синяя тьма, объяла окоем. В стонущих голосах ветра чуялся глухой топот копыт ордынских коней недавнего Едигеева налета. И ведь, окроме Москвы, ни один город не устоял! Почитай, что и не дрались, бежали! Эх, племянник, ты племянник! С Иваном, с Кошкою со своим! Отец-то еговый, Федор, был премного всех вас умнее! Рано спорить с Ордой! Пожалели нескольких тысячей серебра на ордынский выход, а сколь тысяч смердов погинуло теперь, замерзло, уведено в татарский полон! Сколько скота угнано! Сколь разорено жила, сожжено деревень, сел, городов! Добро, Витовт, кажись, увяз в немецких делах, а ежели и он подступил бы в те поры оттоль досюда? И кончилась бы Москва! А етот шурин дорогой, Швидригайло, надея Васильева! Защитил тя литвин? Удрал, да и мой Серпухов по дороге разорил в придачу! Нет уж, хочешь ратитце, полагайся на русских мужиков! Енти умрут, не выдадут! Холод подымался откуда-то изнутри, разливался по груди и плечам, бессилил руки. Зазнобил нутро летошною зимой на заборолах Москвы. Бессонные ночи, тревожное ожидание беды, собачьи взоры вбежавших в Кремник селян (Тохтамышев погром доселе помнился!). И как у него мерзли ноги в тимовых сапогах! Валеные, теплые, на заборолах не позволял себе одевать - хорош воевода в валенцах! Отогреешь ноги чуть у костра, и снова в темь, в стыдь, в ветер... Москву отстояли. И племяш не угодил в полон... И как опосле прояснело, можно было и тех трех тясячей серебра клятых не отдавать Едигею, сам бы ушел, ордынская беда увела! Не сведали... А умен! Витовта побил на Ворскле тогда, десять летов назад, ханов ставит в свою руку. Теперь, слышно, фрягов ли али кого там, громит в Крыму... Ну, фрягам хвост поприжать всегда не худо, совсем обнаглели. Ишь каку силу взяли на Москве! А сурова была та зима, ох, сурова! Много ли полоняников и добрело до места! Не половина ли сгибла на путях, замерзла, пропала в снегах... И у него вот теперь самого с той зимы доселе холод в костях. И не выгнать ничем, ни банным паром, ни наговорными травами. Сидит внутрях и сидит! А оногды жаром пойдет по черевам, и не воздохнуть тогда, и длани не сдынуть... Редко болел великий московский воевода. В прежние-то годы, кака хворь пристанет, - в баню, в огненный жар! Да веником, веником с дубовым листом, да пивом на каменку плеснуть! Выползешь, вроде чуть жив, окунешься в сугроб, а хворь ту, глядишь, как рукой сняло! Простыл. И не хлад, не мраз виноват, а давешнее бессилье! Когда, стоя на заборолах, смотрел, как там вон, в Заречье, пылают, вспыхивая, деревни, горят стога, скирды хлебов. И нет ратной силы, чтобы как в те поры, во время то, кажущееся великим в отдалении лет, вывести ее в поле и где ни то под Коломенским размолоть, растереть по ярам и буеракам ордынскую напасть, гнать по льду Москвы-реки, добивать в Заречье, опрокинуть за Оку и за Проню. Не было сил! Не собрано! Прогадал, ты, племяш, дался в обман! Поверил старому лису Едигею! Да ить и то сказать, все поверили! И в то, что принятой литвин Швидригайло защитит, поверили тоже. Бессилие доконало, надорвал сердце, стоя на заборолах осажденной Москвы. Владимир Андреич прикрывает вежды. Слушает ветер. Теперь, вот едет новый владыка, Фотий именем, грек. Должно нынешним Великим постом сожидать его на Москве! Была когда-то мечта - дождать духовного хозяина Руси, тут на вышке своего терема, следя, как в сизой темени означит охриста-рыжая неяркая полоса рассвета, как потом полегчают караваны туч, там на окоеме, и как вылезет наконец золотой краешек огненного светила (любил Владимир Андреич встречать рассветы над Москвою-рекой!). Озолотит снега, и по снежному полю Заречья в прихотливых ручьях зимних дорог покажется, приближаясь к Москве, поезд нового митрополита русского под радостный звон всех московских колоколов, и берег огустеет народом, расцветет одеждами знати, украсится лазоревыми и рудо-желтыми душегреями горожанок, их узорными платами, черевчатыми, зелеными, голубыми вотолами знати, крытыми камкой, тафтою, бархатами, алым скарлатом, серебром и золотом праздничных риз духовенства, красными и желтыми, бурыми и белыми овчинными полушубками и тулупами простых горожан, и волнами пойдет по толпе радостный шум встречи... хоть и чернеют там и сям остовы сожженных и доселе не восстановленных клетей и хором. Хозяева в нетях, не то бродят где, не то уведены в полон, а чужого дворового места никто не тронет и до двадцати летов: вдруг обнаружится, прибредет, спасется или выкупится из ордынского плена прежний хозяин? И пусть на месте отцовском бурьян да крапива в человечий рост, а все одно: место родовое, свое, отцово, дедово, прадедово - не занято стоит, ждет тебя двадцать летов! И только после уж решают, что хозяин пропал и не объявится боле, и место то отдадут другому людину... Конечно, такое нечасто и на Москве! Всегда есть родичи, кому в силу возобновить терем, поставить клеть, конюшню, сарай. Ето редко уж, когда никого нет, и пустое место ждет неведомого хозяина своего... А все-таки! Бродит где ни то в степях, горах, на торжищах фряжских, гребет долгим веслом на галере, пропадает в степи, а все ведает несчастный людин, что ждет его, ждет родовое место, где ни то на Москве, в Калуге, Костроме, Ярославле, Коломне - ждет! И крапива в человечий рост стоит на страже того родимого, единственного куска земли, где ты был рожден, играл в бабки и лапту, где в паре с отцом рубил не раз, и не два после пожаров и разорений родовой терем. И хоть перед самым концом, в старости глубокой, лишенному сил, добрести, упасть в крапиву ту, облить слезами след родового жила, след твоего корня на этой земле! Плохо человеку, когда у него на Родине нет этого единого места своего. Тогда он без корня, как перекати поле, блуждает по земле, здесь и там, уже не хозяин, не отчич, а временный гость, людин без родины, без того места, которое обороняют с оружием в руках, за которое отдают жизнь. Окоем чуть тронуло зеленым предвестием рассвета, но как-то враз ослабли ноги, холод пополз по черевам, и вовремя подоспевшая жена, с помощью стремянного, тоже случившегося тут как тут, уводят, почти уносят московского воеводу внутрь, в тепло терема, разувают, укладывают в перины, под соболиное одеяло, прикладывают горшок с кипятком к озябшим ступням ног. И жена, удалив слуг, долго сидит у постели задремывающего супруга, смотрит и думает о том времени, когда Владимира не будет с нею, и когда, ежели не сам Василий Дмитрич, то великая княгиня Софья захочет отобрать у ее детей данные им грады и волости, Городец и Углич - едва не четверть всего московского княжения, так-то сказать! Во многом богатстве - многая скорбь! И хочет разбудить, вопросить супруга и не решается, не может. Да и что скажет? Что может посоветовать ей он о том времени, когда самого уже не будет на земле! А небо над Москвою яснеет, легчает, подымается птичий гомон и шум торга, и уже запевают, возвещая рассвет, колокола московских церквей. Всюду текло. В освобожденных от зимнего покрова лесах, под густыми елями дотаивал последний снег. На взлобках уже вовсю пахали. Изрядно застрявший в пути, новый митрополит Фотий наконец двенадцатого апреля, спустя три недели после пасхальных торжеств, подъезжал к Москве. Намедни заночевали в Коломне. Через Оку переправлялись чудом, в ледоход, отпихивая тяжелые льдины от бортов дощаника. Глядя в веселую ярь синей воды, Фотий вздрагивал от холода, с удивлением наблюдая радость русичей. Начавший уже борзо понимать русскую молвь, Фотий наслушался всяких былей и небылиц про прежних владык: про коломенского попа Митяя, про несчастного Пимена, про великого, как утверждали тут, "батьку Олексия", про Киприановы многоразличные труды. Сказывали и про игумена Сергия, с почтением, удивившим Фотия: так в Константинополе не всегда говорили и про святых. До того казалось, что зная болгарский, понимая по-сербски, он и на Московии будет разговаривать без особой трудноты. На деле оказалось далеко не так. Уже в Киеве, вслушиваясь в певучую речь тамошних русичей, понял Фотий, что местной речи надобно ему учиться заново, а добравшись до Оки, уразумел, что и тут уже речь иная, чем в Киеве. Впрочем, все духовные лица ведали староболгарскую (церковнославянскую) речь, а среди иерархов не в редкость было и знание греческого. В Киеве Фотий понял и другое, что поддерживать единство митрополии русской будет ему невероятно трудно, ибо литовские князья, большею частью обращенные в "римскую веру", не желали никаких церковных контактов с Владимирской Русью, а великий князь Витовт и вовсе чаял обратить в католичество весь свой народ. И все же сохранять единство русской митрополии было надобно! И уже потому положил новый владыка Руси в сердце своем кафедру митрополитов утвердить, как это было прежде в древнем Владимире, и жить именно там, а не на Москве! С тем и ехал, послав прежде себя во Владимир верного своего сподвижника и земляка Патрикия, назначив его стать ключарем Успенского Богородичного собора и наказав навести порядок, пересчитав церковное добро, а также готовить владычные палаты к приему самого Фотия с клиром и свитой. Московский князь Василий понравился. По-люби пришла многолюдная встреча на Москве и неложная радость московитов, при виде нового владыки. К нему тянулись, заглядывали в лицо. Принимая благословение, падали на колени. Бояре были почтительны (Киевской шляхетской гордости и плохо скрытого пренебрежения, как у окатоличенных русичей и литвинов, здесь не было и в помине). Ему разом прояснело, почто покойный Киприан так упорно цеплялся за Владимирскую митрополию, а давний митрополит Алексий еще тогда, при прежних московских князьях, боролся за перенос кафедры из Киева во Владимир. И все же мысль поселиться не на Москве, а во Владимире, не оставляла его. ...