благодарность за рождение сына. Старцев в Предтечевском монастыре она все-таки навестила в самый канун Пасхи. Вручила дары на монастырь, помолилась вместе со старцем, стоя на коленях перед алтарем, в тесной монастырской церковке, чуя неведомое доселе умиление. x x x Год начался хорошо, погоды стояли добрые, хлеб и сена должны были уродить и ничто не предвещало беды. Седьмого июня, перед обеднею, затмило солнце. Кудахтали куры, надрывно завыли псы, но солнце как скрылось, так и вышло из-за темного круга, не успев никого испугать, и не показалось, что это затмение предвещает грядущие грозы. В этом году горели Москва и Смоленск. Москва - весною, а Смоленск - летом. Татары взяли Елец, и Василий посылал рать для охраны южного рубежа. Впрочем, татары были не Едигеевы, иные. Ханская власть в Орде умалилась до того, что отдельные беки переставали слушаться приказов из Сарая и ходили в походы на свои страх и риск. Меж тем из Киева дошла весть о том, что Витовт поставил митрополита собором епископов, не слушая патриарших прещений. И все-таки было спокойно! Можно было строить, рубить новые стены городов, укреплять волжский путь. Сына Ивана Василий посадил княжить в Нижнем Новгороде, приказав ему своих бояр и полки. Советовал пуще всего стеречься Борисовичей. Василий в том, что замыслил, был упорен не менее Витовта. Он и на Двину посылал с розыском; не хотят ли двиняне вновь отложится от Нова Города Великого? Но у тех, видно, еще не прошла старая боль. В Орде Витовт нежданным ударом сверг Чефы-Оглана, просидевшего как-никак два года, и посадил на его место Иерем-Фердена. Но Едигей одолел и этого, посадив на престол Дервиш-хана, просидевшего на престоле Большой Орды опять два года, и это были два последние года, в которые старому Идигу еще удавалось удерживать власть в своем распадающемся улусе. Словно Шайтан овладел душами огланов и беков, не перестававших резаться друг с другом! Едигеевы беки, в отместье за новую Витовтову пакость, воевали близ Киева. Пока Идигу сохранял власть в Орде, и пока все шло так, как шло, дела Василия тоже устраивались. Изнемогшие нижегородские князья Борисовичи, получившие было ярлык от Зелени-Салтана, так и не сумели добраться до вожделенного Нижнего Новгорода, не пускал их Василий. Тощала казна, начинали разбредаться воины. Близил конец. И сами князья, и их бояре, не получавшие помощи из Орды, начинали подумывать о сдаче. В начале 1416 года прибыли в Москву, уповая на милость Василия, нижегородские князья Иван Васильевич и Иван Борисович. Измученную, в рванье, одичавшую дружину, что моталась по лесам, вослед своим князьям, разводили по дворам, отсылали служить поврозь в дальние города. Василий дал слово никого не казнить, и намерен был сдержать его, что бы ни советовали ему бояре. Оба князя были помещены с почетом, снабжены кормом, им оставили слуг и личную охрану, тем паче что сын Ивана Борисовича - Александр, рассорясь с отцом, уже два года назад подался на Москву. И теперь Василий с Софьей обдумывали женитьбу Александра на своей дочери Василисе, дабы окончательно привязать молодого князя к московскому княжескому дому. Данило Борисыч, помятуя совершенную им пакость во Владимире, выдержал еще год, но через год с повинной явился и он, и Фотий, строго отчитав нижегородского князя, простил ему и смерть Патрикия, и погром. Впрочем, еще через год Борисовичи, Иван с Данилою, снова сбежали, но это были уже, как говорится, предсмертные прыжки и скачки. Нижний неодолимо становился московским городом. x x x Эх! Сани, разубранные, резные, под ковром. Эх! Розовое от смущения и счастья, лицо молодой дочери пронского князя, в бахроме жемчужных подвесок, в травчатом голубого шелка саяне, соболиной шубейке нараспашь... Грудь залита серебром, янтарями и жемчугом. Зубы, в улыбке, тоже как жемчуг, а глаза - глаза голубые, ясные, темнеют, глаза выдают стыдное ожидание брачной ночи, первой, когда она снимет с молодого мужа Ивана, сына великого князя Московского, сапоги, и золотые корабленики раскатятся по всему полу, и будет задрожавшими пальцами расстегивать саян, - а сладкие мураши по всему телу! И вот руки его, бесстыдные сильные руки, и так уже хочется скорей, скорей того сладкого, бабьего, с тою, как бают, болью по первости, с тем жаром, что охватывает все тело до кончиков ног, и - слаще нет, милее нет ласки той, мужской, горячей, которой - отдаться целиком, до донышка, до того, что и умереть в объятиях милого, и то высокое счастье! Эх, сани! Эх, Масляница на Москве! Василий Дмитрич и Софья сидят рядом за пиршественным столом. Сын Иван женится на дочери Ивана Владимировича Пронского. И шумит Москва, в масляничное разгульное веселье вплетается согласный звон колоколов. В Кремнике, по улицам - бочки пива: подходи, черпай, кому любо! В теремах гуд от многолюдства, в глазах рябит от многоцветья праздничных одежд. Выплывали-вылетали тридцать три корабля, Тридцать три корабля, да со единым кораблем, Со единым кораблем, со Иваном-молодцом... Звучит хор. Выводят к столам молодую, у которой жаром полыхает лицо. С поклоном, поддерживаемая двумя вывожальщицами, молодая подносит чары гостям, и каждому, принявшему чару, хор подмосковных песельниц поет "славу" с "виноградием": "виноградие, красно-зеленовое". С "виноградьем" песня - в особую честь. Уже отзвучали горестные гласы нанятой плачеи, уже невесту, до выхода, умывали водой с серебра, и сейчас, от столов, за которыми почти никто ничего не ест, жениха с невестою поведут в церковь, где венчать их будет сам духовный страны владыка Фотий. А там и за праздничный стол. И оттуда - оттуда уже в холодную горницу, где на высокой постеле, на ржаных снопах, осыпанные при входе хмелем и житом, молодые познают друг друга. Дай Бог, им долгого счастья, здоровых детей и спокойной старости! Дай Бог... Над страною нависла беда, о которой пока еще никто не ведает. И эта юная жизнь, и эта расцветающая любовь тоже обречены. Невдолге после свадьбы Василий уже заотправлял сына в Нижний. (Данило Борисович еще не вышел из лесов, и стоило поиметь опас.) Целуя молодца, проговорил чуть насмешливо: "Как раз Великий пост! Поди, и не удержитесь тамо! Пущай молодая, постом, побудет тут, у нас!" В эту ночь, последнюю на расставании, молодые, ни он, ни она, не уснули вовсе. Пронская княжна порою не узнавала сама себя - откуда что взялось? Каких только ласк не выдумывала, не в силах и на миг оторваться от молодого супруга. Иван, отдыхая, лежал рядом и, поминутно целуя ее сладкие и бесстыдные пальцы, сказывал юношеским баском о нижегородских делах, о Волге, о торге, о скоплении судов под горою, на стечке Оки с Волгою... Уже вошел во вкус, уже чаял себя господином великого торгового города, за который борьба шла не один десяток лет. А она слушала в пол-уха, не понимая даже еще, что ее Иван станет вослед отцу великим князем Владимирским, и только требовала еще, еще и еще любовных ласк! Хотя бы и сознание потерять, хотя бы и умереть в его объятиях на самой вершине бабьего блаженства... Глава 46 По Двине, по Сухоне, по Кокшеньге, по Югу нынче рос хлеб. Рос и ежегодно вызревал, и шел отселе кружным путем, через Белое море, Каргополь, Онежские волости - в Новгород. Перенять Двину - казалось и Новгород Великий станет на колени - и как Нижний достанется ему! Василий помнил отцовы походы под Новый Город, тогдашнее выпучивание с новогородцев тысячей серебра "черного бора", дани с новгородских волостей и пятин. Теперь, после того как сдались на милость, сложили оружие Борисовичи, стоило вновь попытаться отобрать у Господина Нового Города Двину, получить то, чего не удавалось добиться Витовту... Об этом толковали с братом Юрием. Юрий остерегал снимать полки ни с литовского, ни с ордынского рубежей, но что-то можно было набрать и без того, а ежели привлечь к походу жадных до добычи вятчан... Юрий согласился послать ратную силу с боярином, воеводой своим, Глебом Семеновичем. Оба вятических атамана - Семен Жадовский и Михайло Рассохин согласили идти в поход. Нежданно заупрямился Анфал Никитин, недавно вернувшийся из ордынского плена, но сил хватало и без того. Устюжане тоже готовились выступить. Опять скрипели возы, шла конная рать, размашисто вышагивали пешцы. Иван Никитич Федоров вновь отправлял старшего сына на Двину. - Воротишь из похода - женим! - твердо обещал сыну. Иван усмехнулся криво: "Дай, батя, вернусь!" - была бы жива баба Наталья, вцепилась бы во внука мертвою хваткой. Иван останавливать не стал, да и как скажешь боярину? Занемог? Как и чем? Только охмурел ликом, не понравился ему Иван на сей раз. Не думал, конечно, что провожает на смерть, подумалось скорее о той настырной, крупитчатой бабе, но какая-то смутная тревога вселилась: "Берегись, тамо!" - наказал, когда уже поцеловались крест-накрест, и сын садился в седло. "Вестимо, батя!" - отмолвил Иван без обычного принятого задора, и боле о том речи не было. На Двину уходили, как и в прошлый раз, ранней весной. Тянулись возы. Подрагивая копьями, притороченными к седлам, проходила конница. Юрий Дмитрич, высокий, красивый, вздевший, воеводской выхвалы ради, отделанный серебром коллонтарь и шелом с бармицей, писанный по краю золотом, с соколиным пером, с закрепой-изумрудом, бросающим по сторонам зеленые искры, на высоком пританцовывающем коне, под шелковою, писанной травами попоной, в звончатой сбруе, с такой роскошной, в бирюзе и смарагдах, чешмой на груди коня, что впору ей быть епископской панагией, кабы не величина этого серебряного сканного чуда, в ало-вишневом переливающемся корзне, застегнутом на правом плече старинною, византийской работы фибулой, небрежно вздевший загнутые носы мягких зеленых сапогов, украшенных шпорами, в серебряное округлое стремя, осматривал и провожал рать. И, завидя князя Юрия, ратники выпрямлялись в седлах, кричали, приветствуя знатного воеводу, с которым хаживали победоносно и на Волгу, и в иные земли... А Василий смотрел на шествие рати со стрельницы, слегка завидуя своему брату, завидуя этим крикам и неложной любви воинов к своему воеводе. И снова молчаливые боры, разливы далей на взгорьях, дымные ночлеги в припутных селах и тихое подкрадыванье завороженной, словно лесная красавица - волхова, северной весны... В Хлынове ор и мат, споры, едва не до драки. Рассохин с Жадовским сбивают ратных к походу на Двину: "С московитами, голова! Озолотимси вси!" Анфал Никитин - ни в какую. В воеводской избе, где потные разгоряченные мужики уже хватаются за ратное железо, вот-вот блеснут ножи, вырвется из ножен чей-то бешеный клинок и - пойдет... Спор не о малом. Анфал - костистый, косматый, мрачный стоит, крепко расставив ноги: - Поцьто идем? - прошает. - Восстали тамо? Возмутились? Господина Нова Города власть отвергли, али как? Помогать братьи своей идем али попросту грабить? Да восстань Двина противу новогородской вятшей господы - первый повел бы вас, дурни, на подмогу своим сотоварищам! Изреки, Михайло, кто там ныне заложилси за Москву, кто нас просит о помочи? Кто поминает Никитиных, меня с братом?! А ты, Жадовский, цего тута наобещал мужикам! Грабить, дак сыроядцев тех, булгар, чудинов, да не своих русичей! Я Родину свою отдать ворогу на щит - не позволю! - Анфал рванул ворот рубахи, бешеным взором озрел собрание казацкой старшины. И прав был, и ведали, что прав! Но... Но сошлись они сюда, на Вятку, ради воли и грабежа, а такой удачи, как нынешняя, не скоро достанешь! Идем вместях с ратью великого князя, с Устюжанами. За грабеж никто не спросит с нас, а коли что - князь в вине, не мы! Да на Двине можно, коли с умом, на всю жисть обогатитьце! Всю ночь бессонную, бурную, шумел Хлынов, и из утра, отворачивая лица от укоризненных взоров Анфала, с немногими его соратниками, собирались в поход на Двину вятские ухорезы и сбои - корысть одолела. И сам Вышата Гусь, пришедший к Анфалу прощаться, тоже едва ли не неволею уходил в поход: - Понимаю тебя, Анфал, да пойми и ты меня! Ребяты мои на дыбах ходят: всем добыча, а им недостанет! Забедно мужикам! А я с има не пойду - где буду? Да меня и атаманом не выберут в другорядный-то након! Тебе, понятно, тебя понять мочно, да и мужики наши то же молвят: у Анфала там - родня-природа, ему зорить своих забедно-тово! А им? Ить на грабеже стоим, Анфал! Вот