с добром и повторявшей: "Мое там, мое!" Последнюю нищенку, что пряталась аж под кроватью, небрегая заразой, выволокли, зацепив кочергой, да тою же кочергой чувствительно-таки и огрели по заду уже в дверях. Ропщущую толпу не без труда вытолкали со двора в ворота, причем только после того, как Проша взялся за здоровый березовый ослоп и, раскрутивши его над головою, ринул, не разбираючи, по всей пакостной своре. Тогда только, с воем и матом, полезли, как черви, вон и начали с ропотом растекаться по улице. - Ходют из дому в дом! - объяснял Гаврило. - Ни стыда, ни страху на них нет! Хозяева померши, дак они - по сундукам враз. Иногды какого малого ребенка и задавить могут! И заразы нету на их, или не боятце ее? Один приволокся, мол, из Острового я! А таких, как он, и не видывали в Островом николи! Филимоша наш, Збыслав-от, русским именем, от их уж на сенник залез! Лезут, руки к лицу норовят приложить! Пойду погляжу, один вроде в сено залез! Скоро в сеннике послышались вой и удары. Какой-то московский шиш выскочил оттуда, размахивая рваниной. В руке проблеснул нож. Лутоня молча и страшно ринул ослопом по ногам вора. Из стаи выскочил татарчонок с криком: "Он меня тамо держал, угрожал убить!" - тать кинулся к воротам, но Прохор, озверев, сшиб его ударом жердины с копыт. Лутоня - не любивший воров с детства, с той еще, ограбившей его старухи, добавил с потягом. Гаврило и татарчонок тоже вступили в дело. Вор сперва матерился, пытаясь выстать и драться, потом уже просто выл волком, катаясь по земи, а потом, обеспамятев, сообразив, что убьют - мужики молотили его, как цепами рожь, в четыре дубины, из последних сил, видимо, уже со сломанной рукой и перебитыми ребрами, ринул с нечеловеческим визгом на забор и, украсив заостренный тын обрывками своей рванины и кровью, вылетел на улицу и косо, падая и вскакивая, падая и запинаясь, продолжая натужно выть, побежал куда-то в сторону городовой стены. - Догнать? - предложил Прохор спокойно и страшно (и ясно стало - догонит, убьет). Гаврила в ответ токмо махнул рукою: - Мертвое тело найдут, воротная сторожа приволокетси: как там, да што? Енти еще хуже татей ночных! - Город и так завален мертвыми телами! - снедовольничал Прохор. - Кому нать! - Охолонь! - спокойно и строго отозвался Лутоня, и парень, косо глянув на деда, сник, опустил голову и далеко отбросил к забору окровавленный ослоп. Мотя тем часом поила квасом обоих умирающих, Ивана и Любаву. Лутоня, оседлав верхового, поехал искать попа: не вдруг и найдешь! Нынче Фотий должен был, неволею, отступить от прежних строгостей своих и разрешил вдовым попам править службу. Вдовые священники оказались храбрее семейных. Ходили по дворам из дома в дом, причащали, соборовали и отпевали. Обычно - старики, они не так часто, как молодые, заражались и умирали, да и не было дома у них попадьи да детей, которых ради приходило оставаться живым. Такового вот вдового попа и нашел Лутоня, проплутавши по улицам. Старик выслушал его, кивнул головою: - Ратник, баешь? Даньщик владычный? - хотел еще что-то вопросить, видимо, укоризненное о Фотии, но не высказал ничего. Токмо пожевал губами. На каменном, старчески сморщенном, давно успокоенном лице не шевельнулась ни одна черта. Забрав с собою святые дары, он тронулся в путь, наотрез отказавшись от лошади. От платы, совершив обряд, отказался тоже. Велел только себя покормить, дать ломоть хлеба и налить ему квасом объемистую баклажку, которую тут же и вытащил из сумы, объяснив: - Умирающие пить хотят, а воды нутро уже и не приемлет, дак подаю квас! - Спасибо те, батюшко! - запоздало отозвался Иван. - Спаси тя Христос, сыне! - возразил священник, подымаясь. - Выкупим ли хоть нынче грехи наши