А в общем, он попросту очень устал! В ушах еще стоял громовый тысячеустый клик приветствий, столь мощный, какового он никогда не слышал у себя на родине. В Киеве он уже вдосталь насмотрелся на крикливую, любопытную, взбалмошную и по-своему добродушную толпу "женок" и "чоловиков", постиг в чем-то разницу галичан и подолян, узрел и так и не понял Витовта, предлагавшего ему остаться в Киеве и вовсе не ездить во Владимирскую Русь... Все было! И была эта сумасшедшая дорога сквозь весенние снега, почти смертельная переправа через Оку по синей холодной даже на взгляд воде, когда они отпихивали шестами остатние, еще плывущие по течению льдины. Он не мог забыть, как выводили с дощаника трепещущих коней, как, почти на руках, выносили его самого, сжимавшего закаменевшею десницей крест и беззвучно повторявшего про себя слова молитвы. Он уже потом, несколько придя в себя, удивлялся бесстрашию местных русичей, обращавших внимание не на бешеный ток воды, готовой перевернуть утлый дощаник, а на выпрыгивающих из воды рыб, прущих к верховьям, дабы выметать икру и умереть, как сказывали ему попутчики. Все тут, в Залесье, так, кажется, называют Московию, было чудно и чудовищно. Всего было чересчур. И для местных русичей он нашел наконец, побродив в дебрях малознакомого языка, свое определение - буйный народ! Буй-тур (это он уже слышал на Киевщине), смелый, храбрый, могучий, самоуправный, кичливый. Буйная головушка, во хмелю буен, буен в бою, буян - драчун, забияка, буян - просторная прогалина, сходбище молодежи. А почему же тогда кладбище, место тихого последнего успокоения - буевище? Многое было ему непонятно тут! Фотий вздыхает, поправляет на голове мягкую, тонкой шерсти ночную скуфейку. В покое тепло, тихо потрескивают свечи, с вечера не велел гасить, думал еще почитать перед сном, да отложив книгу, задумался... Жить между Москвою и Киевом, в постоянных разъездах? В Константинополе все казалось иначе, и Залесье тоже... Нет, Залесье уже не казалось далекою и малозначимою землей! Он догадывался: что-то готовилось, наплывало, почувствованное им с первых шагов пребывания в Киеве, что говорило ему - берегись! Недаром московские великие князья щедро одаривают серебром и патриархию, и самого василевса Мануила, а в Литве велика угроза католического засилья. Нечто в Риме готовилось уже не подспудно, в открытую. Слишком горды, излиха требовательны становились латинские легаты и в самом Константинополе. Палеолог Мануил делает все возможное, чтобы укрепить и государство - то, что осталось от великой империи ромеев - и церковь, все возможное, но он опоздал, уже опоздал! Что-то еще можно было совершить во времена Кантакузина, но не теперь! Василевс задумал этот брак, о котором шла переписка, и он, Фотий, будет говорить о нем с великим князем Василием... Старшую дочерь московского князя - как-никак внучку Витовта! - он уже видал, причащал ее вместе со всем семейством великого князя. Девица прилепа лицом, и царевич Иван, сын Мануила, должен быть доволен невестой. А как там пойдет дальше, поможет ли сей брак укреплению византийского престола - неведомо! Все в руце Божией! Дай, Господи, уцелеть и императору, и великому граду Константина! Понятно ведь, что, кроме серебра, владимирские русичи помочь не могут ничем: страна разорена татарами, все вокруг каменных стен Москвы выжжено, грады взяты и разграблены, народ уведен в полон. Быть может, ежели эта земля уцелеет, когда-то в грядущем, и могла бы она послать кованую рать на помощь Царскому Городу! Но не прежде, чем удастся справиться с Ордой. И не станет ли поздно тогда? Римляне не станут ждать! И литовские князья... Нет, он, конечно, не уедет в Киев! Он ударил в серебряное блюдо. Неслышно явившийся келейник вынес, дабы опружить, ночную посудину, потушил свечи. "Буй", "буйные молодцы", "буевище"... Фотий задремывал. Разбавленная лампадным пламенем, мерцала тьма. Надобно было довершить начатое сватовство, надобно вызвать ключников и посельских: бают, за протекшие годы многие церковные имения захвачены местными землевладельцами, быть может, даже и самим князем! Спать, спать! - остановил он сам себя. Зачем он от безмолвия пустыни ушел в этот сложный мир, где злоба и доброта переплетены друг с другом! Зачем покинул Морею, прельстился Великим Городом! Зачем согласил поехать сюда, на труд и подвиг, доселе неведомый ему во всех ответвлениях своих! Почто люди, взыскуя тишины, уходят от тишины к подвигу! Господь ли так указал, гордыня ли, кою не можно отринуть? Он вдруг узрел покойного наставника Акакия, благословляющего его из темноты, и по тому понял, что уже спит, и улыбнулся во сне. Уже назавтра, не давая себе ни минуты ослабы, Фотий принялся за наведение порядка в митрополии. Оказалось, что казна расстроена, житницы пусты, ключники, отводя глаза, спирали на давешнее разорение от злочестивого Едигея. Фотий гневал, не понимал, как это столь богатая земля оказывается неожиданно столь бедной? Как это люди, вчера еще восторженно, со слезами на глазах, встречавшие его, ныне оказываются лихоимцами, обворовавшими митрополию, а то и присвоившими себе владычные доходы и земли, а теперь юлят и отводят глаза, бормочут невесть что, толкуют о собранном хлебе, бортях и рыбных тонях при пустых амбарах и разоренных бертьяницах? Давеча, потребовав принести ключи, спустился в погреб, где полагалось быть соленой рыбе и где оказалось лишь десятка три пустых бочек, плесневелых, рассевшихся, со спущенными ободьями, да крыса, выскочив из-под ног, стремительно промчалась мимо, исчезнув в темном углу. - Кормили нищих... Когда Едигей... Скудота была! - бормотал ключник. - Почто не сделать запись! - взорвался Фотий. - Писано, зри! Рыба! Тут! Осетрьи пупки! Стерляди! Репукса соленая! Где? Крыса, вновь выглянувшая из угла, глядела на него черными бусинками глаз. Мерзкий голый хвост шевелился в темноте. - Один крыса! Одни крыс! - поправился Фотий, почуяв, что и вновь ошибся в словах. - Роздали. - Роздали! Надобно запис! Запис нать! Ключник блудливо низил глаза, скреб в затылке. Кому роздали? Когда? Голодных кормили? Конечно, врал! - Передел... Переписати все! В грамоту! Буду переверяти, проверяти буду сам! - не справляясь с языком, Фотий гневал тем более. Утешил лишь владычный даньщик из Селецкой волости, Иван Федоров. Пожилой, на шестом десятке уже, угрюмоватый мужик, русобородый, с лицом в твердых морщинах и статью старого воина (каковым и оказался по расспросу). - Отец мой ишо ратовал тут! - сказывал Федоров без улыбки на лице. - Владычным даньщиком был! Так я от ево навычен к делу. А нашим мужикам пальца в рот не клади, всю руку откусят! Да и волостели иные... Не то бы слово молвить... Дак не было тебя сколь летов! Ныне и не соберешь ничего, вот ищо Петров корм... Дак тово тоже ждать и ждать! Месяца три... Сочти сам! Да и разорена земля! В иных селах и людишек, почитай, не осталось! Вот с конца апреля начинают пахать у нас. А сеют ячмень по первости, там уж овес, горох, чечевицу, со второго мая уже и яровое: рожь да ярицу. Поди, и не видал ищо? Лукно такое вешают на шею себе, пестерь, а до того кулич с Пасхи останний покрошат в эту рожь, в кадь прямо. После разуются старики и босиком идут. Тоже не просто и сеять! У иного - горстью кинет, горстью и летит... А надо так-то, положае, ровно чтоб! Бабы тем часом репу сеют, тоже в рот наберут да плюют: семя-то мелкое, иначе и никак! Лук садят, морковь, иное што... Отсеютсе, зачинают "парить пары", пахать под озимые, "орать", у нас говорят, тогда токо и слышно, как пахарь на лошадь покрикиват - стало, орет пашню! У нас, как первый год - зимовая рожь, на второй - яровое: ячмень, овес, горох, чечевица, гречиха... На третий - пар, земля отдыхает, а там опять рожь. С Петрова дни - покос. А вот до покоса и собирают Петров корм, остатки, значит, все выгребут. А токо иные владычные деревни местные вотчинники под себя забрали, а где и сам епископ на твои вотчины руку наложил; без хозяина, дак! Великие бояра тоже... Его ты уж, батько, сам смотри! Заможешь с князем перемолвить... Посельский не договаривал, было понятно и так. Федоров чуть улыбнулся, прищурил зрак: "Самая его веселая пора - покос! Бабы вырядятся, што на праздник! Песни в лугах! Детишки один другого в сене валяют, шуму тут, смеху! Ну и комарья, конешно, хватает, коли ветра нет, дак и мужики... Платком морду замоташ, што баба... Да и за шиворот, когда мечешь стога, насыпет сенной трухи... Работаш до поту, вестимо. В ночь соснешь каких три часа, и за косу али горбушу... Я-то нынче косой кошу, брат надоумил, легше! Кланятьце не нать! На покос у нас, как и на жнитво, целой деревней выезжают, в селах - как вымерло, какая старуха древняя с малым дитем сидит, а так - все в полях! С десяти, а то и с семи лет и косят, и ставят копны, девки, те сено гребут, а опосле и жнут, и снопы вяжут... А первый сноп когда повезут, и девчушку какую нарядят, и венок ей наденут из васильков - любота! Обмолот тоже... Когда и в десяток цепов, таково складно: таки-таки-тук, таки-таки-тук - словно пляска идет, цепинья-то так и прыгают! В июле уже начинают жать рожь. Первого августа сеют озимую рожь новыми семенами. Весь август убирают яровой клин, когда и сентября прихватят. Потом огороды, к первому октября все убрано с поля и расстилают льны, до пороши так и лежат, мокнут. Тут уж в кучки сложат, и всю зиму