ты баял, мужицкое царство, то, се... А хлеб? Кому пахать-сеять? Да наши мужики давно от того труда отвычны, им и пашни не поднять! Им награбить да погулять вдосталь, попить вволю хмелевой браги, а там - в новый поход! Такие мы! И иного с нами не мочно вершить! Мужик вдет в ту же Сибирь, коли пойдет, скажем, не больно-то много русичей в Сибири, хошь и сказывают, что где-то есть, живут мужики и землю пашут! А наш люд, злой, увечный, балованный. Ему иной дороги нету, нету, и на-поди! Будут грабить и пропивать товар, а иного от их не жди! И я, ватаман, в воле своих ватажников, мне без их - нельзя! Так-то вот, Анфал... И ты бы пошел - тебя бы вся Вятка на руках носила! Мне енти Михайло с Семеном... Как-то душа к им не лежит! Анфал сидел, свеся голову. Вышата Гусь был по-страшному прав: не те тут людины, не те молодцы! Кто пошел по ентой дорожке, пути уже нету назад! Или есть путь? Или только себя травим, говоря, что кроме резни да крови, да лихой гульбы и не заможем ничего иного? И песни поют про нас, и у баб сердце порой замирает сладко при виде разгульных молодцов в оружии, завалят ее где, в охотку и сама дает... А вот, поди ж ты! Хлеб ростить, скотину да детей водить уже и не заможем, как тот, мирный мужик. Так, чтобы день за днем, труды к трудам прилагать. Корчевать лес, пахать пожогу да посматривать на солнышко, будет ли ведро, падут ли дожди? И кто обиходит ее, ту Сибирь! Ратник ли с засапожником да кривою татарской саблей али мужик с сохой да рогатиной, от лесного зверя, медведя али сохатого? - Думал Анфал, уставя локти на столешню, уронив в ладони лохматую морду. - Ты иди! - тихо сказал. - Не поминай лихом! - И ты не поминай! - отмолвил Вышата Гусь, подымаясь. - Даст Бог, свидимси ещо! Не дал Бог. Был убит Гусь на суступе, под Колмогорами. Дуром убит: шальная стрела попала в рот, пропорола глотку, так и погиб мужик, в корчах, в беспамятстве пролежав несколько дней. Зарыли его ватажники на высоком берегу Двины, поставили сосновый крест в полтора человеческих роста. А вот кто похоронен - не написали. Грамотного не нашлось. Хлеб иногда сплавляли до Двины по рекам, прямо насыпью, на плотах. По Белому морю на плотах хлеб не повезешь, да и на самой Двине ударит порою такая поветерь - все плоты перетопит. Поэтому хлеб плавили по Емце, оттоль переволоком в Онегу, а там опять же можно переволоками до Водлы, по Водле до Пудожа, ну а там, Онежским озером (тоже звалось Онегушко страховитое!) по Свири, Ладогой и Волховом. Иной путь шел с Белого моря на Выг-озеро, и далее опять в Онегушко страховитое, только с севера, от Повенца. На всем этом пути и пихались, и волокли волоком, тащили по гатям через речные наволоки... Не один хлеб, и рыбу, и сало морского зверя, и рыбий зуб, дорогие северные меха, и серебро закамское, и заморские товары - сукна, соль, оружие везли зачастую этим путем. А потому в низовьях Двины крепче всего обустраивались новогородские бояре, и так сложилось, что прежде прочих - бояре Неревского конца. Своим считали Заволочье неревляна. Сюда, к низовьям Двины, устремила в насадах от Устюга московско-устюжско-вятическая рать и прежде всего разгромила волость Борок, Ивановых детей Васильевых. И все было, как и в прежних набегах: лязг железа, заполошные крики женок, разбитые двери амбаров, и тот животный жадный страх - не набрать бы какой тяжелой да малоценной добычи! Катать ли эти вот бочки с ворванью? (Вверх по Двине, не вниз, тут и погребешь до кровавого поту, и попихаешься до дрожи и темени в глазах!) Или бросить? Набирать ли железной ковани, и какой? А хлеб, что делать с им? Уже и так охочие молодцы усыпали зерном всю улицу от вымола вверх, до церкви с выбитыми дверьми: искали церковное серебро, нашли только медную ковань, и тут же тарели, лжицы, дискосы побросали в грязь у крыльца. Потрошили сундуки и укладки под женочий вой, волочили лопоть: выходные душегреи, кики, саженные речным жемчугом, суконную справу, крытую лунским сукном и фландрским бархатом, с рук рвали кольца, из ушей - серьги. Захлебывающуюся слезами толстую девку насилуют прямо на улице, целой ватагой, подталкивая от нетерпения очередных: "Ну, ты, Гридя, будя! На своей будешь по часу лежать!" Старуха, выставив острый подбородок, в голос костерит молодцов. На нее бросают взгляд, не до тебя, мол, бабушка, никому ты тут не нужна! Где-то лязгает сталь: остатние новогородцы, кто не утек, кладут головы в безнадежной сече у крыльца боярского терема. Уже волокут, закручивая руки за спину, вырывающегося русобородого молодца в разорванной у ворота, сияющей рудо-желтой рубахе, без пояса (дорогой с каменьями и в золоте пояс, сорвали с него станичники). Ор, пополох. Трубно мычит скотина, и как всегда, как при всяком грабеже, не столько берут, сколько - портят, а остатние жители будут потом собирать по дороге рассыпанное зерно, сушить, отвеевать пыль, собирать под опрокинутыми вешалами вяленую рыбу, отгоняя одичавших собак, разделывать на мясо туши убитых коров, и та же, понасиленная, но не забранная с собою девка будет, глотая слезы, бегать под злые окрики матери, собирать раскиданную утварь и испакощенное добро. К Емецкому острогу подходили, обгоняя собственную славу. Тут еще никого не удалось собрать, защитников была горсть. Вятчане, осатанев, лезли на стены. Были пленены двое видных бояр - Юрий Иваныч с братом Самсоном. Бояр заковали в железа, емецкий погост предали разорению. Двинувшись ниже, разграбили и сожгли Колмогоры. Здесь, в низовьях широко разлившейся Двины, по островам бродили тучные стада скотины, выгоняемой на все короткое северное лето, дорогая рыба семга в нерест шла стеной против течения, вытесняя воду из берегов, в лобазах и лавках громоздились горы своего и привозного товара. Безопаснее был северный путь вдоль извилистых норвежских фьердов, где мочно было и укрыться от бурь и от свейских морских разбойников, много безопаснее людной Балтики, где шнеккеры, коггты и дракары скандинавов вовсе не давали безубыточного прохода торговым кораблям иных стран. Здесь, на Двине, грабили полною мерой, вычищая амбары до дна. Московские воеводы, разоставив своих ратных, деловито набивали добром насады, не позволяя ни разворачивать поставы сукон, ни выбивать днища из бочек с иноземным фряжским вином. Устюжане брали и то, что пригодится в хозяйстве, всякий железный снаряд: плуги, бороны, ножи, топоры, насадки для лопат... Вятчане грабили особенно бестолково и зряшно. Мукой, балуясь, посыпали дороги, пивом поливали замаранный кровью пол в воеводской избе. За грабежом, за наживой не заметили подхода свежих новгородских ратей. Обозленные емецкие мужики, ограбленные заволочана, колмогорские корабелы, боярские дружинники из дальних волостей, местные и новогородские, кто возмог держать оружие в руках, совокупились в единую рать. Маститый, в полуседой бороде Иван Федорович с братом Офоносом, решительным в походах и драках на Волховском великом мосту, Гаврила Кириллович, строгий хозяин, подымавший в одиночку, ежели занадобилось, корабельный якорь себе на плеча, и молодой задиристый Исак Андреич Борецкий возглавили ополчение. Московско-вятическая рать уже отошла, тяжко ополонившись, вверх по реке, и емчане с заволочанами догнали захватчиков уже под Моржом, на острове, где московиты расположились станом. Вот тут и произошла главная сеча, где рубились, хватая друг друга за руки, в рык, в мат. Иван Федоров бежал к своим вдоль воды, когда метко пущенная сулица ударила его в спину, пробив кольчатую бронь. Он еще боролся со смертью, выставал на карачки, пробовал подняться на задрожавших ногах, ощущая, как с бульканьем кровь наполняет легкие и душит его, еще думал отчаянно, как вырвать копье из спины, когда чья-то милосердная сабля мимоходом коснулась его обнаженной шеи, и голова его запрокинулась назад, и больше он уже ничего не чувствовал, пал плашью на подогнувшихся ногах, а кровь лилась, и в тускнеющих глазах проходило тоже темнеющее, волнистое, сиреневое небо, пока не погасли глаза, и не остановилась память в холодеющем теле. Встречу озверевшим емчанам бежали, рвались, ползли, перевязанные полоняники, мужики и женки, со слезами в глазах, молили нежданных спасителей: "Не убейте, родимые! Свои мы! Двиняне!" Бой шел уже у лодей. Оба новгородских боярина, развязанные, отбитые, тоже едва ли не со слезами на глазах, благодарили спасителей. Бой сам собой затихал, московиты готовились дорого продать свою жизнь. Но Гаврило Кириллович, залитый кровью, в низко надвинутом шеломе, печатая шаг, прошел вдоль строя, приказал: "Охолонь, други!" Выступившему из рядов московскому воеводе Глебу Семеновичу, близко сойдясь, возвестил: - Выгружай товар из лодей! Самих не тронем! С великим князем доселе было неуряжено и губить московского боярина с дружиной, затягивая войну, было вовсе ни к чему. Проводив незваных гостей, недолго стояли на костях. Посаднич сын Василий Юрьич, Самсон Иваныч, только-только избавленный из рук московитов, и сам Гаврило Кириллович, совокупивши емчан и заволочан (иная рать подошла на помочь и сил хватало), пошли в сугон за отступающим ворогом. Шли, непрестанно догоняя, отбивая груженные добром насады, и дошли вплоть до Устюга, который и взяли приступом, подвергнув город тому же разгрому, которому подверглись до того Емецкая волость и Борок. Вновь волочили поставы сукон, одирали оклады с икон, озверев, резали скот. После и Московский великий князь и Господин Новгород, считали этот поход своею удачей. Только московский грабеж настолько озлил двинян, что переход Двины под руку великого князя Московского отложился на долгие неопределенные годы. А после того стало и не до войны. В Новгороде через год начались мятежи и резня, а на Русь надвинулся губительный мор, отодвинувший на время все иные заботы и попечения. x x x Мор наползал с севера, захвативши сперва Новгород, Ладогу, Русу, Порхов, Псков, Торжок, Тверь и Дмитров. Но Иван Васильич, молодой сын великого князя, подцепил заразу в Нижнем, видимо, от кого-то из тверских или новогородских гостей, осматривая торг. Болезнь летописец описывал так: "Сперва ударит словно рогатиною за лопатку или противу сердца, на груди, в промежи крыл. Кровью учнут харкать и огнем жжет, пот, дрожь. Железа является у кого на шее, у кого на стегне, под пазухою, или под скулою, или в паху... И, полежавши, соборовавшись, умирают". Иван почуял ослабу еще в Нижнем. Молодую жену он отослал загодя в Москву, и теперь об одном думал - как бы успеть достичь дома, как бы успеть на последний погляд! Да и надея была, зряшная, сумасшедшая надея - вдруг не то, вдруг иная какая хворь? Только бы доехать до дома! И с корабля в Коломне сошел, и на лошадь забрался сам, чуя разгорающееся жжение в груди и рвотные позывы, и вырвало кровью! И все же поехал верхом, перемогаясь, и роняя редкие слезы: неужто не узрит, не доскачет, не досягнет! Худо стало совсем уже на полдороге к Москве. Скорого гонца услал вперед, но понял уже - никто не успеет! Слугам велел беречись: "Заразный я!" Так не хотелось умирать. Боже мой! И она не узрит, не закроет глаза, не поцелует хотя в лоб охладелое тело... Нет, и ей нельзя! Подумал так, и постарался скрепиться, и лежал, крепко смежив глаза, пока припутный священник, меняясь в лице и дрожа, соборовал князя. - Батюшке скажите! - проговорил и не кончил. Глаза, бирюзово-заголубев, начали тускнеть. Мертвого Ивана привезли на Москву, похоронили у Михаила Архангела "иде же вси князи русстии лежат". О том, что чувствовал Василий Дмитрич, схоронивши сына, лучше не говорить. Он почернел, замолк, несколько дней не принимал пищи. Было это в июле. В ту же пору явился на Москву и Данило Борисович из Нижнего Новгорода, как в насмешку, тогда, когда молодой московский нижегородский князь перестал существовать. Рать с Двины возвращалась осенью. Мор пока обходил Москву стороной, но все же приближаясь и приближаясь. "И толико велик бысть мор, - писал древний летописец, - яко живые не успеваху мертвых погребати, ниже довольни бываху здравии болящим служити, яко един здравий десятерым и двадцатерым болящим служаше, и на всех тех местах умираху толико на всяк день, яко не успеваху здравии мертвых погребати до захождения солнечного, и многие села пусты бяху, и во градах и в посадех, и едва