тяжкие! - примолвил. - Ну, мир дому сему! И пусть не запустеет место сие! - он широко перекрестил дом и благословил ставшую на колени чету Услюмовых. - А вам жить! - примолвил строго. - Внуков берегите! Ушел, и как-то полегчало, посветлело в доме, вроде и злая тьма растворилась, ушла из углов. Любава тихо лежала за заборкой, потом попросила Матрену; "Перенеси постель мою рядом с Ивановой. Будем помирать, видеть его хочу!" Мотя растерялась было, но Лутоня молча, хозяйственно, начал передвигать утварь, готовить ложе. Любава сама встала, сгибаясь от болей в нутрях, побелев закушенными губами, перешла на новую постель. Иван, не открывая глаз, протянул руку, взял ее едва теплую ладонь в свою, загрубело-костистую, холодную: "Помнишь?" - прошептал. Оба замолкли надолго. "Помню!" - отмолвила Любава, спустя почти час. Оба вспоминали детство, юность, первого Любавина мужа Семена. - Помнишь, как он... С дружиной... До свадьбы... Анбар рубил... - Любава только слабо кивнула головой и молча заплакала. Резкая рвотная боль, подымавшаяся откуда-то изнутри, и черно-сизые дурно пахнущие бубоны - "железы" - на шее у одного и в паху у другого мешали спокойной благостной смерти. Но оба крепились, как могли. Потом Ивана стала бить крупная дрожь. Холод разливался по телу. Он крепче, когтистее, сжал руку сестры, она ответила ему легким, чуть заметным пожатием. - Холодно! - прошептал Иван и замолк, и уже много, много после чуть слышно добавил: - Здравствуй, Маша! Хорошо мы прожили с тобой! И ты, мамо, здравствуй... Любава сжала ему руку, решила - бредит. Нет, Иван чуть поворотил к ней лицо, выговорил спокойно и благостно: - Пришли за мною! Сожидают! И ты, Любава, поздоровайся с матушкой! Она еще плакала, слезы текли по щекам, а Иван уже начинал холодеть. Любава потянулась вся, усилилась закрыть брату очи, но не смогла. И тихо подошла Мотя, совершила потребное, и еще кто-то подошел, положил прохладную руку на лоб, и словно бы произнес невестимо: "Отмучилась, доченька!" Любава вновь заплакала, уже теперь благодарно, ощутивши руку матери, и умерла. Сергей с Алексеем явились вдвоем, когда уже остылые тела родителей лежали, уложенные в домовины, оба успокоенные, благостные, будто все страдания последних дней уже отошли, отступили от них. Прежний старый священник читал отходную. Похоронить обоих удалось не в общей скудельнице, а на кладбище Богоявленского монастыря, среди монашеских могил: честь, которой добился Сергей у самого митрополита Фотия. После тризны, на которую явилось несколько ближайших сотоварищей Ивана Никитича Федорова, - пили, небрегая заразой, поминали усопшего, поминали походы, лихие сшибки, хвалили неложно мужество и талан покойного, наконец, разошлись, кланяясь друг другу. Лобызаться остерегались по нынешней злой поре. После похорон и поминок собрались своею семьей. Переваливший на пятый десяток, поседелый с висков (таким бы выглядел Семен, доживи до иньших лет) Алексей Семеныч: княжой муж, воин, вдовец, жена и дети умерли в самом начале мора. Сергей Иваныч, последний из Федоровых, в монашеском подряснике своем, раз и навсегда избравший для себя стезю духовную, тридцатилетний инок, почти монах. Пожилой, близко к семидесяти, узкобородый и строгий, уже почти совсем седой Лутоня, глава полуразоренного крестьянского гнезда, с внуком Прохором, красивым мужиком за двадцать летов. Да еще двенадцатилетний отрок Филя, или Збыслав, татарчонок, которому Иван перед смертью успел выправить духовную грамоту на деревню и отцов терем в Кремнике. Теперь четверо сидели за столом, Мотя с девкою подавала то и другое, а старый Гаврило, приглашенный тоже к совету, сидел и молчал, понимая, что не его холопье дело судить наследственные дела, и