с ним возятсе. Вот как уберут огороды, тут тебе, батько, будет осенний корм, а на Рождество самый главный - Рождественский. Тут и мясо, и говядина, и баранов тебе, и свиньи, и птица битая - возами везут на Москву! Ты, батько, распоряди, штобы соль была, да бочки под рыбу починили загодя, да пропарили... Есь у тебя мастеров! Фотий не ведал еще, есть ли, нет бочарние мастера, но почему-то уверился враз, что таковые есть и их надобно токмо вызвать, быть может, наказав о том вот этому неулыбчивому посельскому. - Иван... Федоров? - переспросил Фотий, отпуская посельского. - Сергей Федоров, что у меня в свите был, писец и толмач, случаем, не родич твой? - Сын! - с просквозившею в голосе невольною гордостью вымолвил посельский. - По книжному делу пошел. Ево ишо батька Киприан к себе брал, в книжарню... - он опустил взгляд, помялся несколько (оба уже стояли), решился все же вопросить: - Полюби пришел он тебе, батько, ай нет? Фотий улыбнулся, провожая посельского до дверей. - Полюби, полюби! - и сам, стоя уже на пороге, вопросил в свою очередь: - Во Владимире бывал ли? - Как не бывать! - отмолвил Иван. Фотий хотел было разом созвать толкового посельского с собою во Владимир, но подумал, что еще не время баять о том, и только кивнул. Уселся, однако, с огромным облегчением в душе и на взошедшего келейника глянул веселым зраком. Дела устраивались, и люди начали появляться - вот первый из них! "Церковницы церковью питаются" - в мае последовал первый и большой дар митрополии от московского воеводы, дяди великого князя, Владимира Андреича Серпуховского, который умирал, и при смерти одаривал церковь деревнями, землями и добром. Фотий, когда явился в каменный терем московского воеводы со Святыми Дарами, дабы и причастить, и соборовать умирающего, был, разумеется, всячески извещен, что перед ним второй, после великого князя, человек на Москве. Владимир Андреич лежал большой и тяжелый, зорко оглядывая преосвященного, нового духовного хозяина Руси. - Вот, умираю, - высказал. - Жаль, ты батьку Олексея не застал! - добавил почти непонятно для Фотия. Прошлое, которым гордились тут, на Москве, взирало на него глазами этого грузного, красивого старца, царственно умиравшего в своем каменном дворце, под тяжелыми сводами, расписанными покойным греческим мастером Феофаном. - Полюби тебе Москва? - вопросил задышливо, опять помолчал. - Бойся нижегородских князей! - молвил. Владимир Андреич, видимо, начинал путать митрополита с племянником своим, великим князем. Глянул еще раз, уже мутно, добавил с расстановкою: - Не нать было, Едигея дразнить... - и, совсем уже тихо: - Схимы не хочу, не нать! Серпуховский князь зримо умирал. Умирал у Фотия на глазах. Царственно умирал. Прошлый век, со всеми его бедами и величием, умирал, отходил вместе с ним. В Новом Городе в том же году преставились посадники Юрий Дмитрич и Кирилл Ондреянович, а за год до того Тимофей Юрьич и Есиф Захарьинич - великие мужи, с которыми отходило в прошлое ратное величие вечевой республики. В том же 1410 году новгородцы "отложили куны" и стали торговать "лопци и гроши литовскими, и артуги немецки" (вскоре, впрочем, им предстояло понять всю невыгоду употребления у себя иноземной валюты). Прежний век, задержавшись на десятилетие, зримо отходил в прошлое, освобождая место чему? - это было еще неясно. Владимир Андреич трудно открывает глаза. Тяжело смотрит на Фотия: "Ты иди, батько! - говорит. - Ишо не умру!" И прошает - в толпу суетящейся прислуги, в заплаканное лицо жены и испуганно напряженные лица детей: "Василий где?" Это ему, Василию, надобно сказать и про Данилу Борисовича Нижегородского, и про Витовта, и про своих детей - не опалился бы на них после смерти отца! - Где Василий?! - требовательно повторяет он и сопит, тяжко дышит, не желая умирать, пока не повидает племянника. А Василий все не идет. Уже и четвертый посыл за ним: дядя умирает, зовет! Софья кидается впереймы, когда Василий наконец застегивает выходной зипун. Молча отстраняет Софью, пытающуюся его удержать, бросает немногословно: "Надо, мать!" И Софья сникает. Ведает, что удержать Василия мочно, когда он кричит, топает ногами, шваркает посуду об пол. Но когда говорит вот так, тихо, глядя оловянным тусклым взором куда-то вдаль, - нельзя. Говорит уже в спину супругу, не надеясь удержать: "Он-ить, с тобою не желал и ряд заключать!" Василий смотрит тем же далеким взором и дергает головой. Молча выходит. Терем Владимира Андреича в двух шагах. Токмо ради достоинства княжого, надобно садиться верхом, уставно ехать, уставно слезать с коня.. Дядя не спит. Взгляд его мутен и говорит он уже хрипло: - Дождал... Детей на тебя оставляю... Будут служить... Не обидь... Мы с твоим отцом всю жисть были вместях, как Кейстут с Ольгердом... И Нижний... Берегись! Пока Данило жив - берегись! Фотий-то во Владимир ладит? Вот, пущай... Серпуховский володетель смолкает, начинает шевелить пальцами. Обирает себя! - тихонько проговаривают в толпе. Василий глядит немо. Слез у него нет, и ему неудобно и горько от того, что не чует он великой, исторгающей слезы, любви к своему дядюшке, с которым у него едва не началась котора княжая, да и после... Или опять Софья виновата в том, что не стал он близок Владимиру Андреичу, что в тайне завидовал его силе и богатству, слушал наушников, гневал, когда не нать было того... Смерть ближников ударяет по нашему сознанию, заставляет помыслить о тщете и о краткости жизни, о временности бытия... Но проходит некий срок, и вновь отдаляется от нас тревожное знание о пороге вечности и о конце, ожидающем всякого людина... Похоронили Владимира Андреича там, где хоронили московских князей, у Михаила Архангела. И Василий Дмитрич, сидя на поминках в каменном дядином тереме, озирал по очереди лица детей серпуховского володетеля. Всех этих своих троюродных братьев:Ивана Серпуховского,Семена Боровского, Ярослава Малоярославского, Андрея Радонежского, Василия Перемышльского. Взглядывал исподлобья на брата Юрия Звенигородского, строгого красавца, любимого дружиною и народом, которому смоленская жена успела уже нарожать троих сыновей, на прочих братьев: Андрея Можайского и Верейского, Петра Дмитровского и Константина Устюженского, на единственного, и потому особенно дорогого сердцу, сына своего, Ивана, не ведая скорой смерти последнего, и думал с тихою тревогой: справится ли сын, когда его самого, Василия, уже не будет, и Иван взойдет на престол со всею этой дружиною родичей, которые коли и сами чего не надумают, так бояре подскажут. И уцелеет ли тогда столь трудно добытое, еще владыкою Алексием устрояемое, единство страны? И почто умирающий дядя заклинал его беречься Данилы Нижегородского? Или ведал что? Теперь уже не подойдешь, не переспросишь ладом! Умер человек, похоронен, а все мнится, что еще жив, и только когда приходит такое - нужда вопросить о чем-то, покаяти ли, - начинаешь понимать, что уже нельзя. Земное бытие окончило, и уже ни вопросить, ни высказать, ни пожалиться о чем - не можно. Наступила смерть. Неизбывная, не минующая никого из смертных. Великий смиритель человеческой гордыни, страстей и замыслов. Глава 36 Колеса то и дело проваливают в мягкую, с зимы еще не затвердевшую землю. Возок кренится то в ту, то в другую сторону. Фотий едет, обложенный мягкими подушками, впрочем, к русской езде он уже попривык, и потому, не прерываясь, толкует с наперсником своим иереем Патрикием, сухим, высоким мужем, с лицом иконописного праведника, которого вывез вместе с собой из Царьграда. Молвь идет по-гречески. Русские иноки, тоже из константинопольской свиты, понимают с пятого на десятое, да и не прислушиваются к разговору! В открытые окошки, из которых вынуты по летнему времени рамы с пластинами слюды, вливается ароматная прохлада полей и лесов, с запахами смолы и хвои, доносятся крики пашущих мужиков на росчистях, иногда пахнет дальним горьковатым ароматом дыма топящейся русской печи, навевающим мысли о теплом ржаном хлебе, великом лакомстве по нынешним временам. Страна еще не оправилась от последней татарщины, еще не налились дородством худоватые сельские женки, еще не согнало темных пятен голода с костистых лиц мужиков. Был бы хлеб! Кажет, год стоит добрый. Пошли, Господи, быть с хлебушком в етую зиму! Посельский Иван Федоров с четырьмя кметями владычной охраны скачет впереди поезда. Иногда, на ровной дороге или в полях, их можно увидать с облучка, вдали, словно двигающихся мурашей. Солнце, тишина, свежесть, какой никогда не бывает в Константинополе об эту пору, где солнце раскаляет камни мостовой и стен, а острые запахи навоза, кала и гниющей рыбы не в силах разогнать даже теплый ветер, идущей от Мраморных островов. Во Владимир уже послано. Там сейчас готовят палаты к приему главы русской церкви, бегают захлопотанные служки, суетятся посельские, ключник, заранее взмокший, подсчитывает убыли и недостачи, уже прослышав, что новый митрополит влезает во все хозяйственные дела митрополии: сам осматривает амбары и житницы, велит при себе взвешивать кули с зерном и пересчитывать церковное серебро. "Хоть бы... Хоть бы... татары какие-нибудь!" - шептал ключник, хватаясь за голову. Едигеевы ратники проминовали Владимир. Город не был разорен, и потому свалить убыли церковной казны на ордынцев было не мочно при всем желании. Но как тогда скрыть огромную недостачу церковного серебра?! А невесть куда подевавшиеся алавастровые сосуды? А золотая цареградская парча? А ежели новый владыка захочет посетить его, ключниково, "скромное жилище" - терем, который он купил