человек или детище живо обреташеся: толико серп пожал человекы, аки класы, и быша дворы велицыи пусты, едва от многих един или два остася, а инде едино детище..." К мору прибавились морозы, и люди умирали на дорогах и путях, замерзая, и не похороненные, объеденные волками и лисами трупы заметал снег. Глава 47 Витовту как-то само собой разумелось, что поставленный им на киевскую кафедру митрополит будет послушным исполнителем его княжеской воли. Не учел он, однако, того, что Григорий Цамвлак был учеником Киприана, а Киприан являлся принципиальным врагом католичества. В прежние времена, еще при Ольгерде, да и позже, не виделось, не чуялось, что католики потребуют покончить с православием, или, как они говорили, "схизмой", немедленно; и о соглашениях, вроде недавнего с Витовтом, когда православие объявлялось, почитай, вне закона, тогда и подозревать не могли. Да и вид у болгарина Цамвлака был вовсе не воинственный: невысокого роста, с мягким, слегка бесформенным добрым лицом. Казалось, из такого-то иерарха лепи, что тебе любо! Но вот Цамвлак мягко потребовал вернуть митрополии отобранные у нее земли. Да и о церковном имуществе, золотых и серебряных служебных сосудах, встала речь. Все это терпел Витовт, понимая, что ежели он поставил Григория митрополитом, то и должен его воспринимать всерьез, так и относиться к нему. Но Цамвлак на другой год по поставлении преподнес ему такое, чего Витовт иному бы и вовсе не спустил. Григорий Цамвлак был прост и ясен, и для него основой всякого размышления была истина, как он ее понимал и как в нее веровал. В этом он был чем-то похож на Яна Гуса, наивно убежденного, что словами, логическими доводами можно убедить людей и даже поколебать своих врагов. Он отлично видел, что Витовт во всех своих затеях идет к неизбежному крушению. Огромная, почти завоеванная Витовтом страна была православной. Загонять ее в католичество, заставлять сотни тысяч людей вкорне изменить свои духовные взгляды, было заранее нелепо. (Не забудем, что на дворе был пятнадцатый век, а не атеистический двадцатый, и даже не девятнадцатый, находились люди, готовые за свои религиозные взгляды бестрепетно отдать жизнь. Были страстотерпцы, мученики; аскеты-пустынники, способные годами жить в лесах, питаться какими-то кореньями и корой, вдали от людей, но наедине с Богом.) Цамвлак это понимал, и больше того, - он совсем не понимал Витовта. Не мог понять этого его упорного стремления к пропасти. Как-то они остались с великим князем Литовским с глазу на глаз. Цамвлак был в своем обиходном подряснике и однорядке, не отличимый от своих епископов и даже игуменов монастырей, ежели бы не дорогая панагия на груди. Витовт же весь облит золотом и пурпуром, расфуфырен, как индейский петух. Он даже и не постиг сразу прямой и простой вопрос святителя. Дальше в летописях следует один текст, отличающийся только начальными словами. В Московском летописном своде конца пятнадцатого века Григорий Цамвлак будто бы спросил Витовта: "Что ради ты, княже, в Лятской вере, а не в православной вере христианской?" В Никоновском своде фраза звучала так: "Что ради ты, княже, в Лятцком законе, а не в Греческом?" Для Григория все было ясно и душепонятно: не может страны быть иной веры, чем его подданные! Он смотрел бестрепетным взором в лицо Витовту и в самом деле не понимал, меж тем как литовский князь медленно наливался гневом, запоздало подосадовав, что поставленный им митрополит оказался предателем его, Витовтова, дела. Но ведь не будешь монаху толковать о замках, рыцарях, пышных краковских приемах, о не оставляющей его надежде, что Ягайло умрет-таки без наследников мужеского пола, и польский трон тогда достанется ему, Витовту! Он стоял, глядел и наливался молчаливым гневом. Наконец сжав кулак, - чего Цамвлак даже и не заметил! - произнес глухо булькающим голосом с дрожанием обвислых котиных щек и темным огнем в глазах: "Ежели хощеши не токмо меня единого видети в Греческом законе, но и всех людей моей Литовской земли, да идешь в Рим и спорь с Папою и его мудрецами, и аще их препреши, и мы все будем в Греческом законе и обычае, а аще ли не препреши их, я всех людей Греческого закона в Литве переведу в немецкий закон. Богом клянусь!" Церковный собор под руководством императора Сигизмунда уже два года заседал в немецком городе Констанце на пути из Италии в Германию. Туда и послал рассерженный Витовт своего митрополита в сопровождении польских и литовских панов. И долго потом, оставшись один, кипел и сверкал неистраченным гневом: "Православие! Православный Свидригайло уже девятый год сидит в затворе, в Кременце, и с Ягайлой вроде бы наладились отношения, и в Орде... В Орде он рано или поздно, перехитрив Идигу, посадит своего хана!" А владычный возок Григория Цамвлака тарахтит по дорогам Подолии. К дороге медленно, но неуклонно придвигаются покрытые буковыми лесами горы. Возок набит разной надобной в пути утварью и снедью, служки и священник, взятые с собой, преданно взирают на своего митрополита, а Григорий вспоминает Киприана, и с горем понимает, что не владеет Киприановым умением говорить с сильными мира сего. Впереди он ждет какого-то важного разговора, и хоть не мнит убедить латинян в ложности их отступлений от истинной вселенской церкви Божьей, но все-таки надеется, ждет, что хотя бы честь восточной греческой церкви ему удастся отстоять! Он заранее обложился книгами, трудами Златоуста и великих каппадокийцев, уложениями патриарших постановлений, решениями семи вселенских соборов от тех времен, когда церковь Божия была еще едина, и освященное православие отнюдь не считалось схизмой... Привалясь к стенке возка, поглядывая изредка из окошка на скачущую по сторонам свиту, он листает тяжелые фолианты, шепчет, запоминая, глаголы великих и, глядя в пустоту, беззвучно шевелит губами. Цамвлак верил в здравый смысл, в силу убеждения, и еще не знал о судьбе Яна Гуса. Леса, леса, разливы рек, там и сям проглянет приземистый польский замок, крытые соломою избы, и снова леса и леса. Пышный Краков проминовали как-то незаметно. На границе немецких земель поезд митрополита литовского задержали было. Но, узнав, что едут на Констанцский Собор, пропустили. Здесь, у подножия гор, виды менялись. Маленькие немецкие городки Баден, Штауфен лепились к горам. Во Фрайбурге замок вообще был поднят ввысь на лесистый склон, а город, со своим темно-гнедым, сплошь резным и сквозным собором, с острием готической, башни-колокольни из каменного кружева созижденной, с высокими городскими башнями, ютился в изножии гор, и чистые воды горных источников попадали тут в корыта сукновален и лопасти мельниц. В город пришлось заехать, и Григорий Цамвлак, впервые узревший "настоящую" готику, задирал голову, озирал высокие своды, каменные колонны как бы из пучков не правдоподобно тонких круглящихся столбиков, воздушные аркатурные арки, поддерживающие снаружи каменный свод, низкое по сравнению с собором здание ратуши с золоченой кровлей и тянущиеся ввысь острыми треугольниками фронтонов бюргерские дома, тесно смыкаясь друг с другом, выбегающие на площадь. Было во всем этом каменном громозжении что-то твердое, упрямое, и Григорий впервые подумал с тревогою - дадут ли ему вообще говорить на соборе так и то, что он собирался сказать? Поляки и литвины, отпущенные Витовтом в сопровождение Цамвлаку, были новообращенными католиками, поэтому они совершенно спокойно, заходя в храм, опускали пальцы в чашу со святой водой, причащались католическими облатками и во все глаза разглядывали новую живопись икон, где были изображены не столько святые мужи, сколько современные немецкие бюргеры. И порою появлялось чувство, что Витовт сыграл с ним злую шутку, что его везут попросту на заклание, и не то что одолеть кого-то в богословских прениях, но и высказать что-либо в защиту освященного православия ему не дадут. Начинались горы. Горы с бережеными лесами на них, могучие, мохнатые. Дорога огустела встречными и попутными экипажами знати, купеческими возами и телегами крестьян. Чуялось, что по этим горным проходам непрестанно идет движение с севера Европы на юг, из Германии в солнечную Италию, от густых хвойных и лиственных лесов к оливкам и винограду. И наконец проблеснуло неохватное глазом, запертое в гористых, сползшихся к нему берегах, Боденское озеро. И город - как все города Германии, с высокими башнями и стеной, город, сохранивший имя свое еще от римских времен, - Констанца. Рейн, изливаясь из Боденского озера, весело звенел и сверкал. Ряды мельниц теснились по его берегам, и вода вращала медленно крутящиеся водяные колеса. И как только миновали городские ворота, попали в густую толпу мирян и духовных, приезжих и горожан, в обтягивающих ноги штанах-чулках с выпуклыми гульфиками, духовных в красно-белом одеянии и докторов наук в алых пурпурэнах и черных талерах с откидными рукавами, в "шапах" с горностаевой пелериною и капюшоном и в темных "биретто" - четырехугольных шапочках на головах. С ними мешались толстые немецкие бюргеры в кугелях и пурпурэнах, горожане в простых робах, или прифранченные, в широких и длинных упеляндах. Попадалась итальянская и французская молодежь в облекающих ноги, вплоть до паха, цветных шоссак, в шаперонах - мягких шапках с твердым околышем, с длинным, спускающимся до правого плеча хвостом "кэ". На ногах - и слава Богу, что улицы и площадь были вымощены камнем - у многих были диковинные пулэны - мягкие кожаные выступки с длиннющими загнутыми носами. Носы заворачивались вверх и скреплялись с отворотами башмаков серебряными цепочками с маленьким колокольчиком на каждой ноге. Все эти западные названия одежд Григорий Цамвлак, разумеется, не знал. И еще много позже выяснял, что такое "кабан" и в чем отличие "каппуччо" от "шаперона", кроме того, что первое название, кажется, принадлежало итальянцам. Проходили в сопровождении служанок и слуг дамы в пышных платьях, в вишневых, палевых, желто-золотых бархатах и парче, с гладкими убрусами на головах и волосами, забранными в полосатый, шитый золотом мешочек, или наоборот, в рогатых шапочках - киках, в кружеве и лентах, лишь сверху прикрытых свисающим по сторонам убрусом. Иные с волочащимся по земле хвостом долгого платья или накидки, с выдающимися, по моде, животами, словно беременные, прикрывающие белым убрусом подбородок и шею. Впрочем, женки еще не так отличались по убранству от женок киевских, как мужики с этими, выставленными на обозрение, обтянутыми чулками ногами, в длинных мягких туфлях, которые уж никак было бы неможно одеть в России с ее пыльным летом и грязными весной и осенью дорогами, с ее снежными заносами и лютым холодом студеных зим. Здесь и меховая-то одежа, как приметил Цамвлак, больше служила для красоты и выхвалы, а не для сугрева, как на Руси. Сверху - круглый плащ колоколом до колен, а внизу - те же обтянутые чулками, словно голые, ноги. Латынь, на которой Цамвлак изъяснялся с известным трудом, все-таки помогла им добраться до ратуши, в которой совершались общие заседания Собора, и до каноника Ульриха Рихенталя, ведшего список приехавших на Собор. Каноник поглядел на литвинов утомленным, мутным взором: литвины? Что-то подумал про себя: "Я вас включаю в немецкий отдел! - заявил он. - Будете вместе с поляками! Сейчас вам выдам грамоты на жилье и снедное довольствие". На робкое возражение Григория, что-де он - православный, Ульрих Рихенталь только махнул рукой: "Вы знаете, сколько народу прибыло на Собор? Пятьдесят тысяч только постоянных гостей и сто пятьдесят приезжающих время от времени! Это в городе, где сорок тысяч коренных жителей! Чехи, поляки, датчане, шведы, норвежцы, и вы, литвины, вместе с поляками, отнесены в немецкий отдел. А всего отделов или "наций" - пять: кроме немецкого, итальянский, французский, английский и испанский. И каждому отделу принадлежит один голос на Соборе, так что вы будете голосовать вместе с немцами..." Цамвлак вновь попытался было возразить. "Ничего не знаю! - отмахнулся каноник. - Решал об этом совет докторов богословия. Все вопросы к мессеру д'Альи или Герсону!" Ведомо ли вам, что на Соборе - три патриарха - три! - двадцать девять кардиналов, тридцать три архиепископа, полтораста епископов, сто аббатов и около трехсот докторов! Что приехали такие светила богословия и юриспруденции, как д'Альи, Герсон, Франческо Царабелла, Джованни Бронни, Роберт Галлан! Что присутствуют гуманисты: Поджио, Леонардо Аретино и грек Хрисолор! Что сам император Сигизмунд открывал Собор, и ныне вновь явился на заседания! Что первый вопрос - защита веры от ереси causa fidei уже обсужден и чех Ян Гус, проявивший упорство в защите Виклефианской ереси, сожжен на костре; что обсудили вопрос церковного единства, направленный против схизмы, и ныне все трое пап и антипап лишены своих престолов, что Иоанн XXIII, помысливший бежать, ныне сидит в камере на острове - вон там! И ждет решения своей участи, что Григорий XII отрекся добровольно, а Бенедикт XIII низложен Собором 26 июля 1417 года, и ныне Папою будет утвержден Мартин V, и с этим гибельная схизма в католической, единственно истинной церкви, прекращена, и теперь остались некоторые заключительные реформы - causa reformationus. А о вас, греческих схизматиках, речи не было вообще, и как ведомо нам, все великое княжество Литовское ныне и впредь исповедует католическую веру, а по соглашению с Византийским императором, готовится объединение греческой и латинской церквей!" Все это Ульрих Рихенталь произнес в усталой запальчивости единым махом, верно, столько наговорился за эти два года чисто пустопорожних споров, что уже не имел ни сил, ни желания что-то выдумывать, ни впадать в хитрые риторические умолчания. Григорий Цамвлак после того, как узнал о казни чешского магистра Гуса, уже мало что слушал и воспринимал. Как во сне отправился пешком - возку было не проехать сквозь толпы горожан и гостей - искать свое жилье. Как во сне слушал обычную ругань и отнекивания, когда в переполненном городе пытался найти еще какое-то помещение для приезжего, как им казалось, неведомо отколь и зачем греческого иерарха. Наконец его засунули на третий этаж бюргерского, под высокою кровлею, домика, полного народу, в комнатку со скошенным, проделанным в крутой кровле, окном, рядом с несколькими пражанами-чехами, а свиту его и панов распихали по соседним домам. Впрочем, с чехами болгарин Цамвлак скоро сговорился и без помощи латыни, и с трудом понимая и повторяя вновь и вновь незнакомые речения, выслушал, постиг совершившую на их глазах трагедию, про все эти попытки магистра Яна выступить с критикою папства и против продажи индульгенций. Повестили Цамвлаку и о том, что творилось в Праге, когда магистрат распорядился сжечь трех молодых ремесленников, уничтоживших папскую буллу, и ныне все считают мучениками веры, о короле Венцеславе, который, удалив Гуса из Праги, так и не нашел для себя достойной линии поведения. 4 мая 1415 года Собор осудил учение Виклефа с его взглядами на евхаристию, с признанием предопределения, мысль, брошенная еще Августином Блаженным, о том, что духовные и светские лица, обретающиеся в смертном грехе, недостойны владения собственностью и могут (и должны!) быть лишены оной, что папства не было в первые три века христианства, и что, следовательно, церковь могла бы обойтись и без видимого главы... Сидели в такой же тесной, с одною наклоненной стеной, комнатке, пили пиво, заедая солеными сухариками, навалясь на стол, размахивали руками, божились, проклинали и каялись. Гуса обвиняли облыжно, приписывая ему то, чего он и не говорил. Как всегда, нашлись враги, завистники, которым ученые доктора наук - д'Альи, бывший канцлер Парижского университета, кардинал Забарелла и парижский канцлер Герсон (сам близкий к взглядам английского проповедника Виклефа!) - с удовольствием дали слово. На Гусе отыгрывались, отодвигая суровую обязанность сместить трех старых пап и избрать нового. Друзья да и сам император Сигизмунд требовали от Гуса лишь внешнего отречения, но чешский проповедник уперся. За Гуса принялись в начале июня 1415 года. В конце концов его попросту стали обвинять, что он два года назад не поехал в Рим для выяснения перед папским канклавом своих взглядов. "Докажите, что я не прав - отрекусь!" - отвечал Гус на все уговоры и кардинала Забареллы, и самого императора. В конце концов, 6 июля на XV заседании Собора Гуса, обвинив в том, что он считает себя четвертою ипостасью Божества, приговорили к сожжению на костре. Даже на костре, перед тем как зажечь хворост, имперский маршал предлагал ему отречься. - От каких же заблуждений мне отречься, когда я никаких не признаю за собой? - отвечал Ян Гус, уже приготовившись к смерти. - Призываю Господа в свидетели, что не учил и не проповедовал того, что показали на меня лжесвидетели, главной целью моей проповеди и всех моих сочинений было отвратить людей от греха. И в этой истине, которую я проповедовал согласно с Евангелием Иисуса Христа и толкованием святых учителей, я сегодня радостно хочу умереть! - Так вот! - присовокупил чех-каноник, ударив по столу кулаком. - И теперь, когда наш Гус отдал жизнь, проявив ту же волю, что древлии мученики первых веков христианства, теперь позор будет чешскому народу, ежели он не восстанет с оружием в руках! Григорий Цамвлак сидел, смежив очи, и представлял себе этот костер, эти пламенные слова, и думал: а смог ли бы он поступить так же? И не находил ответа. Быть может, при живом Гусе он бы и выступил в его защиту, и дрался, и был бы, как Иероним Пражский, сожжен вместе с учителем, но теперь? - У нас причащают под обоими видами всех, и попов и мирян! - высказал он. - И мы хотим того же! - тотчас подхватили чехи. - Нам недостает токмо учителя, проповедника, и некорыстных вождей, готовых положить жизнь за Чехию и за веру! - И Сигизмунд, и Венцеслав еще пожалеют о том, что сделали! - присовокупил доныне молчавший каноник собора святого Витта и решительно налил всем пива из оловянного кувшина с изображением на ручке крылатого ангела. - Помянем! - произнес, и все выпили, не чокаясь, молча и строго. На Григория, с его рассказом о Витовте, о посыле, о возможном диспуте с католиками, накинулись с бранью и злым смехом: - Да тот же д'Альи и слова тебе не даст! А население, толпа? Какая-то старушка из местных, и та со своею вязанкой торопилась к костру - еретика сожечь! Ян глянул, уже привязанный, он ведь никого не проклял в свой последний час! - и говорит: "Sancta simplicitas! Святая простота!" Так-то! Да тебе, брат, слова не дадут сказать! Нет уж, пожди лучше, когда сами друг с другом передерутся! Да и тогда нас, славян, вряд ли в покое оставят! А тут, на Соборе... Ну, некоторые налоги да пошлины от Папы отберут, коллегию создадут из кардиналов - все для укрепления своей власти! - Так не дадут выступить? - вопросил все же Григорий уже в конце вечера, подымаясь из-за стола. - Поговори с д'Альи! - глумливо посоветовали ему. - А того лучше, с кардиналом Забареллой или с Герсоном - как-никак, он - создатель декрета sacrosancta, объявившего Собор законным и действующим по внушению Духа Святого! Он же и Иоанна XXIII низложил! Григорий воротился к себе задумчив и скорбен. Уже из этого разговора яснело, что приехал он, по существу, зря. Но уж, добравшись до Констанцы, заставил себя содеять все возможное, а потому на другой же день отправился к Герсону. Сей богослов выслушал его молча, время от времени морщась от неуклюжей латыни, на которой изъяснялся Цамвлак. Вопросил, почто и с чем послал его на Собор великий князь Витовт, и опять слушал, не прерывая, изредка утвердительно склоняя голову. Герсон был сух, горбонос и докторское красное платье с черным бархатным тапером сидело на нем подчеркнуто красиво и опрятно. Он слегка постукивал по столешнице длинными тонкими пальцами, на одном из которых был крупный, в золотой оправе, темный камень, названия коему Григорий не знал, и то склонял взгляд, то поднимал его на потевшего от смущения литовского митрополита, держась неприступно и сурово. - Насколько я понимаю, - произнес Герсон с отстоянием, дождав тишины, - ваш великий князь пребывает в праведной католической вере, а вы, дорогой собрат, пытаетесь внести раскол и шатания в ряды нашего Собора, единая цель которого - отмести еретические шатания и внести единство в ряды римского духовенства. Первая задача causa fidei уже выполнена Собором, сожжен еретик Ян Гус, и я не могу, не имею ни права, ни даже власти, дать вам высказываться в защиту восточной схизмы. Тем паче что вопрос этот к вящему торжеству веры уже почти решен на переговорах Папы с императором Константинопольским, уже намечен крестовый поход, который сокрушит турок и приведет к вожделенному объединению церквей! Герсон приостановился, устремив на Григория Цамвлака свой строгий бестрепетный взгляд. - Вы опоздали, друг мой! - прибавил он веско. - Опоздали не на два года, а на несколько веков! И ваш великий князь паки и паки прав, не желая терпеть далее схизму в своих владениях! - Но Русь... - начал было Григорий. - Это какая же Русь? Подчиненная татарской Орде? И она не сегодня-завтра примет истинную католическую веру! И все христиане вновь объединятся под знаком латинского креста! Григорий поднялся. Здесь явно не стоило говорить о каппадокийцах, о тайне пресуществления, об опресноках, индульгенциях, власти пап, о семи вселенских соборах и тем паче о том, что единой вселенской церковью является все-таки древняя, православная. Здесь не просто защищали свое, но свое считали единственно возможным, и даже единственно существующим. Побывал Григорий и у других католических иерархов, не добравшись только до императора Сигизмунда. Вечерами чехи всем синклитом утешали его, толкуя о том, что истинные события начнутся не тут, а инде, и отнюдь не по рекомендациям латинских епископов. Они еще не проявились, не начались! И - как в воду глядели! Лютер в конце столетия уже обдумывал свои вопросы к католической церкви, Англия готовилась отпасть от Рима, что и произошло тридцать лет спустя. А в самой Праге вскоре ратманов-католиков выкинули из окон ратуши, и начались славные Гуситские войны. Куда проще было разрешить чехам, раз уж так хотят, причащение из чаши, то есть под двумя видами, как на Руси, и не жечь Яна Гуса, ибо духовную идею материальными средствами не убьешь! Да, Григорий Цамвлак выдержал почти год томительных и пустопорожних заседаний, многажды присутствовал на пирах, где были и запеченные в тесте окорока, и дичь, и рыба разных морей, и даже совсем уж непривычные русичам крабы и устрицы, и торты, покрытые золотом, и конфеты, и пироги, из которых вылетали живые голуби, пил дорогие испанские, итальянские и французские вина, ел мурен, угрей и еще каких-то рыб, напоминающих змей и видом, и скользкою кожей, только что без панцирной чешуи, печеных скворцов и павлинов, украшенных перьями. Всего хватало за столами, снедь для которых доставляли, выхвалы ради, светские и церковные князья... Все было, и все подавляло воображение, и во всем была такая полная уверенность в непогрешимости католицизма, что бедный Григорий и сам стал сомневаться - уцелеет ли освященное православие под этим торжествующим натиском Западной Европы? - Сто пятьдесят тысяч гостей! - ужасался он. - Ну, а ежели эти сто пятьдесят, двести, триста тысяч обрушатся на бедную Русь? Неужели Витовт прав, а они все, ревнители православия, устарели, изнемогли и не правы? Собор был закрыт 22 апреля 1418 года, а в сентябре, многажды застревая в пути, Григорий Цамвлак вернулся домой, по дороге побывав в Константинополе и встретившись с патриархом. Святейший разом успокоил Григория: - Все, что они отважатся и обещают послать нам в помощь против турок или для того, чтобы захватить священный город Константина, - десять тысяч ратных! Турок с этими силами не остановить, а город, и захвативши, не удержать! Ежели бы Витовт захотел принять православие! И ты, сыне, служишь не тому делу, которое угодно Господу. Спасение истинного православия в том, чтобы литовско-русская митрополия была бы по-прежнему единой! На другой год, в 1419-м, в Киеве начался мор, и зимою умер митрополит Григорий Цамвлак. На том и закончился раскол митрополии, ибо западные епархии вновь отошли под юрисдикцию Фотия. Есть, однако, известия, что Цамвлак не умер, а тихо ушел на влахо-молдавскую епископию, возможно даже, распространив слух о своей смерти. Могло быть и так! Ибо этот человек, не раз проклинаемый Фотием, верил упорно и беззаветно, и уж ежели готов бы