прошлым летом, и с тех пор набивал его узорочьем и добром?! Сидел бы ты, Фотий, у себя в Киеве! Вот, принесло грека на нашу голову! За что схватиться? Грехом подумывал было, не устроить ли пожар во владычных теремах или хоть в бертьянице... Нельзя! Не мочно! Узрят! А коли поймают, придется и головы лишить! А где-то там, в полях, уже миновавши Юрьев-Польской, неумолимо приближался к Владимиру возок нового митрополита русского. Владимир, пощаженный татарами Едигея (там-то сказать, князь Юрий Дмитрич помог: вовремя укрепил город, брошенный Свидригайлом, навел порядок в городовом полку, пото, верно, и татары не рискнули подступить), нынче полнился народом, кипел торговлей, с выгодою поставлял ковань, гвозди, тес разоренному Переяславлю, ладил сбрую, седла, тележные хода, многоразличную сельскую кузнь. Вовсю трудились гончары, ценинники, мастера каменного дела. Страна упрямо восставала, строилась, залечивая раны недавнего разорения. Бродя по рынку - следовало к приезду митрополита купить дорогой рыбы, зелени и приправ, греческого вина, - ключник, взмокнув от жалости к себе (так не хотелось тратиться!), заказывал и заказывал, веля доставить купленное на владычный двор. А этого рослого купчину сперва не признал было. По стати, по развороту плеч в нем проглядывал воин, да и в его спутнике, татарине, тоже. Не было той суетливой улыбчивости, присущей торговцам, глядел хищно, будто запоминая, вбирая в себя. А уже как прошел, как проминовал, - стукнуло, как обожгло: да это же нижегородский боярин Семен Карамышев, ратный великому князю Московскому! Данилы Борисыча стратилат! И чего он тут... Выглядывает, поди, почто? И повеяло холодом. Но не остановил, не окликнул, не созвал ратную стражу рыночную... А ежели... Вот те и пожар! Лучше и не придумать! И концы в воду! Глянул в Заречье, в луга. Там, крохотные в отдалении, пестрели коровы. И таким миром, таким покоем дышала земля! Не верилось. Он еще прикидывал так и эдак, когда ощутил тяжелую руку на своем плече. Карамышев высил над ним (тоже узнал!), обмысливая, потом сдвинул брови, бормотнул с угрозою: "Молчи!" Подумав, прихмурясь, достал продолговатую гривну-новогородку, сунул в руку ключнику: "Держи! Ты меня не зрел! Забудь!" Ключник обалдело закивал головой, понял до слов: соглядатай! Следовало бежать, упредить наместника, Юрья Васильича Щеку, слать в Москву за помочью... Он стоял, думал, все еще держа гривну в руках, когда оба соглядатая уже исчезли, как не были. И все еще не мог ни на что решиться, и все не мог понять, что же делать-то ему! - и тут повстречал наместника на дворе монастырском, уразумевши, что тот с дружиною собрался навестить свои переяславские вотчины. Дед боярина, Алексей Петрович Хвост, когда-то тягался с Вельяминовыми о наместничестве московском. Вырвал у них тысяцкое, и на том погиб, был зарезан невестимо кем на площади в Москве. Сын Хвоста, Василий, сидел за обиду отца наместником на Переяславле, который, впрочем, передавался в кормление то одному, то другому из наезжих литовских воевод, ставил на Пимена, да и ошибся опять, стойно отцу. Нынешний потомок Хвоста, старший из пяти сыновей Василия, уже потишел, умалился и был очень доволен Владимирским наместничеством своим, кабы... Кабы не прихватил, грехом, митрополичьих вотчин, о чем нынче, заслышав о приезде Фотия, приходило думать аж до головной боли. Пото и уезжал из Владимира. Надея была, что не разберется новый владыка, как там и что, ну, а со временем, и утрясется как-то... Что там могло утрястись, сам не понимал ясно, и потому ныне попросту убегал от ответа... Ключник все же не выдержал, отводя глаза, высказал уезжавшему боярину: - Семена Карамышева зрел в торгу! - боярин прихмурил чело, подумал. После махнул рукой: "Где тут! Обознался, поди!" И сказать бы - так и так, мол! Но - не сказал. Молча подумалось, что и боярину митрополичий приезд - нож вострый. Пото и встречать не хочет. А уж ему, ключнику... И что ежели набег, то город без охраны совсем. А что может от того проистечь, опять же не додумывалось до конца - свое долило! К приезду митрополита закаменел нутром, ходил, словно неживой, и все отчаянно думалось: пройдет, минует! Не миновало. Откушав, отслужив обедню, новый митрополит принялся за дела. "Греков навез!" - смятенно думал ключник, все еще не понимая, что ему конец, что после отчета о том, куда ушли запасы и казна владычная во граде, не разоренном татарами, ему и с должностью своею расстаться придет, и с домом, и с добром, и... Обельная грамота на него взята еще Киприаном, ведь он - владычный холоп, а как холопа, его и в железа могут посадить, и невесть что сотворить... Все! Погиб! Погиб! Скорей бы уж... Скорее! Теперь ему и татары казались спасением. x x x Фотий после службы долго разглядывал художество Рублева и Данилы Черного, начиная понимать, в какую страну он прибыл. (На Москве как-то было все не вглядеться, не вдуматься!) И уже с уважением выспрашивал о рекомых иконописцах, опять и опять недоумевая, как это возможно, сотворять столь великое, истинные сокровища духа, и тут же тупо воровать, причем - воровать церковное добро! Уже на выходе, когда они немо стояли пред картиною какого-то неземного, благостного, близкого к покаянию Страшного суда, Фотий обратился к Патрикию, молвив решительно: - Вручаю тебе сей собор, и всю украсу, все узорочье, ризы и сосуды церковные! Не истеряй, сохрани! - И Патрикий, степенно склонивши голову, отмолвил по-гречески: "Клянусь, владыко!" И более не высказал слова, но Фотий понял, что Патрикий его не продаст. Ключника он выслушал накануне. Тяжело и обреченно глядя в глаза перепуганному лихоимцу, произнес только: "Ответишь!" И много позже добавил: "Холоп!" Ключник вышел, шатаясь, мокрый как мышь. В мозгу теснилась подлая смесь стыда, страха и злобы. Фотий тотчас велел все оставите в наличии ценности снести в Успенский собор и вручить Патрикию. Федоров, доселе немой, устало-спокойный, подсказал тут: "В затвор бы ево!" - но Фотий отмотнул головою, подумал: "Куда ему, от твоего дома не отбежит!" Все потом ему вспоминалось сказанное Федоровым, по присловью: "Если бы да кабы". Задним умом не один русский человек крепок! В загородное поместье, выстроенное еще Киприаном в Сенеге, на Святом озере, где покойный митрополит и церковь поставил Преображения Господня, Фотий сперва токмо заглянул. Но так тянулись сердцу заколдованная тишина тамошних лесов, вобравшие всю ясноту вечернего неба озера, густота нетронутого бора, из которого прямо встречу Фотию вышел большой, северный, горбатый олень - лось. Постоял, хрюкнул и, величественно поведя лопатами рогов, исчез в частолесьи. Понравилась и неложная радость крестьянской семьи, что следила за владычным теремом, и радостные причитания женки, и медленная улыбка мужика, могутного, едва не до глаз заросшего русою бородою, и молочка испил парного Фотий, поднесенного от души, и готовную чистоту хором отметил с легким удивлением: - А как же, ждали! - все так же радостно возразила женка. - Слыхом слыхали, небось, что едешь, батюшко! И вытопили, и полы вымыли, и каку тут сряду, постельное да, выносили сушить на свежий-то дух! Иное ить и залежало, и затлело, - долгонько дожидали тебя! Ключник и тут "приложил руку" - свел двух коров, забирал столовое серебро, сряду. Все это, вместе с коровами, Фотий приказал вернуть в тот же день, и ключник, все еще гадавший о своей участи (а вдруг да пронесет!), поспешил восполнить украденное из своих личных запасов. Фотий опять заезжал сюда. И ему еще больше все легло к сердцу, особенно после мерзкой возни с владимирским ворьем. Сверял грамоты, отворял погреба и бертьяницы, посылал Федорова пересчитывать владычный, зело поредевший скот, выяснив, что и кони попроданы, и села захвачены невесть кем, что и наместник Щека тут "руку приложил", и клирошане знатно попользовались митрополичьим добром. Вся эта докука не давала перейти к главному: к духовному и молитвенному вразумлению братии монастыря и местных сельских иереев, иных едва разумеющих грамоте, к воспитанию в малых сих высокого духа по слову Спасителя: "Вы есте соль Земли, и ежели соль не солона будет..." Мирское мешало внедрению духовного, и Фотий обдумывал уже сотворить окружное владычное послание ко всем иереям Владимирской земли, сотворить собор епископов - с чего, собственно, надо было начать! И многое надо бы сделать, до чего у него все еще не дошли руки. Вечером этого дня, второго июля, отслужив вечерню, Фотий в легком открытом возке-коробе, плетенном из лыка, отправился к себе, в Сенежскую волость, на Святое озеро, заранее предвкушая тамошние покой и уют. Смеркалось, но ночь тут была не темная, южная, когда небо черным колпаком накрывает землю, а какая-то иная, прозрачная, что ли, вся из шорохов и потаенных светов. Дерева стояли, повитые туманом, и тонкий комариный звон один нарушал ясную, разлитую прощальным приветом гаснущего неба, тишину. С ним было всего двое спутников: священноинок Пахомий, болгарин, приехавший, как и Патрикий, вместе с ним, да Федоров, с которым, невзирая на его постоянную угрюмость, Фотий уже сдружился и не отпускал его от себя. Владычный даньщик с одним из своих кметей скакали верхом где-то там, напереди, откуда временем доносило глухой топот копыт коней по лесной дороге. А так - только тарахтел, покачиваясь, возок, ровно бежали кони, и Фотий, отгоняя сорванною веткой настырное комарье, внимал тишине лесной пустыни, запахам леса, вечерней свежести, которую временем перебивали струи дневного тепла, задержавшиеся в чащобе темных боров. - Благодать! - вымолвил