был взойти на костер, то уйти с митрополии ради восстановления единства восточно-православной церкви очень даже мог. Во всяком случае, невдолге Витовту пришлось вновь считаться с Фотием, и даже принимать его у себя в Смоленске, а задуманная мгновенная ликвидация православной церкви вновь отодвинулась в туманное "далеко" за горные вершины войн и кровавых религиозных споров, не угасших и на рубеже XXI столетия. x x x Да и не до религиозных споров было Витовту, ибо его беспокойный узник Свидригайло в год отъезда Цамвлака на Констанцский Собор был освобожден острожским князем Дашко Федоровичем и бежал в Угры, то есть следовало начинать все сызнова, вызывать и принимать Свидригайлу, ладить и заигрывать с ним... Дашко послал наперед себя двоих из своих людей, Дмитрия и Илью, якобы в службу Кондрату Прусу, воеводе Кременецкому. На Святой неделе в ночь, когда сам Дашко с пятью сотнями ратных отай пришел под город, Дмитрий с Ильей отворили ему ворота и опустили подъемный мост. Крепость мгновенно наполнилась ратными. Воевода Кондрат (Конрад фон Фалькенберг, немецкий перебежчик) был убит на переходах, пытаясь наладить оборону. Королевские и литовские приставы, поставленные стеречь Свидригайлу, ложились под саблями, пощады не давали никому из них. Свидригайлу "высекли из желез", то есть разбили на нем кандалы. На походе, по своему навычаю, не угасшему в пленнике за девять лет заключения, он угнал полтораста коней у волынских бояр и мимоходом взял и ограбил город Луческ. Витовт почувствовал тогда, что зарвался и что ему надо, утесняя великих панов, несколько отступить. Поэтому и по возвращения Цамвлака с Констанцского Собора не было никаких решительных выводов в пользу католических прелатов, да и мор начинался. На Москве тем часом творилась привычная неподобь: Данило и Иван Борисовичи бежали с Москвы, в Новгороде восстала междоусобная брань, опять начинались какие-то коловращения в Орде... И рос сын, Василий. И Василий Дмитрич начинал медленно приходить в себя, раздавленный давешнею смертью старшего сына Ивана. Жизнь шла своими капризно-непонятными извивами, законы которых мудрецы начинают вызнавать, когда уже все окончило, и настоящее стало прошлым. Волю Божию человеку понять не дано! Глава 48 Из Двинского похода вятчане возвращались победителями. Волокли, что поценнее - дорогую округу, серебро, ковань, оружие, полон. Нахватанных баб и девок продавали в Хлынове низовским купцам. Рекой лились пиво и брага, пьяные станичники затевали короткие драки и подчас, пустив кровушку, сидели потом в обнимку, доругивались и лобызались, наливаясь хмелем до потери разума. Власти не было никакой. Рассохин с Жадовским, сами пьяные, кое-как переговаривали с посланцами князя Юрия. Ту часть добычи, что полагалась московитам, пришлось выделить безо спору, но только потому, что между пьяной бражкой, заполнившей Хлынов, единственную еще боеспособную силу составляли московиты. И не в редкость было видеть, как какой-нибудь ватажник с тупым, бычьим упорством вывертывал из рук московских сборщиков большое серебряное блюдо, захваченное в боярском дому (и как попало оно, это блюдо, в толстощеких амурах и прихотливом чеканном узоре из листьев аканта и виноградных гроздей на Двину, в Колмогоры, - неведомо), цеплялся за него, от ярости белея взглядом, расшвыривая московскую мразь, и тут же валился, в усмерть упившийся, в лужу блевотины, и засыпал, а слегка помятые московские ратники, переглянувшись и ткнув ватажника пару раз сапогами под бок, забирали блюдо и несли на воеводский двор, где всю нынешнюю добычу принимали по весу, не как произведения искусства, а как весовое серебро и, приняв, взвесив, свертывали серебряное чудо в твердую металлическую трубу и совали в очередной кожаный кошель. Князь Юрий требовал строго, и Глеб Семенович, кряжистый, плечистый, с толстой шеей и красным невыразительным лицом, торопился исполнить князев наказ. Велено было брать только серебро и меха, остальное обращая в звонкий металл. Юрий замысливал возводить каменный храм в Троицкой пустыни, и серебра требовалось немало. Полон булгарским гостям боярин продавал сам. Вертел постанывающих, многажды понасиленных баб так и сяк, орал: "Да ты погляди, какая жопа! Ноги какие, погляди! И зубы все целы! Ты в Кафе за такую кралю целый кошель кораблеников возьмешь!" - До Кафы, бачка, еще добратьце надоть! - тонким голосом, улыбаясь так, что глаза почти прятались в хитрых щелках, вещал купец, и качал головою: - Ай, ай! - Ну, не хошь, другой кто возьмет! Еще пожалеешь! - Глеб Семеныч решительно бросал женку обратно, в толпу рабынь, отворачиваясь от покупщика. - Ай, ай, бачка! Нельзя так! Скажи цену, истинную цену скажи! - возражал булгарин. Начинался торг. Бабы, голодные, немытые, которым уже стало все равно, лишь бы куда-нибудь, лишь к кому-нибудь, лишь бы не стоять на стыдном базаре, где тебе каждый задирает подол, и любой пьяный ватажник может рубануть, отделяя голову от тела, просто так, потехи и пьяной удали ради! В серо-голубых глазах, светлых, промытых несказанной красою северных небес - редкие слезы. Что будет там, впереди? Бают, жара там и холод зимой, а еще есть южное море, по которому приплывают гости из западных земель. Пройдут года, у колен появятся, цепляясь за шальвары, черномазые дети иной орды, иной земли. Станешь забывать родную речь, станешь собирать оливки и виноград, и лишь накатит глухое отчаяние: так бы и повесилась на пороге чужого дома, где ты для всех - не человек, не женка даже, а рабыня, обязанная трудиться день за днем, ночами принимая в постель господина - татарина ли, жирного носатого грека али мосластого фрязина, который, слезши с тебя, через минуту забудет, с кем из рабынь поимел дело... Редко какая русская рабыня найдет мужа и обеспеченный дом, где станет хозяйкой и госпожой. Анфал сидел дома, почти не показываясь. Все его устроение, воля, казацкий круг, выборы атаманов и прочее - все рухнуло, обратилось дымом, марой, мечтой, какой и было до того, как Анфал попытался сплотить ватажников в единое казачье войско. И трое лучших "ватаманов", опора Анфала на Вятке - Онфим Лыко, Гриша Лях и Жирослав Лютич - легли костьми в этом походе. Случай? Или чья-то злая воля?! Надобно было расспросить станичников, которые не просыхали вот уже второй месяц, расспросить того низовского купца с бегающими глазками, который знал, ведал! Как и почему произошла та, давняя катастрофа на Каме, ведал, но не говорил. Жена подходила опрятно уже не раз, прошала, о чем тяжкая дума? Сын - подросший ражий мужик, смотрел преданно: прикажи отец, возьмет оружие и пойдет мстить Анфаловы обиды. Как-то раз, всмотревшись в сыновьи черты, Анфал почувствовал боль, что-то было в лице Нестора, какая-то неясная обреченность, что отец, многажды видевший и смерть, и своих товарищей перед смертью, вдруг глухо ужаснулся за него. Рекомого купца-булгарина в конце концов привели к Анфалу. Тот елозил, скверновато хихикал, бросая косые взгляды по сторонам, вздумал отшучиваться, и только, когда Анфал, почти за шиворот подняв, увел его в верхнюю горницу, запер дверь, и оборотясь, поглядел тяжело и мрачно, и тронул саблю на поясе, а тот с остановившимся взором следил, не вылетит ли сабля из ножон, и не покатится ли его голова по полу горницы, тогда лишь заговорил он прямо и только попросил, жалобно глядя Анфалу в глаза, не сказывать о нем и его откровениях никому в Хлынове: "Мне тогда тотчас секир-башка!" Анфал пасмурно качнул головою, утверждая. Оказалось, что торговый гость видел еще там, у себя, этого самого посла Семена Жадовского, едущим прямиком к хану, ну и все прочее - тотчас начавшиеся сборы войска, торопливые сборы, боялись не успеть. Так не торопятся в заказной поход, а лишь когда подступает нежданная беда ратная... - Так! - сказал Анфал, и протянул. - Та-а-а-к! Не врешь, татарская морда? - вопросил грозно, взявши булгарина за плеча и придвинув к своему лицу. И по бегающему в глазах страху, по-собачьей истоме понял - не врет! - Ну, ты иди! Буду молчать! - произнес. Провожая, с отвращением сунул соглядатаю связку соболей. Не приходило доселе Анфалу платить доносителям, ни своим, ни иноземным. И уже проводив, повторил с отстоянием: "Та-а-а-а-ак!" Ночь не спал. Ворочался. Чуял, как за прошедшие годы отяжелело тело. Нет уже той игры в мускулах, того проворства в сабельном ударе. Рассохин ныне на коне, после Двинского похода за им свои ватажники толпой ходят... Шевельнулось: не трогать, смолчать. Но не смог переломить себя, вызвал бывшего друга к серьезному разговору. Жене, отводя глаза, ворчливо наказал: - Ежели что... неровен час... вси под Богом ходим... Несторка тебе опора уже, да и Филька с Нечкой Локтевым... Те-то жалимые мужики... Ну ты! - возвысил голос. - Тотчас в рев! Коли что, баю, какая беда там... Знал, что надобно было бы до разговора с Рассохиным послать в Никулицын рядок к Жирославу Лютичу с Неврюем и, быть может, послал бы, ежели по-другому дело пошло. Но внутренняя темная ярость не дала пождать ни дня, ни часу. Ведал не ведал Анфал, чем окончит трудный разговор? Может, и ведал! На Вятке редко кто доживал до преклонных лет, а двинскому воеводе уже переплеснуло на шестой десяток. И ведь мог собрать казачий круг, и на кругу объявить рассохинские вины. Да ить на кругу того не выскажешь, что промеж четырех глаз говорится, мог и уйти от ответа на кругу-то Михайло Рассохин! Михайло явился, как и предполагал Анфал, не один, а с холуями, что после двинского похода носили его, почитай, на руках. И Анфалу с трудом удалось удалить их из горницы, и то, когда сам Рассохин мигнул молодцам: "Пождите, мол, тамо!" - Сказывали мне! - начал смело и прямо. - Гостя к тебе приволокли, булгарина! Все о том Камском походе забыть не можешь? - Не могу, Рассохин! - угрюмо ответил Анфал. - Садись! Што стоять-то передо мной?! Погуторим хоша на последях! - И Михайло Рассохин, не выпуская из рук рукояти сабли, присел-таки на краешек скамьи, глядя на Анфала желтым, остановившимся кошачьим взглядом. - Почто ты меня предал тогда, Михайло, изъясни! Мы ить с тобою вместе дрались на Двине, вместе в полон угодили. Сам ты с Герасимом Расстригою из Нова Города утек! Что же, все было ничевухою, служил ты прушанам и до и после? - Не прушанам служил я, князю великому на Москве! - твердо отмолвил Михайло, и глаза его сверкнули опасным огнем. - И Алаяр-беку! - домолвил Анфал. - За серебро татарское продался, собака, и ватажников погубил, братию свою смерти предал, за них же тебе ответ держать на Страшном суде! Казачьему кругу изменил, гад! - А ты чего хотел? - оскалив зубы, шипя, произнес Рассохин. - Русь и так была пограблена Едигеем, а ты в ту же пору Булгар и Казань собрался громить? - Да! - яростно вскричал Анфал. - Да! И не было бы Орды, развалилась в крохи говенные, и мои бы молодцы из той камки иноземной портянки крутили себе, и откатилась Орда, и отпала, как короста, и Волга стала бы наконец русской рекой! И двинули бы наши молодцы на "низ", на Кафу! И Крым стал бы наш, и торговля сурожская пошла бы без сбиров и даруг, без поборов татарских, как было при первых великих князьях киевских, и путь был бы чист от Ледовитого моря до Греческого и до Хвалынского! Мало того похода, другой бы собрал! Поверили ить в меня! И сил хватало! И московит не возразил бы на то, победителей не судят, сам ведашь! Вот на пути чего ты стал, вот что порушил, покорыстовавшись на иудины сребреники! И Русь была бы свободна, а моим молодцам открылась дорога в Сибирь, к тамошнему серебру да мехам, да китайским товарам! Вятские бабы в китайских шелках ходили бы да в персидской парче! - А мужики пили бы с утра до вечера! - скривясь, домолвил Рассохин. - А Прокопьев поход позабыл? Ить до Хаджи-Тархана дошли, все города пограбили, все земли разорили, а чем окончило? Подпоил их тамошний князек, да пьяных и вырезал всих! И где те камки да аксамиты, где то злато-серебро, где лалы и яхонты многоценные, где бирюза и ясписы, где драгие шемширы, где сукна и паволоки, и тафты? Где оружие аланское, седла бухарские, бирюзою украшенные, колонтари, байданы, мисюрки, дамасские сабли, где восточные девки раскосые, где кони, верблюды где? Где все то добро, что собрал и награбил Прокоп? Вас на то токмо и хватает, чтобы пройти Волгу нежданным пожаром, залить кровью вымола и погибнуть потом! А платить кому опосле пришло? За тот же Прокопьев поход? Великому князю Московскому! С разоренных земель, с пустых деревень, с понасиленных женок да с детей малых, у коих отцы костью легли на дорогах, вьюгою заволочены, волками отпеты! - А сказать, сесть за стол, глаза в глаза, как теперь, как ныне все сущее высказать не мог? - А ты бы меня послушал, Анфал? А ватажники взяли бы в слух? Я по крайности, волжские насады спас от разгрома! - И все одно, ты - предатель, Рассохин! Ты и под Устюгом пытался меня предать! - Под Устюгом предать тебя недорого стоило! Догнать того мужичонку да стрелу ему в спину пустить, и сгибли бы вы все на Медвежьей горе! - Пусть так! Но ты казачий круг порушил, вольную Вятку подвел московитам в руки. У тебя тут уже не казачий круг, а московский воевода, холоп князя Юрия, всем заправляет! Кончилась воля, кончилась надея на мужицкое царство, Рассохин! - А вопросил ты, Анфал, станичников, надобна им али нет та воля, те утеснения, что ты им предложил по первости? Такая жисть, чтобы и баба одна, и треть добычи в казну обчу, и порка на кругу за провинности да воровство... Кому ты все это предлагал? Да они все, наши станичники, воры! Иной и не может без того, чтоб чего-либо не украсть, хошь у закадычного дружка своего! А опосле, с тем же дружком и пропить вместях! Ведь они это твое устроение могут терпеть, коли враг у ворот, коли вокруг югра да лопь, да самоядь, да вогуличи, а пуще того - татары! А дай ты им полную волю! И, думашь, других кого не почнут утеснять? Как бы не так! Воспомни Новгород Великий! Отбери у тамошних бояр, да цьто бояр, у холопов-сбоев, у шильников, ухорезов, отбери лишний кус! Свое! И никаких! Да без княжнеской власти нам не ужить, все и погинем, раздеремси тою порой! Плесков на Новый Город, Новый Город на Ладогу, двиняне на Вятку! Вот тебе и вольная воля твоя! - Дак и что, Михайло, думашь, на таких, как ты, на людях, что способны друга своего ворогам заложить, вырастет что доброе на Москвы? Ну хорошо, будете вы все в одну дуду дудеть, одну власть слушать, а какова та власть? А ежели тот же Василий Дмитрич, или хоть сын еговый, Софьей роженный, захочет Русскую землю со всеми вами Литве подарить? И цьто тогда? Завтра, скажет, переходите на польскую мову да вместо зипунов кунтуши поодевайте литовски! Да ето еще хорошо, а иным свободным людинам, смердам нашим, черному народу - хлопами стать? Порка там да виселицы в кажном панском замке! В шляхту-то не кажный из вас, дураков, попадет! А и не будет того! Кто тебе, Рассохин, тебе и Сеньке Жадовскому заможет обещать, что вы будете набольшими среди протчих? Так же вон, пролезет кто проворый, набает с три короба: мол, тот же Михайло Рассохин с отметником Анфалом дружбу вел, что его для ради опасу, сохватать надобно да в железа, в яму! А в яме, Михайло, ты не сидел, и не ведашь, цьто ето такое! На моем-то месте ты бы трижды руки на себя наложил, Рассохин! И не будет тебе спокойной жизни, хоша и меня убьешь! Не будет! Всю жисть тебе бояться да думать - кто другорядный? Кто на тебя руку вздынет, как ты на меня? Не завидую тебе, Рассохин, даже ежели и убьешь ты меня - не завидую! Рассохин сидел мрачный, слушал Анфала, не перебивая. Потом поднял тяжелый обрекающий взгляд. - Ты об одном не помыслил, Анфал! О стране! Мы с тобою оба смертны, и наши грехи на Страшном суде будут разбирать! И пусть я предатель, пусть ватажники погинули из-за меня! Но без вятших не стоять земле, и ты это ведашь лучше меня! Сам ты - боярин и воевода двинский, и какой-ни-то Вышата али Жирослав тебя не заменит, а заменит не преже того, как сам станет боярином! И эта вот бражка, что уже который месяц колобродит по Хлынову. Она, што ль, заможет мудрые книги писать, храмы и города строить, прехитрость всякую иноземную перенимать? На все то нужно научение книжное, то, что с детских, отроческих лет дается людину в вятшей семье! Согласен с тобою, роскошей великих не надобно, быть может, да ведь без роскоши и храмы не растут и земля не полнится! Гляди! Твои-то станичники пока всего не пропьют, не утихнут, а князь Юрий каменную церкву на то же серебро мыслит созидать! Чуешь разницу?! - А ежели... - А "ежели", то и погибнет земля! Тут ты прав, Анфал! Но до "ежели" еще дожить надобно! Чаю, те, что во главе земли, не предадут врагу родовое достояние свое! - Как Новгород? - Да, как Новгород! Токмо законы и власть надобно обча, на всю землю. Не то - не стоять Руси! - Верю тебе, Рассохин, и не верю вовсе! В чем ты прав, в чем не прав - решать будем на казачьем кругу! По мне, дак коли не будет на низу, в черном народе, своей воли, коли все учнут жить токмо по указу свыше - беда придет, и не встанет, и не шевельнется земля! Смотреть будет на вятших своих, а вятшие на набольшего, а тот... как Василий твой, женку али наушника своего, нового Рассохина, послушает, и исчезнет земля! Без бою-драки-кроволития исчезнет! Анфал тяжело встал. Встал, вернее, вскочил и Рассохин: - Не будет круга, Анфал! - твердо выговорил он. Две сабли, одна враз, вторая - помедлив, вылезли из ножон. Два человека, которые могли много лет тому назад стать друзьями, стояли, глядя один другому в глаза и молча прощаясь с тем, что их когда-то съединяло. Длились мгновения, пересыпались незримые песочные часы, из которых вместе с песком уходила жизнь. Но вот Рассохин сделал неуловимое движение, метнулся к двери, и тотчас Анфал рванул вслед - но не успел. Дверь с треском, срываясь с подпятников, отлетела посторонь. Глухо и страшно проскрежетало железо по железу. В дверь лезли с копьями, саблями, топорами в руках рассохинские "лбы" с тупыми, бычьими мордами, с глазами убийц. Сабельный переплеск вновь взвился и повис в сгустившемся воздухе. Анфал, сметя силы, отступал, опрокинув стол как преграду меж ним и убийцами. Он был без кольчатой рубахи, и почуял промашку свою почти что сразу. Его достали и раз, и другой, и третий. Резня еще шла на равных - ибо набившиеся в горницу убийцы попросту мешали друг другу, но тут на крутой лестнице восстал вопль, рухнуло с треском вниз чье-то тело, и Анфал с падающим сердцем узнал голос сына: Нестор ворвался в горницу. Яростный, бледный, кажется, уже раненный, едва не зарубил Рассохина, отпрыгнувшего в сторону, вонзил короткий охотничий меч по рукоять в чье-то могутное тело, и тот по-кабаньи хрюкнул, оседая, и тотчас несколько сабель и топоров обрушились на Нестора. "А-а-а-а-а! Несте-е-е-е-е-ра!" - страшно закричал Анфал (не на помочь отцу, на улицу надо было бежать, созывать помогу!) и ринул вперед, рубя крест-накрест с дикою проснувшейся силой, и уже над телом сына стоючи, почуял, как чье-то холодное лезвие (то был Рассохин) вошло ему в бок и, пронзив грудь, достало сердце. Анфал еще раз взмахнул саблей, еще раз рубанул и пал плашью, раскинутыми руками прикрывая труп Нестора... Убийцы расступились, потрясенные. Трое зарубленных валялись по сторонам, один, с отрубленною рукою, медленно оплывал по стене, бледнея и теряя сознание. Хлещущая из отрубленной у самого плеча руки кровь заливала горницу. На него никто не обращал внимания. Ватажники вдруг ужаснулись тому, что совершили. Даже в их неразвитых, замутненных хмелем головах начинала поворачиваться злая мысль: чего же они сотворили? Это же Анфал, Анфал Никитин! И кто-то в изодранном малахае медленно потянул шапку с головы. Весть о смерти Анфала, вернее, об убийстве новгородским беглецом Рассохиным Анфала вместе с сыном Нестором скоро дошла до Нового Города и была занесена в летописи. Редкий случай, когда величие личности, не облаченной ни княжеским, ни каким иным знатным именем, признают даже враги! Но кто отметил, кто заметил хотя, неизбывное горе маленькой, совершенно седой старушки. Которая обмывала и укладывала в домовины того и другого, долго плакала на погосте, уже схоронив мужа и сына, и невестимо исчезла потом, ушла с дорожным посохом и торбою. Куда? Мы не ведаем. По Руси гулял мор, и множество заболевших да попросту замерзших на путях странников и странниц (зима та была зело студеной) оставалось на дорогах, объеденные зверьем и расклеванные птицами... Мир безвестному праху ее! Глава 49 То, что Великую Орду, от стен Китая до Днепра, уже не собрать, не бросить на врага сотни тысяч копыт знаменитой степной конницы, что бы там ни говорили огланы и беки, старый Идигу понимал слишком хорошо. Да, он одолел Джелаль эд-Дина, изгнал из Сарая Кепека, уничтожил Иерем-Фердена, посаженных Витовтом. Но теперь подымается новый ставленник литвина Кадыр-Берды, и подымается отсюда, из Крыма, многажды завоеванного, но так и не покоренного до конца. И опять в движение приходит вся Орда, вплоть до Тюмени, опять льется кровь, ненужная кровь! Когда-то здесь, в Крыму, он, Идигу, брал штурмом древние стены Херсонеса. Было это почти двадцать лет назад. И помнил доселе, как плясало над крышами яркое, ярое пламя, восставал ор и плач жителей, выбегающих из своих, объятых пожаром, жилищ... Фряги вовремя заплатили ему отступное, но и без того губить Кафу, разоряя торговлю этого приморского города, не стоило. Города, сперва поднявшего, а затем предавшего Мамая, уцелевшего при Тохтамыше, поддержавшего Джелаль эд-Дина против него, Идигу! Как он ненавидел их; этих хитрых фрягов! Но где он будет иначе обращать в звонкий металл, в шелка, украшения и оружие плоды грабежа и собранных даней: кожи, скот, восточные ткани, рыбью икру и рабов! Он шагом ехал вдоль берега по мощенной каменными плитами дороге, поглядывая на лежащую в отдалении Генуэзскую крепость, башни и черепичную коросту крыш. Синее море плескалось вдали, и с чадом человечьих жилищ мешался чистый и влажный запах морской стихии. И виделись в отдалении уходящие в туманное марево корабли. По дороге гнали толпы связанных кожаными арканами аланских и черкасских рабов и рабынь. Чумазые дети испуганно бежали рядом, цепляясь за подолы матерей. Какая-то старуха из полона, в черном одеянии, выбежав из толпы пленных, стала неразборчиво выкрикивать горские проклятия, обратясь в сторону Едигея. Видимо, признала в конном старике главного начальника. Идигу глянул на нее молча, махнул рукой, и тотчас ближайший воин, вытянув саблю, рубанул скоса так, что голова и рука старухи отвалились, съехали на землю, а тулово, лишенное головы, рухнуло в пыль. Прочие продолжали бежать мимо, пугливо взглядывая на труп. Он даже не будет брать за них выкуп, а всех попродаст кафинцам! Нужны брони, сабли, арбалеты фряжской работы, надобно серебро, но прежде всего оружие. Идигу не собирался отдавать Крым ни Кадыр-Берды, ни Витовту. Когда-то Джелаль эд-Дин, которого безуспешно искали на Руси, сделав нежданный набег на Сарай, скрылся у Витовта. С тех пор, через год-два, Витовт упорно возводит на престол Орды своих ханов, а Идигу свергает их, ставя своих. И уже нет ни времени, ни сил руководить всею Ордой. Не надо было свергать Булат-Салтана - запоздало подумал он. Все равно! Осильнев, Булат-Салтан сам бы зарезал его, Едигея! Такова жизнь! Змеился дым костров и, ежели прикрыть вежды, можно было представить себе ту, давнюю, осаду греческого Херсонеса, города, которого уже нету теперь. Как врывались в улицы, и запаленные кони пили из священных, облицованных камнем, водоемов. Идигу тогда, минуя пожарища, выехал к побережью и остановился на высоком каменистом урезе берега, на краю уже полуобрушенной, подымающейся от самой воды древней городской стены. Воины разбивали греческие каменные амбары, волочили добро. Идигу шагом ехал вдоль берега, где морской ветер отдувал дым и горечь пожарищ и можно было дышать полною грудью. Он знал, не раз бывавши в Крыму, всю эту изломанную, изрытую морем гряду гор от Чембало до самой Кафы. Конечно, ему и тогда и теперь неведомо было, что означают мраморные столбы и ступени разрушенного греческого форума, застроенные христианскими храмами. Столбы, продольно прорезанные каменными бороздками - каннелюрами. Его не трогали ни выщербленные мозаики, ни полукруглые купола христианских церквей, ни эти портики и колоннады - неведомая, древняя, довизантийская, дохристианская даже, старина Херсонеса Таврического. Он и не подозревал, что походя уничтожил город, просуществовавший почти две тысячи лет и