Фотий, припомнивши круглое русское слово, и Пахомий молча склонил голову, соглашаясь с владыкой. Ухнуло, мало не испугавши коней, и с тяжким хлопаньем крыльев промчалась над головою большая ночная птица, и разом смолкла, еще более означив тишину. А уже вскоре запоказывались изба и владычные хоромы, выплыла из тумана церковка, срубленная в обло, с крутыми свесами двускатной кровли и трогательно протянувшейся в ночное небо крохотною чешуйчатой главкой на тонкой шейке, схожая с круглым, едва заостренным кверху грибом. Причуды русских древоделей не переставали изумлять Фотия, привыкшего к окатистым главам каменных храмов Константинополя. Замычала, словно приветствуя его, корова, затявкала собака - приехали! Поспевал ужин. Фотия ожидала баня, истопленная с утра, выстоявшаяся, и хозяин с Федоровым уже собирались, в два веника, парить митрополита. Русская эта услада была в диковинку Фотию, густой пар переносился трудно, веники поначалу страшили, но такая благость и легота разлились по всему телу, когда он, отдыхая, обернутый в полотно, и поминутно отирая платом чело, пил в предбаннике малиновый квас, слегка хмельной, выстоявшийся в погребе за целую зиму, что он временем даже и сквернавца-ключника позабыл. А мужики - и хозяин, и Иван Федоров, тоже обмотавши чресла убрусом, сидели тут же, довольные, и тоже пили медовуху и квас. Дивно было! Хорошо! Там, в бане, парились теперь Пахомий со вторым ратником. - На хозяйку-то хватит пару? - вопрошал Иван. Хозяин усмехался: - Тута целый синклит ишо выпарить мочно! Да ей ить, с детями, большого пара и не нать... - Оба, хозяин и Федоров, уже сбегали, окунулись в озеро. Фотий не рискнул, но и ему принесли, как слез с полка, кадушку холодянки, окатили с головы до ног и снова сунули в густой пар. А теперь отдыхали, сожидая, когда пройдет пот и мочно станет накинуть чистые порты и пройти к ужину. Подымаясь по ступеням крыльца, Фотий окинул умягченным взором уже совсем ночной, примолкший лес. Тело, отдавая банный жар, еще не чуяло вечерней прохлады. Произнес с чувством понравившееся ему круглое русское слово: "Благодать!" По случаю устроенного им для себя выходного дня, Фотий спал долго и проснулся вдруг от какой-то неясной тревоги. На дворе яростно и зло лаяла собака, ржали кони. - Вставай, батько! - прокричал ему Иван Федоров, показываясь в дверях. - Беда! Татары во Владимире! Торопливо накидывая одежду, Фотий выбежал на крыльцо. Залитый кровью, видимо, раненный, ратник, прискакавший о дву-конь, сказывал, не слезая с седла: - Стадо захватили, за Клязьмой. Ну, мы и не чуяли ничего! Кубыть пастухи, а те уж на конях плывут, и речные ворота заняли. - Татары? - Да и русичи есь! Данилы Борисыча кмети, и воевода с има - Семен Карамышев, а с татарами царевич Талыч, казанский. Теперича грабят город. Навроде твово попа Патрикия схватили! А все ключник, пес... - Баял тебе, владыко, нать было его в погреб замкнуть да и выпытать хорошенько! - взорвался, подошедши со спины, Иван Федоров. - Знал, пес, наверняка знал! Хозяйка уже молча и споро увязывала добро, что подороже в торока. Дети, замотанные до глаз, держась друг за друга, все трое, сидели на спине лошади. Хозяин, натужась, спихнул телегу в озеро: ка быть, уцелеет! - И сюда придут? - вопросил, еще не пришедший в себя Фотий. - А как же! - зло отмолвил Иван. - Ты для их главная добыча: выкуп-то какой мочно взять! Он говорил, а руки уже седлали второго коня, накладывали потники, седло, затягивали подпругу. - Куда? - вопросил Фотий. - Куда? В лес! Тамо возок не пройдет, верхом поедешь! - отвечал Иван. Опомнившийся Пахомий меж тем толково и молча перевязывал раненого кметя. - Сшибка вышла, у ворот, - сказывал тот. - Гаврюху арканом стянули, жив ли нет - невем, а я вот... Да сабли довелось отведать! Ловки, собаки! Где и набрал таких головорезов! - Володимерцы хошь дрались? - спрашивал Иван, хмуро взглядывая на раненого. - Куда! С вечера, с бани, перепились, кто где, а наместника нету. Кто был у ворот - порублены. - Сколь их? - прошал Иван. - Да... с полтыщи-то будет, а то и поболе того! Хозяин уже гнал помыкивающую корову в лес, ведя в поводу лошадь с детьми. Хозяйка еще помогала прилаживать на спину коня узлы с церковным добром, серебром и посудой. Раненый хотел было слезть, но Иван хмуро бросил ему: "Ты сиди! Женку, вон, возьми на седло!" Фотия уже потом изумило, как быстро сумели тут все увязать и собрать - и лопоть, и округу, и ковань, и церковное добро. Он еще оглядывался, и Иван подторапливал его, а головка маленького каравана уже исчезала в лесу. Дойдя до лесного оврага, разделились. - Им тамо не пролезть, с коровой, куда я тебя поведу! - объяснил он. - Знаю я енти места, не боись! Вчетвером - двое греков и двое русичей - они долго петляли по лесу. Иван раненого взял с собой, а второго кметя отправил с крестьянами, ради какой помочи, и Фотий без слова подчинился решению своего даньщика, понимая, что его голос тут вовсе лишний. Впрочем, Иван хмуро полуобъяснил свой наказ, когда они уже далеко-таки отъехали: "Баба тамо, дети! Одному мужику не справитьце..." Фотий молча кивнул. Он все не мог прийти в себя, не мог понять, что же произошло? И только вечером, когда они, забравшись в немыслимую чащобу, сидели, сгрудясь, под шатром замшелых еловых лап, концами вросших в землю, неохватного лесного великана, не зажигая костра, вздрагивая при каждом звуке (оба коня, привязанные, стояли тут же, рядом, и пробовали, с голоду, жевать колючие еловые побеги), Федоров рассказал митрополиту про давнюю вражду московских и нижегородских князей, еще с тех полузабытых времен, когда спор шел у Александра Невского с братом Андреем о женитьбе великого князя Дмитрия на суздальской княжне Евдокии, об отказе ее отца от великого княжения Владимирского, о Семене с Кирдяпой и их участии во взятии Москвы Тохтамышем. - Вот с ентими справились, дак теперя дети Бориса Кстиныча жить не дают! Данило Борисыч ханские пороги обивал в Казани, ярлык на свой Нижний выпрашивал. А тут и пришел, расплачиваться за наш счет! Собака! С нехристями церквы зорить! - Ты и не суйсе, владыко! - перебил он Фотия, раскрывшего было рот. - Не ведаю, што с твоим попом, а и тебя не помилуют! Тати! Облик людской утеряли давно! Легче сговорить с вятскими ухорезами, чем с има! Вишь, татар с собой приволок! А етого Семена Карамышева знаем! Тот еще варнак, поди и креста на шее давно нет! x x x Был ли крест на шее у боярина Семена Карамышева, неведомо, но то, что творил он во Владимире, не влезало ни в какие мыслимые понятия. "Хуже татар!" - говорили потом оставшие в живых горожане. Набег был по необходимости стремителен. Рать была - полтретьяста русичей да столько же татар, всего полтысячи человек. Правда, все были опытные, бывалые воины, давно уже не щадившие людской крови, ни своей, ни чужой. Русичи, которых привел Карамышев, из дружины беглого князя Данилы Борисыча, давно отторгнутые от домов и семей, заматеревшие в убийствах и резне, не веровавшие уже ни в Бога, ни в черта, и вправду были хуже татар. Когда ратники ворвались на владычный двор (ворота никто не охранял, иноки и клирошане бежали и прятались кто куда), ключник кинулся было к Семену Карамышеву, к спасителю своему, как думал, пока не получил удар ременною плетью с заплетенным в нее куском свинца поперек лица. Держа рукою выбитый и вытекающий глаз, ключник заметался было, но его пригвоздил к месту рев Карамышева: - Ключи давай! Живей, шухло вонючее! - присовокупил боярин, и плеть, обвив плечи, обожгла ему разом спину и грудь. И - пошло. Вышибались двери, волочили, раздевая на ходу, клирошан, иные ломились уже в Успенский собор. Окованная железом дверь гулко ухала под ударами. Ключника, вырвав у него связку ключей от погребов, поволокли к его собственному дому, и единственным глазом глядючи, дано было ему увидеть, как татары, задрав подол разорванного саяна, насиловали прямо на крыльце его дочь, как простоволосая жена - с головы у нее сорвали жемчужный кокошник, - на четвереньках ползла под крыльцо, как грабили терем, волокли добро, как хохотал очередник, вставая с распятого тела девушки, а над кровлей уже плясало ярое пламя. И как он, обеспамятев, кинулся впереймы, пытаясь остановить насильников, за что и пал, разрубленный от плеча почти до пояса, а умирающий глаз еще видел голые окровавленные девичьи ноги и дальше - тьма... И уже не зрел, как две обесчещенные женки, старая и молодая, поддерживая друг друга, ползли со двора, охваченного огнем, под градом рушащейся на них затлевающей драни... Стон стоял по городу. Не сопротивлялся никто. Грабили лавки, волочили и бросали поставы сукон, разбивали бочки, и тут же выливали на землю пиво, постное масло и вино, рубили просто так, для потехи, заваливая город трупами. Патрикий, замкнувший церковные двери, содеял, что мог. Собрал церковные сосуды, златокузнь, серебро и узорочье, вознес все на полати храма, укрыв там же и немногих прихожан, случившихся тут, наказав им молчать, что бы ни происходило внизу, в храме, а сам, обломив лестницу, стал пред образом Пречистой Богородицы, молясь со слезами и слушая, как от гулких ударов по железу начинают трещать двери храма. Двери наконец вырубили топором, и вонючая толпа насильников ворвалась в храм. Сокрывшихся на полатях спасло то, что тут были, почитай, одни татары, и только несколько русичей, которые не стали возиться с лестницами и выяснять, как там и что. Пока татары сдирали оклады с икон, эти навалились на Патрикия. Развели костер прямо на полу храма и начали вымучивать у