переживший смену великих цивилизаций: древнегреческой, скифской, византийской и римской. Носатые греки и гречанки в их развевающихся хламидах не казались ему посланцами далекого прошлого, а лишь крикливою городскою толпой одного из многих взятых его воинами городов. Голубовато-белые колоннады из проконесского мрамора, остатки базилик и языческих храмов оставляли его равнодушным. Идигу был стар. Умные глаза на его плосковатом лице в сетке морщин и со старческими мешками подглазий бесстрастно смотрели на погромы чужих городов. Конь нюхал запах гари и тихо ржал, скребя копытом камень древней мостовой Херсонеса. Внизу плескалось, облизывая камни, буйное море. Море съедало берег, и когда-нибудь - о, очень нескоро еще! - весь этот погубленный им город будет источен водой и исчезнет с лица земли. А похожие на космы темных волос водоросли и раковины, застрявшие меж камнями, будут жить, цепляясь за обрушенные колонны, за куски капителий, украшенных причудливою резьбой. - Все проходит! - думал Идигу, трогая коня. - Все проходит! Воспомня Херсонес, подумал, что фрягов надобно обложить новым налогом и заставить привозить доброе оружие, а не эту дрянь, годную лишь для выхвалы, что они постоянно подсовывают его воинам, пользуясь их простотой! Ему вновь захотелось, как некогда Херсонес, взять и разорить Кафу. Нельзя! Он потеряет больше, чем приобретет. Тем паче через Кафу идет вся южная торговля далекой Московии. Когда-то на Ворскле он в прах разгромил Витовта. Интересно, сумел бы он это повторить теперь, когда за его спиною лишь один, и то мятежный, Крым, а в Орде, после гибели Дервиш-хана, вновь наступило безвременье? Здешняя столица его, Старый Крым, основанная Мамаем, даже не обнесена стенами. Нет! С Витовтом нынче нельзя, неможно воевать! - решил он, уже спешиваясь перед своим дворцом, которого не любил. Давил камень стен, в переходах чудились прячущиеся убийцы. Больше времени проводил в саду, где была расставлена для него белая юрта, или перед нею, сидя или лежа на ковре. Сюда приводили ему наложниц и зурначей, когда одолевала тоска, здесь расстилали дастархан, здесь он принимал жену и сына, и послов из чужих земель. Здесь терпеливо выслушивал хитрых фрягов, расстилающихся перед ним на брюхе и каждогодно возводящих в Кафе и Солдайе все новые боевые башни против возможной татарской грозы. Витовт, конечно, может в поддержку Кадыр-Берды пойти походом на него, Едигея. Но захочет ли он? Витовту надобно предложить вечный мир. В конце концов, они оба устали, а судьба Руси уже давно не зависит от Идигу! Быть может, так и родилось это знаменитое, сохранившееся в древних хартиях, послание великого полководца своему великому литовскому сопернику, с которым странно сроднила их пролитая кровь. - Князь светлый! В трудах и подвигах славы застигла нас с тобою унылая старость. Посвятим миру остаток наших дней! Пролитая кровь давно всосалась в землю, слова злобы и обид унесены ветром, пламя войны выжгло горечь в наших сердцах, а годы погасили пламя. Пусть же водами мира зальет пожары наших будущих войн! Идигу открывает глаза, смотрит вдаль. Медлит. Писец с каламом в руках преданно глядит в глаза своему государю. - Достаточно! - говорит, помедлив, Идигу. - Отошли это моему брату Витовту! Литвин должен понять его правильно. В конце концов, у Витовта хватает дел на Западе, а Крым ему не завоевать все равно. Идигу сидит на ковре, не открывая глаз. Совсем недалеко от него греческая Феодосия, а ныне фряжская Кафа. Века и века степные завоеватели приходили в Крым, веками приплывали сюда, гнездясь в скалах обережья, народы Запада. Пришельцы: эллины, ромеи, римляне, фряги - воздвигали каменные твердыни, торговали вином, керамикой, тканями и оружием западных стран, сами растили виноград, давили вино. Кочевники: киммерийцы, тавры, скифы, готы, авары, гунны, сарматы, кипчаки, ордынцы, наконец - продавали им шкуры и скот, меха и рабов, пшеницу и полотно, товары восточных земель и земель полуночных - рыбий зуб, серебро и мед, подчас разоряя местные города. От Старого Крыма до Кафы на добром коне не в труд доскакать за час, но истинное расстояние меж ними, как между мирами разных планет - в вечность. Понимают ли они там, на своем Западе, что все проходит, что все мы в руках судьбы, что этот мир временен и непрочен? Понимают ли, что есть одиночество, старость и тишина? Что все неизбежно исчезнет! Умер великий Тамерлан, и держава его тотчас рассыпалась в прах. Умер Александр Двурогий и что сохранилось после него, кроме затухающих преданий? Умрет и он, Идигу, что оставит после себя? Прах столетий покрывает развалины древних городов и по черепам мертвых не угадать, не отличить героя от труса. Жизнь - бесконечная цепь превращений, в конце которых - небытие. Уходят любовь и молодость, и даже бурный бег коня уже не так веселит, как когда-то, в прежние, молодые годы. Чего достиг он, старый барс Идигу, схоронивший уже большую часть сверстников своих? Теплый ветер с запахами моря, пыли и цветущей акации обвевает старое лицо. Вечером рядом с ним ляжет молодая трепетная рабыня, которая ему уже не нужна, и будет ждать ласк от повелителя. Что остается ему на закате жизни? Власть! Что останется от него после смерти? Персть! Кто более прав: православные греческие попы, призывающие к воскресению на Страшном суде, мусульманские муфтии и улемы, или далекие буддистские ламы, верящие в многократное переселение душ? Кто истинен перед Богом? Он, Идигу, не знал. И доселе не задумывал о том. Покуда держал в руках Орду, покуда менял ханов, пока был господином судьбы! Теперь он уже не господин, и жаждет тишины и покоя. Прохладный ветер шел с моря, и хотелось так и сидеть, не открывая глаз. x x x Спустя год Идигу был убит в Крыму, в борьбе с новым искателем власти над Ордою, Кадыр-Берды, который в свою очередь погиб на Яике. По неясным известиям хроник, погиб еще ранее Едигея. Глава 50 На Москве беспрерывно звонят погребальные колокола. Мор наконец-то достиг столицы. Мор - по-видимому, бубонная чума, - бушует по всей земле, от Старой Ладоги и до Киева. Княжеская семья после смерти Ивана удалилась на Воробьевы горы. Здесь, в продуваемых ветром могучих борах, зараза не держится. Софья боится всего, даже обычного привоза продуктов со стороны. Хлеб сами и пекут, размалывая муку из запасов, холопки на ручных мельницах. Рыбу, привезенную с Волги, - клейменных осетров, стерлядь, вяленую воблу и соленых судаков сто раз проверяют, прежде чем пустить в дело. Говорят, болезнь переносят крысы, и по этому случаю держат целые легионы кошек, даже и трех песцов привезли с Белого моря, с Терского берега. Песцы давят крыс еще лучше кошек, а каждая убитая крыса тотчас сжигается. Кто-то сказал, что и блохи переносят чуму, и тотчас объявляется целый крестовый поход на блох... И все одно, то того, то иного из слуг, особо побывавших в городе, уносят в жару и в блевотине, дабы через день-два схоронить обкуренный серою труп. Несмотря ни на что, продолжаются государственные дела. Василий регулярно выезжает в вымирающую Москву, рассылаются грамоты, скачут послы по дорогам. Прошлою зимой Василий отдал дочь Василису за суздальского нижегородского князя Александра Иваныча Брюхатого. Александра унес мор. И теперь руку вдовы просит другой суздальский князь Александр Данилович Взметень. Согласна ли Василиса? По всем прочим доводам это был бы выгодный брак, окончательно завершающий бесконечную суздальскую вражду, тем паче что сын Данилы Борисовича наконец-то отрекается от Нижнего, удовлетворяясь данным ему уделом. Похоже, суздальско-нижегородских князей Василий-таки "додавил". Уже в двух духовных грамотах Василий твердо оставлял Нижний и Муром своим сыновьям, сперва Ивану, а после его смерти - Василию. Готовится еще одна свадьба, последней дочери Василия - Марии с боярином Юрием Патрикеевичем. Анна Палеолог, по слухам, умерла в Цареграде, не оставив детей. Анастасия сидит в Киеве - выживет ли она? Василиса - в Суздале. Так, хотя бы Маша останется тут, на Москве, недалеко от дома, на родительский погляд! Гораздо хуже получилось с братьями. Чуть он попробовал "подписать" под малолетнего Василия младшего брата своего - Константина, тот отказался наотрез. Василий тоже вскипел, приказал похватать братних бояр, отобрать у него волости, выделенные в свое время из уделов братьев, все села, и Константин - яко благ, яко наг - уехал в Новгород Великий, где его тотчас взяли принятым князем-воеводой. Об этом и думал сейчас Василий, сумрачно проезжая по непривычно тихим московским улицам под томительно-непрерывный колокольный звон. Мор в городе вновь усилился к августу. От князя с его дружиной шарахались, по углам шептались о нечестии. В апреле была буря с вихрем. Раннее таянье снегов вызвало потоп. Тряслась земля. Необычайные грозы бродили над Русью, в иных церквах от громовых ударов погорели иконы. И мало было радости, что у Витовта в Литве творилось то же самое, что потому-то не выступали рати, не неслись комонные кмети, не стонала земля под копытами оружных дружин. Василий с отвращением придержал коня. Из углового терема монахи выносили на носилках плохо закрытые, или не закрытые вовсе, тела целого погибшего семейства, женок и мужиков, в присохшей кровавой жиже, синенькие трупики детей. Стремянный вполголоса посоветовал сменить путь, объехавши стороной: Василий только молча отмотнул головой. Это был его народ, его люди, и он должен был досмотреть трагедию этого дома до конца. Быть может, нужен пожар, пламя, что уничтожит всю его, полную заразы и страшных ядовитых крыс столицу? В ину пору город горит безо всяких причин, но поджечь сам свой вымирающий город он тоже не мог, только сказал негромко и властно, когда все уже, по существу, кончилось, и трупы в мешках уносили к скудельнице, поставленной за Неглинкой. "Лопоть болящих сжечь! И дом окурить серой!" - не очень веря сам, что названные средства помогут остановить страшную смерть. Над городом тек ядовитый дым костров и непрекращающийся похоронный звон. Смерть продолжала собирать свою жатву. Василий бледно поглядел вверх, в немые далекие небеса, и подумал с кривою усмешкой о близкой свадьбе дочери с Юрием Патрикеевичем. Кто победит в этом длящемся соревновании за души литвинов, не отступивших доднесь от православия - он или Витовт? Пока побеждал Витовт! x x x Василий Услюмов и Кевсарья-Агаша заболели в единый час. Татарчонок - Збыслав, крестильным именем Филимон (Агаша называла сына и еще третьим, татарским, именем - Бурек, но только в отсутствие мужа, которого и уважала и боялась немножко) Отрок, которому скоро уже должно было пойти на двенадцатый год, но малорослый, тоненький, как тростинка, и пугливый, сторонившийся до сих пор лихих московских мальчишеских забав, явился нежданно пред очи московской родни, верхом, на неоседланном отцовском коне (коней чувствовал и понимал удивительно, сказывалась родовая кровь!). Иван услышал стук плетью по доскам и выйдя, заметил шапчонку племяша под верхней тетивою воротней кровли. Тотчас, почему-то, подумалось о нехорошем. Збыслав-Бурек, заехавши во двор и не слезая с коня, повестил, что батя с маткой слегли и бредят, а он уже второй день ничего не ел и даже не топил печь, и не ведает, что вершить, и что мама велела повестить родне, но с коня не слезать - "не то и они заболеют". - Так! - сказал Иван, уперев руки в боки, и повторил с растяжкою: - Т-а-а-а-к. Любава, уже схоронившая своего мужика, решительно вышла на крыльцо. Выслушала, сведя брови. "Слезай! - повелела. - Ел ли когда?" - Неаа... - протянул "татарчонок". - То и видно! Тощой! Глаза б не глядели! И во вшах, поди! - Агашка! Баню топи! - прикрикнула-приказала. На Ивана глянула сумрачно, и в сенях уже высказала сурово и горько: - Крыса укусит, да чего укусит, кусок хлеба объест, вот те и конец! Бают, и одной блохи довольно, заразной! А тут - родная душа, племяш, как-никак! От судьбы, брат, николи не уйдешь! Мы с тобою пожили хотя! Их-то, молодых, жалко! У Любавы днями сгорел младший сын, двадцатичетырехлетний парень, кровь с молоком, от которого, казалось бы, всякая зараза должна отскочить посторонь. Старший сын сидел на поместье. А младшему, сестра послала, еще прежде того, грамотку "Сиди, мол, не приезжай на Москву, ни на погляд