грека, где храмовые сокровища и спрятанные люди? Старику загоняли щепы под ногти, драли с него кожу, откуда-то достав большую сковороду и раскалив ее на костре, ставили Патрикия на нее ногами. Доблестный иерей, находясь уже в полусознании, претерпел все, и только продолжал повторять по-гречески слова молитв. От ударов по голове и лицу он уже плохо слышал, что ему говорят, и мучители, у которых ярость затмила разум, лучше бы сделали, кабы оставили его в покое да поискали в церковных закоулках, но уже и сами не ведали, что творят: выволокли Патрикия во двор и, прорезав кожу на ногах, меж сухожилием и костью - как прорезают ноги у освежеванной туши, чтобы подвесить ее на вешала, продели ужище, и, привязав к хвосту лошади, начали гонять коня по кругу, с гоготом взирая на то, как извивается, пытаясь подняться и вновь падая, несчастный старик, как он уже потерял голос и, наконец, перестал шевелиться, волочась, как заколотая свиная туша. Тут только остановили коня, что дико ржал и поводил глазами, вздрагивая всей кожей, отвязали ужище и обнаружили, что старик мертв. Над главами церквей уже ярилось пламя, горели митрополичьи хоромы, горел монастырь, загорался посад. Грабители бросали без сожаленья тяжелое добро: поставы сукон и бархаты, сваленные в кучи, были преданы огню. Брали только то, что поценнее: серебро, жемчуг, златокузнь. Деньги, как передавали те, кто видел и остался жив, делили между собою не по счету, а мерками. Людей, боясь вести с собою караваны пленных, попросту убивали. Понасиленным женкам вспарывали животы. Меж тем огонь разгорался и ярел, охватывая город, и уже в жарком пламени начали плавиться и валиться наземь церковные колокола. Татары и Семеновы русичи, отступя от города, зорили посад и окрестные деревни, торопясь насытиться смертью и добром, дабы столь же быстро исчезнуть, уйти от расплаты. Иван Федоров на второй день не выдержал: "Ты сиди, батька, - сказал, - а я наведаюсь в город, узнаю, как там и что!" Выбравшись из лесу, он с опушки еще увидал догорающее пепелище на месте загородных владычных хором: "Побывали-таки!" - пробормотал. Рыся к городу, он, сдерживая гнев, почти не прятался, и когда из-за кустов нежданно показались двое татаринов, кинувшихся было впереймы ловить зазевавшегося русича, не стал удирать, а порысил встречь, и только в самой близи, уже видя раскосые хищные глаза грабителей, тронул коня вскок и вырвал из ножон саблю. Те, обнаглевши на грабеже, не ожидали отпора и даже не успели приготовиться. Первого Иван срубил сразу, а второго долго гнал по дороге, прижимая к кустам, и догнал-таки, и рубанул вкось, и продолжал рубить, хотя тот и кричал жалобно, уронив саблю, и подставляя безоружные руки, верно, даваясь в полон. Но Иван рубил и рубил, и когда уже татарин, заливаясь кровью, упал с коня, соскочил следом и прирезал татя засапожником. Уже под городом Федоров узрел ярое пламя, плясавшее над крышами посада, и понял все. Навстречу бежали какие-то расхристанные, видно, свои люди. Столпились, озирая ратника. Помнилось, верно, что на подходе уже московская рать. Иван, выслушав их, выматерился: - Вы бы, дурни, хошь с дрекольем на стены вылезли, они бы все и легли тута! - высказал и, отмахнув рукою, отверг: "Нету никакой рати, я один! Двоих татаринов даве срубил, на дороге лежат! Дратьце надоть!" - сплюнув, поскакал к городу. У ворот, тоже объятых пламенем, придержал коня. Сейчас, повстречайся ему сколь ни есть вражеского сброду, не раздумывая, ринул бы в сечу, такая одолевала злость. Он немо смотрел, как мимо него текли, ползли, ковыляли, пугливо оглядываясь, оставшие в живых жители, потом повернул коня. Заезжать в пылающий город было бессмысленно. На пути назад подобрал оружие убитых, стянул с одного кольчугу русской работы; морщась, все замаранное кровью уложил в торока. Поймал одного из коней, привязал арканом к седлу, все делая молча, без мысли, только затем, что - не бросать же добро! Тянуть далее не стоило, могли наехать не татары, так русичи, а от ватаги ему не отбиться. Да и батько Фотий как тамо, в лесу? Вражья дружина как набежала, так и схлынула. Опасаясь погони, не брали даже полон. Фотий, которого на четвертый день, потерявшего силы, выволокли из леса, узревши черные головешки на месте своего сенежского убежища, как-то потишел и смолк. Федоров, взявший на себя по необходимости обязанности старшого, достал телегу, которая так и простояла невереженной в воде, раздобыл упряжь и повез владыку во Владимир. Город еще дымился, ядовитыми волнами вздымался горький чад. Труп Патрикия нашли уже прибранным, внутри собора. Спасенные им горожане повестили Фотию, как все произошло. Патрикия похоронили с честью. Уже подошла ратная помочь из Москвы, и Юрья Васильича Щеку позвали в Москву отвечивать, почто бросил город без охраны; уже повезли бревна и тес, а оставшие в живых жители начали разгребать развалины, собирать раскиданное добро. Уже и рать была услана в сугон за разбойниками, и Василий Дмитрич, ярясь, требовал расправы с Данилой Борисычем за подлый набег. Уже и загородную хоромину на Сенеге начали возводить заново, и церковь стали рубить, Рождества Пречистой на высоком берегу Святого озера... Фотий всем руководил, за всем надзирал. Послал даньщиков во свои волости, отобранные было Юрьем Васильичем Щекой, назначил нового ключника, а Пахомия уговорил остаться на Сенеге и хранить тут для него владычные хоромы, назначив его священником заново возводимой церкви. Но в нем что-то надломилось. Фотий почасту замирал, не слыша и не видя ничего и никого вокруг, губы шептали греческие слова: он тогда разговаривал с покойным Акакием и горько жалел, что покинул возлюбленную тишину и свой укромный скит там, в далекой Морее, что соблазнился величием Царственного града, что принял на рамена искус, коего не смог вынести, поехал сюда, на митрополию. У него даже явилось настойчивое желание оставить престол, уединиться здесь, в лесу, и доживать жизнь простым иноком в молчании и постоянных молитвах. Время от времени, стоя на молитве, он начинал плакать, и слезы лились тогда неостановимо у него по лицу, путаясь в бороде и увлажняя ризу. Вокруг была тишина лесов, тишина и молчание, и это было лучшее из всего, что он ведал доселе. "Увы мне, увы мне, грешному! Когда убо аз чаях прежде последнего ми издыхания любезное оставите молчание, и плачевнаго и смиреннаго жития лишитеся, и умиленный и печальные о гресе своем смысл оставити? Горе мне! Что ми ся случися? От коликого покоя в каковыя снидох труды выше меры моея? От каковыя тишины в каковыя впадох молвы и смущения? Како душа моея корабль от толикия тишины в таковую пучину страстей устремися? Увы мне, грешному! Что сотворити - невем!" Фотий пробыл на Сенеге четыре недели и три дня, до тех пор, пока за ним, прослышав о горестях старца, не послал сам великий князь Василий Дмитрич. Он дал себя усадить в присланный за ним возок, немо ехал в Москву, не ведая, зачем он там надобен, и о чем ему говорить с великим князем. Василий понял враз, что творится с преосвященным, и, усадив его в укромном покое, долго беседовал с глазу на глаз с греком, рассказывая и сам, что сотворилось с Русской землею всего год назад. - Я - князь! - сказал. - Земной владыка страны. Ты же - предстатель пред небесными силами. Твоими молитвами стоит земля! Помни об этом! Фотий сумрачно тянул в лицо великому князю. - И всегда так? - вопросил. - Часто! - возразил князь. - Но мы живы. И храним свет православия в нашей земле. И кроме того, хочу сообщить тебе радостную для нас, православных, весть: орденские рыцари разбиты поляками и Литвой на Грюнвальде! - Прости, княже! - отмолвил Фотий. - Аз ослаб духом, и возжаждал покоя и тишины. - Не можешь ты, владыко, ослабнуть! - мягко вымолвил Василий. - Что я тогда без тебя?! Они оба долго молчали, стыдясь друг друга. Наконец Василий поднял голову и заговорил о том, что готовилось уже давно, о браке его дочери Анны с сыном императора Мануила Иваном. - И еще прошу тебя, владыко, останься у меня на Москве! - настойчиво выговорил Василий. - Восток моей волости надобно еще укреплять! Я приказал ставить город Плесо, ниже Костромы. Я пошлю рать на Борисовых детей, коли они не ведают удержу! Нижний будет за мною! И Фотий узрел, как у князя стемнели глаза и тугая складка перерезала лоб меж сошедшими бровями. Тут, в этой земле, все еще строилось и возникало. Тут не отдавали свои острова, волости и торговые пошлины иноземцам, тут приобретали и дрались. И надобно было служить этой земле. Надобно было устраивать этот брак двух православных государей, удаленных друг от друга сотнями поприщ пути, но одинаково выдерживающих натиск бесермен и латинян, надобно было руководить церковью и нельзя, неможно ему уходить в затвор. Начиналась жизнь. Глава 37 Металлическая стена орденского войска, опустив забрала глухих шеломов, с тяжким криком обрушилась на другую такую же стену польских рыцарей. От ударов по железу и треска ломающихся копий шум стоял до небес. Лязг мечей был слышен за несколько миль, доспехи ударялись о доспехи, и острия копий нацелены на лица врагов. Знамена и штандарты той и другой рати призраками реяли в поднявшейся пыли и нельзя было отличить отважного от робкого, героя от труса, - все сгрудилось в неистовый клубок борющихся тел. Неможно было сделать и шагу, не убив врага и не сбросив его с коня. Копья были уже переломаны. Стук доспехов, звон мечей и секир, посаженных на долгие древки, производили такой страшный грохот, точно в тысячах кузниц молоты били по наковальням. Люди, раздавленные теснотой, погибали под копытами коней. Вздрагивая и кренясь, железная стена подавалась то вперед, то назад, передние ряды уже легли костью под копыта вражьих коней и нельзя было понять, кто одолевает в бою и одолевает ли? Подканцлер королевства Польского Миколай, герба Тромба, направляясь со священниками и нотариями в королевский лагерь, узрел, как прусское войско густыми рядами выступает от деревень Танненберга и Грюнвальда на поле боя. Один из нотариев упросил его остановиться и посмотреть начало сражения. В польском войске уже запели "Богородицу" и затем, потрясая копьями, ринули встречу. Ударил двойной залп немецких бомбард. Ядра со свистом врезались в польские ряды, круша и расшвыривая ошметья людей и коней. Крик ратей взмыл к небесам, потом, точно весенний гром с продолжительным, рокочущим треском прокатился над полем - хоругви столкнулись друг с другом и все потонуло в поднятой пыли. Миколай дал шпоры коню и поскакал, боясь, что Ягайло-Владислав, которого решено было охранять в отдалении, не выдержит и сам ринет в битву. На месте столкновения войск росло шесть могучих дубов, на ветвях которых расселись многочисленные зрители, криками подбадривая своих; и теперь только их и видно было над рыжею пылью сражения. Вот обратилась в бегство хоругвь Святого Георгия на королевском крыле, в которой служили чешские и моравские наемники и которую дали вести чеху Яну Сарновскому. Хоругвь ушла в рощу, где стоял король Владислав, и подканцлер Миколай, перепутав штандарты (белый крест на чешской хоругви сходствовал с белым крестом на знамени Добеслава из Олесницы), кинулся туда, громко выкрикивая укоры: - Как ты мог, бессовестный рыцарь, позорно показать тыл, когда кипит битва за твоего короля и твой народ? Твои соратники головы кладут, а ты прячешься в этом лесу! Ты, который побеждал рыцарей во всех поединках и турнирах! Ты пятнаешь себя и весь род преступлением, которое не смыть тебе никакими водами! Ян Сарновский, отставя знамя, и полагая, что укоризна вице-канцлера обращена к нему, откинул забрало клювастого шлема и прокричал в ответ: "Не страхом, а натиском бегущих ратников под моим знаменем занесен я сюда!" Но тут уже вмешались стоявшие под знаменем чешские и моравские рыцари - Явор, Сигизмунд, Раковец из Ракова и другие, вскричав: - Врет! Истинно молвим тебе, достойный муж, что погнал нас в этот лес с поля битвы сам этот негодяй, наш начальник, и чтобы никто не осудил нас за бегство, мы немедля возвращаемся в бой, а он пусть остается тут один со своим знаменем! - после чего вся чешская хоругвь вновь устремилась в бой, покинув своего командира (которого впоследствии, по слухам, даже собственная жена за трусость не пустила в постель, да и сам он недолго прожил, не перенеся позора и общего презрения). Прусское войско, потеснив поляков, всею мощью обрушилось на правый фланг, где дрались еще раньше вступившие в сражение хоругви Витовтова войска: литва, русичи и татары, руководимые Джелаль эд-Дином и Бахаддином. Хуже вооруженные, а то и непривычные, как ордынцы, к битве в тесном строю, литвины начали поддаваться, отступая. В это время под натиском крестоносцев зашаталось большое знамя короля Владислава, которое нес Марцин из Вроцимовиц, краковский хорунжий, рыцарь герба Полукозы. Оно уже рушилось на землю, когда подоспевшие рыцари отборного королевского отряда подхватили его и встали грудью, защищая знамя. Тут закипел самый яростный бой. Поляки в неистовстве, не щадя жизней, ринули на немецкий строй, опрокинув, сокрушив и втоптав в землю победоносных соперников. Меж тем литовско-русские ряды все отступали, и наконец началось бегство. Кинулась в стремительный бег, выходя из сражения, татарская конница, бежали литвины. Витовт-Александр, в этом сражении не щадивший себя, - он с самого начала битвы скакал вдоль рядов, меняя коней, равнял строй, ободрял вспятивших, громко призывал к выступлению Ягайлу-Владислава, затеявшего перед сражением столь долгое молитвословие, что чуть не потерял рать, сам то и дело кровавил свое оружие и чудом оставался в живых, раз за разом бросаясь в сечу, - он кинулся возвращать бегущих, но не мог сделать ничего. Татары едва не увлекли его с собой, а литвины (иные) не останавливались, пока не добежали до своей земли, принеся весть, что и король Владислав (Ягайло), и сам Александр (Витовт) убиты, а все войско истреблено крестоносцами. Спасли честь литовского войска русские смоленские полки, стоявшие под тремя знаменами (командовал ими Семен-Лугвень, недавно еще сидевший на новгородском кормлении, и тут показавший, чего он стоит). Под одним знаменем смоляне были жестоко изрублены, и знамя, политое кровью, втоптано в землю, но два других отряда стояли твердо, отбив рыцарский натиск и сами перейдя в атаку, вследствие чего и литвины из расстроенных хоругвей начали возвращаться в бой. Витовт бил и гнал оробевших, срывая голос, восстанавливал рать. Благодетельный легкий дождь прибил пыль, смочив землю, пробрызнуло солнце, и битва закипела с новою силой. Вот в это-то время, когда Владиславу казалось, что его войска одолевают врага, вступили в сражение шестнадцать свежих немецких хоругвей под своими знаменами. С глухим согласным топотом копыт, опустив копья, рыцари мчались в бой. Развевались конские попоны, развевались белые плащи рыцарей, и Владиславу показалось, что немцы скачут прямо на него, на его маленький отряд. Телохранители уже сомкнули ряды, взявши копья на изготовку, но их было всего шестьдесят рыцарей-копьеносцев, и могли ли они устоять под прусским натиском? В сей миг Ягайло невольно вспомнил о подготовленных для его возможного бегства конских подставах - ибо польская господа, оценивая жизнь своего короля в десять тысяч копий, отнюдь не хотела гибели Ягайлы, после которой, неволею, начнутся прежние смуты и сами Великая и Малая Польша могут погибнуть под орденским натиском. Однако его хватило на то, чтобы не пуститься в бегство (что бы, наверно, сделал Тохтамыш на его месте и в его положении!), но он отчаянно взывал о помощи, и послал Збигнева из Олесницы, своего нотария, в хоругвь дворцовых рыцарей, стоящую близь. Збигнев подскакал к строю хоругви, которая как раз намеривала вступить в бой. От шума брани приходилось кричать. "Спасайте короля!" - крикнул им Збигнев. Но рыцарь Миколай Колбаса, герба Наленч, стоявший под знаменем, обнажил саблю, взмахнул ею перед лицом нотария и грозным голосом, в рык, возразил Збигневу: "Прочь! Не видишь, несчастный, что хоругвь идет в бой! Что ж нам, подставить спину врагу, спасая твоего Владислава? Ежели разобьют нас, погибнет и король!" - Збигнев, неволею, прянул в сторону и вовремя. Закованная в латы хоругвь разом пришла в движение и ринула на врага, все убыстряя и убыстряя ход. Новый ратный крик взмыл к небесам и новый треск от столкнувшихся доспехов и ломающихся копий заполнил воздух, закладывая уши. Владислав тем часом, крича то ли в испуге, то ли в ярости, бился в руках телохранителей, шпоря коня и порываясь в бой. Меж тем немецкий рыцарь из прусского войска Диппольд Кикериц фон Дибер с золотой перевязью, в белом тевтонском плаще на рыжей лошади, выскочил из рядов прусской хоругви и устремил, потрясая копьем, прямо на короля. Ягайло и сам поднял копье, обороняясь, но тут безоружный нотарий Збигнев, поднявши с земли обломок копья, ринул на немецкого рыцаря и, ударом в бок, сбросил с коня. Владислав ударил Кикерица копьем в лоб; тот, беспомощный, пытаясь встать, бился, лежа на спине, а кинувшиеся со сторон рыцари охраны добили его. Много позже Збигнев, предпочтя духовную карьеру рыцарской, принимая сан краковского епископа, получал от Папы Мартина V отпущение за совершенный им в бою, при защите своего короля, грех убийства... Считалось, что духовная карьера несовместима с подвигами на поле брани. Но и латинские попы дрались при случае, и троицкие старцы сражались на стенах Лавры против отрядов Лисовского, да и японские буддистские монахи сражались-таки с оружием в руках! Отряд крестоносцев, потеряв Кикерица, проскакал мимо короля. Явившиеся на поле боя новые немецкие хоругви не сразу были опознаны польскими рыцарями: кто-то посчитал их польскою подмогой. Но Добеслав из Олесницы, рыцарь герба Крест (называемый Дембно), желая разрешить спор, один погнал коня на врага. Крестоносец, ведший новые отряды, тоже выехал из рядов. Они сразились, метнув легкие копья сулицы, и никто не потерпел поражения, лишь конь Добеслава был ранен в бедро. Польские и литовско-русские хоругви вновь обрушились на врага со всею силою. Вновь возвысился до небес копейный стон и лязг железа, но что-то уже сломалось в немецком войске: с утра еще неодолимые, хвастливо заявлявшие, что со своими мечами пройдут всю Польшу из конца в конец, они начали все чаще и чаще валиться под мечами. Наемники откатывали назад, и Витовт, бледный от восторга, прорубался к немецкому знамени, а Ягайло, ободряя своих, так орал, что охрип, и назавтра едва мог говорить только шепотом. "Потемнела слава немецких знамен". В рядах этих последних шестнадцати хоругвей, полностью изрубленных, пали: магистр Пруссии Ульрих, маршалы Ордена, командоры и все виднейшие рыцари прусского войска. Отступавших гнали несколько верст, набирая полон. Рыцарь Георгий Керцдорф, несший в немецком войске знамя Святого Георгия, преклонив колена, сдался в плен рыцарю Пшедпелку Копидловскому, герба Дрыя. Захвачены были и оба поморских князя, что сражались на стороне крестоносцев, взяты в плен и многие иноземные рыцари. Обозные повозки рыцарского войска были дочиста разграблены