родительский!" А брату повестила ворчливо: "В батьку пошел! Такой же скопидом! Не приедет и сам, дак повестила, чтоб не мучался, лишней-то докуки не брал в ум. Не нашей с тобою породы!" Всю одежонку "татарчонка", не разбираючи, Любава сожгала там же в бане, в каменке. Достала, привсплакнув, рубаху и порты умершего сына, то, что было новое, ненадеванное еще, и хранилось в скрыне. Велела и волосы "татарчонку" остричь покороче овечьими ножницами, и, трижды прокалив в стенном пару с квасом, наконец едва живого и непривычно для себя самого легкого, переодев, отправила в клеть на сеновал, туда же притащив и горшок гречневой каши с ломтем хлеба и шматом холодной вареной телятины. Налила и квасу в кувшин. "Ешь и пей, и сиди, не вылезая! По нужде захочешь, дак, вон туда, в ту ямку, за стеной. Опосле золой засыпем и зароем. И боле - никуда! Внял?! И сиди, не вылезай!" К Василию, в Кремник, отправились верхами. Теперь по Москве, ради болящих-умирающих, было опасно и пешком-то ходить! Агаша металась в жару, никого не узнавая. Василий перемогался, только по судорогам лица видно было, как ему иногда остановит плохо. - С купчишкой волжским погуторили! - выдохнул Василий обреченно-зло. - Тот все кашлял, собака, а я и в ум не взял! - помолчал, скривился от боли - тут бы надо все сожечь, после нас... Агашу жаль, и не пожила баба. Я-то старый волк, уже всего навидалси! Тебе спасибо, Иван, што не побоялси. Я думал тово, прости уж, што и ребенка отгоните от ворот. - В бане выпарили, спит! - нарочито грубым голосом сказала Любава. Она только что отошла от ложа Агаши в соседней горнице. - Как она? - скосил глаз Василий. - Кончается! - отмолвила Любава, поджимая губы. Василий закрыл глаза, одинокая слеза скатилась по щеке, запутавшись в седой бороде. Потом трудно пошевелился. Иван склонился было к нему, но Василий, сцепив зубы, потряс головой, отрицая: - Не подходи! Лишней смерти не кличь! - спустил медленно тощие, за два-три дня болезни страшно исхудавшие ноги на пол, сел, утвердился на ложе, потом решительно взмахнул рукой: - Отойдите, мол! - И только лишь брат с сестрою прянули посторонь, Василия обильно стошнило пенистою, кровавой, дурно пахнущею мокротой. Он поднял обреченные глаза, еще раз слабо махнул рукой - мол, прочь, прочь! И пополз, полез, поцарапался на четвереньках за дощатую заборку, где лежала Агаша. Иван с Любавой, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, с ужасом наблюдали это упорное, какое-то рачье перемещение полутрупа. У двери Василий, вцарапавшись пальцами, по косяку встал на дрожащих голых ногах, шагнул раз, другой и плашью пал на пол. Иван, закусив губу, едва не кинулся его поднимать, но Василий (понял, видно, движение Ивана), не глядя на него, молча отмотнул головою и пополз вперед, полз слепо, на четвереньках, свеся голову и заливая пол пенистой мокротой, что какими-то тупыми толчками выходила из него. Доползши до ложа жены, он полежал, потом обтер концом одеяла себе рот и лицо, и, сделав усилие, приподнялся, что-то пробормотав по-татарски и тоже по-татарски ответила ему Агаша, протянув исхудалую руку и притянув к себе голову мужа. Так они и замерли в предсмертном объятии, он полусидя, почти обвиснув, она - простершись на ложе, но руками крепко-крепко обвив его, тронутою солью седины курчавую голову. Обоих время от времени, сотрясали рвотные судороги, но оба сдерживались, не замарать бы друг друга. - Филимон у нас! Живой! - громко сказал Иван, и так и не понял, услышал его или нет умирающий Василий, прошептавший, едва слышно, почему-то два имени: - Фатима... Кевсарья... - А та еще крепче, еще отчаяннее обвила его голову руками. Иван с Любавой на цыпочках вышли в соседнюю горницу, присели, стараясь ничего не касаться, на краешек лавки. Оба молча подумали о похоронах, и Иван сказал, разлепив ссохшиеся губы: "Тута, в Кремнике, иноки ходят, ченцы, подберут!" - Любава молча кивнула, не открывая рта. Так они сидели и час, и другой, и третий, изредка заглядывая за заборку. Василий каким-то чудом сумел забраться на постель и лечь рядом с Кевсарьей-Агашей и теперь Иван боялся подойти, боялся вопросить - узнать, жив ли еще который из них? Любава оказалась храбрее, почерпнула квасу, решительно подошла к ложу, позвала того и другого. Агаша медленно открыла мутный взор, испила квасу, стукаясь зубами о край кленового ковша, вопросила, чуть слышно, шелестящим шепотом: - Где Василий? - Тута он, рядом с тобой! - в голос ответила Любава. Кевсарья медленно улыбнулась и дрожащею рукой еще раз обняла супруга, даже попыталась повернуться к нему. Дрожь прошла по всему ее телу, последняя пенистая мокрота потекла изо рта, и глаза начали мутнеть. Любава со страхом, пересиливая себя, какой-то тряпочкой закрыла глаза умирающей, а потом отбросила эту тряпочку подальше и долго оттирала пальцы квасом. Потом взглянула, испугавшись враз, не запрыгнули ли блохи ей на ноги, и, пятясь, вылезла из покоя, решительно потянувши Ивана. - Пошли! - Васька еще жив? - вопросил тот, собачим жалобным взором поглядев на сестру. - Не ведаю! Не шевелитце уже! - отмолвила Любава и сурово добавила: - Поидемо! Дети у нас! Иван встал, покивавши и свесив голову. - Остался бы хошь Иван... Сударушка была у ево тута... - Не кончил. На дворе, по колокольчику догадав, что движутся монашеские носилки, подошел и изъяснил об умирающих. Смертельно уставшие иноки разом кивнули ему и молча направились к порогу Васькиного дома. Над Москвою плыл и плыл непрерывный погребальный звон. Лутоня с Мотей прикатили в Москву по первому снегу. В исходе осени от чумы, - на сей раз не пощадившей и их деревню, скончалась Неонила со всем семейством, умер Игнатий, ражий сорокалетний мужик, до самого конца таки не возмогший понять, как это он - именно он! - мог заболеть какой-то дурной харкотной болезнью, по его мнению, трогающей слабосильных сбродней да горожан. Умер и Обакун, не поберегшийся, ухаживая за братом. Словом, из всего многочисленного Лутонина выводка уцелели только Услюм, тот, что ездил с дядей Василием в Орду, да Забава с детьми - Лутохиными внучатами. Внуков, потерявших родителей своих, набиралось, даже за вычетом погибших от чумного поветрия четырнадцать человек. Кое-кто уже оженился или вышел замуж. Забава уже дважды считалась бабушкой, имели детей и Пашины дети, оба сына и дочь. У Неонилы, у которой погибло пятеро, все-таки оставался шестой сын, пошедший служить в дружину Юрия Дмитрича, и дочь, у которой жених умер перед самой свадьбой, оставив ее непраздной, ожидала теперь "незаконного" последыша, которого уже очень любила: шевелился в животе, был живой, жалимый, и уже просился наружу. Словом, Лутонин род никак не хотел вымирать и множился на глазах, в отличие от Федоровского, от которого остался только Серега, давно уже посхимившийся и избравший себе духовный путь. И теперь, заслышав о болезни Ивана, Лутоня с Мотей, пренебрегая заразою, оба устремили в Москву. Выехали по первому снегу. В то время, как розвальни, переваливаясь с бугра на бугор и едва не опрокидываясь, миновали лесную дорогу, Лутоня правил, а Мотя сидела, завернувшись с головою в овчинный тулуп, и обеими руками держалась за ободья саней. Оба молчали, переживая и прикидывая, что же делать теперь? Один сын остался у Ивана Никитича, Серега, и тот монах! Неужели и Островое, и сытная служба даньщика при владыке - все обратится в ничто, и они, Услюмовы, лишатся, как говорится, "крыши над головою". Все же и покойный Василий, и тем паче Иван могли замолвить слово перед сильными мира сего, при всякой служебной пакости: наезде ли княжеских сбиров, не праведного запроса боярского, самоуправства городских ключников... Все было к кому обратиться, к кому воззвать и - как же теперь? Лутоня молчал. Шестидесятипятилетний мужик, он вспоминал теперь, как пришел, когда-то, грязный, голодный, вшивый и обобранный к тетке Наталье Никитичне и как она его приняла, умыла, одела и накормила. И как пригрела их, молодых, голодных, маломочных, устраивала им свадьбу, наставляла и мужа, и сына, дабы не гребовали сельской родней. Мотя молчала, вся целиком завернувшись в просторный овчинный тулуп. Вздрагивала и, верно, плакала. Оба они уже сильно чуяли подкатившие годы, растеряли в нынешний мор почти всю семью, а жизнь не переделаешь! Что прошло-прокатило, то и осталось в памяти, в сердечных воспоминаниях. Старший сын Павла, зарубленного татарами Едигея, двадцатидвухлетний ражий мужик, скакал впереди на саврасом мерине - не хотел перегружать сани, в которых лежали деревенские гостинцы: бочонок меда, да медвежья полть, да еще четыре барсучьих и две волчьих шкуры, кроме медведины на продажу, кончалась соль, да и железной ковани нать было куплять в торгу. Молчали. Молчал и лес, засыпанный первым снегом, еще не обнастевшим, пуховым. Мертвый черничник, да высохшие болотные травы еще выбивались кое-где из недружного покрова снегов, и маленькие лесные человечки, не ушедшие в свои зимние норы, еще выглядывали там и сям, пробегали по-за елками, пугая саврасого, который тогда начинал испуганно ржать, кося глазами, сбиваясь с ровной рыси. Проша иногда издали свистал деду с бабой - не отстали чтоб, и тогда саврасый поджимал и ставил уши торчком, а иногда коротко ржал в ответ. - Я бы Прохора, вон, посадил на Островое! - произнес Лутоня, когда уже подъезжали к Рузе. - Дак не позволят ить! Не ратник княжой, мужик! - А ежели к Юрию Митричу в ноги пасть, так, мол, и так! - тонким голосом, высовывая нос из пышного, капюшоном, ворота, отозвалась Мотя. - Пасть-то, пасть, - ворчливо отверг Лутоня, - да у ево, вишь, своих зубастых хватат! Почтут выморочным, и на-поди! - А Сергей? - Токмо что Сергей! Оба опять надолго замолкли. Сергей мог село передать на помин души владыке Фотию али в какой монастырь, хошь сейчас, хошь в старости... Застать бы Ивана в живых! На то, что выстанет, оклемает, надежды не было. От черной хвори не выздоравливал еще никто. Перед самой Москвой (верхового за Рузой припрягли в сани коренником, а Проша сел за возницу) то и дело кони сбивались в упряжке, храпели, пятили, отступая и сторожко обходя трупы. Когда добрались наконец до знакомых ворот, в Занеглименье, чаяли, что некому станет и отокрыть ворота. Слава Богу, старик Гаврило оказался жив. Молча завел коней, молча выпряг и только уже заведя в стаю, разгибаясь, вымолвил: - Вовремя приехали! Сожидал! В памяти ищо... Лутоне вдруг уже на крыльце стало страшно. Он дождал Мотю, оба, теснясь плечами, и пролезли в жило. - Приехали! - раздался из угла скудно освещенной хоромины хриплый голос Ивана. - Застал, ну, теперь и помирать мочно! Любава из-за перегородки тоже подала слабый голос: "Кто ни-та?" - Мотя заспешила туда. Кто-то таился в темноте, кто-то прятался по углам, слышались редкие вздохи и всхлипы. Иван, кивнув, приказал прислуге вздуть иную свечу. - Вот... - сказал с отстоянием. - Цаты семейные, материны выходные душегреи, и те, помнишь, серьги, что прадеду нашему подарила тверская княжна... Тебя сожидал! Не истеряй! Не то налетят, расхватают, как воронье на падаль! Серегу сожидаю с Алексеем... Коли умру - дожди! Серега под Владимиром, у Фотия, а Алешка старшим в княжей дружине, боярин уже, далеко пойдет! Их обоих дожди! Не то без нас тута покотом... Вона, сидят по углам плачеи да родственницы, незнамо, чьи и отколь! Набежало народу! Ни заразы не боятся, ниче! - (Из угла, из темноты, донеслось неясное злое старушечье бульканье.) - Вот, вот! И сына Васиного, татарчонка Филимона, не обидь, не дай обидеть, говорю, все ить на ево отписал, на ево с Сергеем! А Алексею - отцову бронь! И саблю отцову. Не воин Серега-то, ему ни почем, не на что... Повидь, темных-то из углов, молитвой... - Иван явно начинал мешаться в речах. Лутоня встал, приотворив дверь, крикнул с улицы Проху да старика Гаврилу и, настежь отворив двери (разом в застоявшийся смрад избы пахнуло свежим снежным холодом), повелел: - А ну! Подь! Подь! Подьте отсюдова! - кого-то, заупрямившегося было, встряхнул, приподняв за шиворот, какого-то могутного жирного мужика выволакивали втроем, а тот, прикидываясь юродивым, мычал, никак не хотел уходить, пока Прохор не двинул его наотмашь по шее. Мотя тем часом дралась с какой-то настырной старушкой, вцепившейся в скрыню