победителями. Многие обогатились, снимая доспехи с побежденных. Бочки с вином, до которых дорвались победители, Владислав приказал вылить на землю, дабы не погубить рать при возможном вражеском нападении. Вино это, смешиваясь с кровью, образовало ручей, который любители преувеличений назвали "кровавым". Ян Длугош называет цифру убитых врагов в пятьдесят тысяч, и сорок тысяч пленных, впрочем, не настаивая на точных цифрах. (По другим известиям, рыцари потеряли тринадцать тысяч человек.) Однако дорога отступающих на протяжении нескольких миль была устлана трупами павших, земля пропитана кровью, а воздух оглашался стонами умирающих, многие из которых, не дождавшись помощи, замерзли и умерли к утру под холодным дождем. И... И кабы Владислав-Ягайло не ждал невесть чего, стоя - на костях, и послал бы тотчас рать к Мариенбургу, растерянному, лишенному войск рыцарскому гнезду, война была бы кончена вовсе, Орден сокрушен, и дальнейшая история Поморья пошла бы иначе... Не пошел, не сделал. И лишь позже, когда рыцари опомнились, долго и упорно осаждал Мариенбург, и опять наделал глупостей, не позволивших ему взять город. Поляки в том и следующем году еще трижды схватывались с рыцарями, каждый раз побеждая. Ибо при Грюнвальде погибло не только рыцарское войско, погиб, что важнее всего, миф о немецкой непобедимости, миф, который Германия восстанавливала вновь и вновь, с тем же упорством, с каким создавала миф о неодолимости своих гоплитов древняя Спарта. Весть об этой победе достигла Москвы уже к началу августа. Только-только воротился из-под Владимира Фотий, готовилась рать в отместье за набег, организованный Данилой Борисычем и казанским царевичем Талычем. Невеста царьградского царевича Анна готовилась к отъезду в далекий Константинополь. Что-то неясное вновь совершалось в Большой Орде. И Василий никак не мог понять: к хорошу али к худу пришла победа Витовта и поляков над немцами? С одной стороны - оставят хоть на время в покое Псков. С другой - что принесет Руси усиление литовского великого князя? Во всяком случае Софья гляделась именинницей. Даже ее бояре, и те ходили, слегка задирая носы. Разговаривая с мужем, бросила невзначай: "У тебя вот..." Василий пошел бурыми пятнами, и у Софьи хватило ума не продолжать, не дразнить супруга стыдным погромом града Владимира. А когда он, прослышав о Грюнвальде, зашел к ней в покой (зашел, заранее слегка оробев), Софья царственно выпрямилась и, слегка прищурившись, гляделась в полированное серебряное зеркало. Отвердевшее лицо много рожавшей, уже немолодой женщины, было сейчас как-то по-новому именно царственно красиво: в своих редкостных розовых жемчугах гляделась жена королевой, Ядвигой. И у него полузабыто явилась прежняя слабость в ногах, и волнение, давно уже не испытываемое, и даже робость перед женой... Нет, не зря Витовт особенно любил эту свою дочь! Она, она, вместе с отцом победила немцев под Танненбергом! Она сама мчалась на легком гарцующем коне по бранному полю, в серебряном шлеме с перьями, в серебряных легких латах, писанных золотом и чернью, и царственно озирала поле боя. А он вновь стоял под Краковом у хлебного зарода, и краснел, и бледнел, и сухота во рту, и чувствовал себя тем, прежним мальчишкой. Василий приблизил к жене. Она княжески протянула ему руку для поцелуя. И не высказала, слава Богу, не высказала ничего, только гордо вскинула подбородок, с которого как-то враз исчезли прежние складки. Она вновь была прекрасна и почти недоступна ему. И еще добило Василия известие об окупе, взятом Ягайлой с Витовтом с Марьина города при вторичном походе: триста тысяч золотых пенязей. Таким убогим почувствовал он себя со своими тысячами трудного серебра, которых было все не собрать и которые уходили и уходили в жадные руки ордынцев. Глава 38 Последствий Витовтовых побед долго ждать не пришлось. Еще весною свея захватила городок Корельский на свейском рубеже, и Семен-Лугвень с новогородцами, отмщая захватчикам, совершил победоносный поход к Выбору, взяли охаб у города, разорили волость, привели множество полону, скота и добра. Теперь, после побед над Орденом, уже поздно осенью, в самом начале зимы Витовт потребовал у Нова Города разрыва перемирной грамоты с немцами, на что новгородцы резонно заметили, что-де у них свой мир с Москвою, свой мир с немцы и свой с Витовтом (рвать отношения с Орденом значило остановить ганзейскую торговлю). Тогда Витовт потребовал, дабы и Лугвень порвал с Великим Новгородом и воротился в Литву, да еще разразился целым ворохом обвинений: "Ваши люди нам лаяли и бесчествовали и погаными нас звали. Еще же над тем приняли есте нашего ворога, княжа Юрьева сына Святославича, князя Федора". Лугвень тотчас сложил целование Нову Городу, заявив кратко: "Я с королем и с Витовтом один человек". И хотя несчастный смоленский княжич, на коего, неволею, падали грехи его покойного отца, сам тотчас отрекся от новгородского кормления: "Рече новогородцем: о мне с Витовтом розмирья не держите", - и отъехал в немцы, Витовт с Ягайлой тем не менее второго генваря прислали взметную грамоту Нову Городу, что грозило новою войной. В Москву спешно прибыл к новому митрополиту Фотию новгородский владыка Иван - просить защиты у духовной власти, дабы преосвященный помог в переговорах Василия Дмитрича с Витовтом. Опять Василий оказывался как бы меж двух огней, и кабы не клятый договор Витовта с Ягайлой, отдающий Литву после его смерти в руки польского короля, невесть, переспорил бы Василий Дмитрич или нет на этот раз свою литовскую жену... Неудачи меж тем сыпали со всех сторон. В том же январе, на память Иоанна Кушника, князь Петр Дмитрич, брат великого князя, посланный в сугон за нижегородским князем Данилою Борисычем с ростовскими и ярославским князьями, столкнулся на Лыскове с объединенными силами обоих Борисовичей - Данилы и Ивана - с булгарскими, казанскими и жукотинскими князьями. "Сеча зла", как писал летописец, длилась весь зимний день. Истоптанный снег, трупы и шевелящиеся раненые в снегу, кровь, свертывающаяся на морозе, ржанье коней, посвист стрел, крики "Алла!" и "Хурра!" В конце концов, татары начали одолевать, был убит московский подручник князь Данила Васильевич, ростовцы откатывались, бросая оружие. Петру Дмитричу, не столь уже испытанному в воинском деле, с трудом удалось собрать сколько-то раненых и отойти в относительном порядке, оставив поле боя татарским князьям. Впрочем, и те не преследовали разбитого противника. Василий, получивши известие о погроме, горько сетовал про себя, что не послал брата Юрия, опытного воеводу, к тому же ходившего под Казань... И так все приложилось одно к другому! Приспел и посыл из Орды, и надобно было, исправляя положение, самому отправляться в Сарай, как сойдут снега и установятся пути, а тут Витовт со своим новгородским запросом, напрочь позабывший после Грюнвальда о том, что Новый Город - все-таки вотчина великого князя Владимирского и без него, Василия, решать новогородские дела Витовту не пристало. Как только апрель согнал снега и установились пути, Василий стал собирать в далекий путь старшую дочерь Анну. Провожали ее вдвоем с Софьей, до Коломны. И на всю жизнь запомнилось нежное лицо дочери, когда она, уже ступая на дощаник, последний раз обернулась к нему, и легкая тень облака пала ей на лицо, и Василий подумал вдруг, что как бы ни повернулась судьба дочери в далеком Цареграде, но он ее больше не увидит никогда. "А он красивый?" - вопросила вдруг дочерь. Василий смолчал и лишь сильней прижал ее к себе в последнем прощании. И ему стало так стыдно вдруг, что он, заключая этот важный династический брак, не мог ответить дочери на этот ее простой вопрос. И стало непереносно горько от грозной воли пространств и лет, от того мгновенно острого ощущения временности бытия, ничтожности дел человеческих, всех этих посольских затей, союзов, политических замыслов, единый итог которых - то, что он видит нежное, обведенное тенью и как бы уже отданное вечности лицо своей дочери в последний раз. Бояре, сопровождающие невесту, дружина, духовные лица, обозники, уже переправленные на ту сторону широко разлившейся Оки, суетились, копошились, грузили припас и дары, многоразличные сундуки и коробьи с приданым. Софья, словно простая посадская баба, замотанная в серый пуховый плат, что-то кричала с берега, а князь стоял и молча плакал, слезы катились у него по лицу, плакал, провожая свое дитя, словно предчувствуя скорую смерть девушки в далеком и чужом краю. Она так и погибла в Цареграде от моровой беды, даже не произведя на свет наследника престола, как хотелось, как думалось обоим царственным родителям, и Василию Дмитричу, и Мануилу. Весна шла, начинали пахать, а ему надобно собираться в Орду, на поклон посаженному Едигеем хану Булат-Салтану... Горькая участь, как подумать, для великого князя Владимирского! Почто Витовт не ездит кланяться никому, или ездит? Или и ему приходит поклонять своему братаничу, польскому королю Ягайле, нынешнему Владиславу? А тот кому поклоняет? Великим панам? Архиепископу Гнезненскому? Римскому Папе? И ежели есть кто, свободный совершенно, то и он ничтожен пред Господом, и так же, как последний нищий его царства, обречен смерти! Перед самым выездом в Орду он получил послание из далекого Белозерского края от тамошнего Сергиева ученика, Кирилла, когда-то казначея Вельяминовых, потом - инока в Симоновской обители покойного Федора, а ныне духовно ратоборствующего невдали от Белого озера, где-то в лесной и озерной тамошней стороне, близ Шексны, на Сиверском озере, - сев