только отвечивал, разъясняя иное из Островских забот, что ведал лучше всех, председящих за столом. Спор, не спор, скорей, обсуждение велось о том, продавать ли им Островое, и ежели оставлять, то что делать с деревнею? Даньщицкие дела покойного Ивана Сергей обещал пока взять на себя. Не так, как убитый на Двине Иван, но отцово хозяйство ведал-таки изрядно, и надеялся, пока не подберут нового даньщика, справиться самому с родителевой докукой. - Ежели Островое продать, - говорит, наконец, разлепляя губы, Лутоня. Он, хоть и крестьянин, - старший за столом, и его, как старшего родича, слушают. - Оскорбим и Иванову память, и Натальи Никитишны! Я бы и тую деревню, в Селецкой волости, не отдавал! Помню, как приволокся туда, едва живой, и Наталья Никитишна меня приветила! - Сколь там, четыре двора? - вопрошает Алексей. - Шесть! - отвечает Сергей. - Деряба Косой сынов выделил. Топорами дрались! Кажному по дому поставил, теперь в гости друг ко другу ходят! Ну, и Островое... - Земля там хороша! - подает голос Гаврило. - Такова земля, сам бы ел! - Островое кидать не след! - заключает Лутоня и добавляет тотчас: - Татарчонок подрастет, ему и будет, коли уж никого из Федоровых не осталось! У татарчонка глаза сверкают: деревня! Большая! Богатая! И - ему! Начинают обсуждать, что осталось от Любавина добра, от ее второго мужа, что пошло было покойному Якову. - Хозяйственный мужик был, второй Любавин муж, ничего не скажешь! - Твоя, Алексей, - заключает Лутоня, прихлопнув ладонью. - Твоя деревня и по праву, и по грамоте, а што там не уряжено, пущай Сергей на себя возьмет, Фотий, мабудь, ему не откажет! Так постепенно расходится по новым владельцам добро. После того отворяют скрыни. Сергей молча, строго, достает кошель с серебром, кладет перед Гаврилою: "Тебе теперь дом сторожить! - присовокупляет. - И Лутоня наедет, примай! Ну, а похочешь в монастырь когда, по старости, - вот те и вклад готовый!" Гаврило всхлипывает, неловко, кулаком утирает глаза: "Спаси Христос, господа мужики!" - отвечает. - А вот и вольная тебе! - продолжает Сергей, разбирая грамоты в коробьи. - Теперя ты вольный муж! Все смеются, поталкивают друг друга, неловко обнимают плачущего Гаврилу. Начинают делить цаты, порты и узорочье. И тут заминка - прямому наследнику Сергею не надобно многое из отцовых богатств. Тогда все взгляды устремляются на татарчонка. Ему рассказывают, как попали Федоровым княжеские невесомые золотые серьги с капельками бирюзы тверской княжны, влюбленной в ихнего прапрадеда. Он верит и не верит, глядя на крохотное сокровище, овеянное родовою легендой. Что-то вручают Алексею, и он машет рукою: довольно, мол. - Для будущей жены! - поясняет Мотя, живо разобравшаяся в нарядах, цатах, очельях и повойниках, саженных жемчугами и шитых серебром и золотом. Коробью вручают самой Моте: - Забаве с дочерью подаришь! А и не дочерям, так внукам - внучек-то целый легион! - И каждой надобно ежели не повойник, то ожерелье с лалами, жемчугами, смарагдами или крупным, окатистым, винного цвета янтарем. Оставляют цаты и для будущей жены татарчонка и те два золотых солнышка тоже ему, наказывают - из рода не выпускай! Лутоня получает коня в придачу к своим, хорошие, с резным задком, выходные сани, серебро, о количестве коего не спорят, попросту суют ему в калиту два объемистых кошеля: дом ли сгорит, ворог нагрянет, - все хозяйство воротишь враз, не сумуй! Все нынче щедры, все готовы поделиться друг с другом. Они сидят, глядят один на другого светло, покаянно, празднично, вспоминают покойного, те и иные его добрые дела, события прошлого, что пройдет и уйдет, крохи памяти, что потускнеют и исчезнут со временем, и им хорошо, они все еще вместе, все еще семья, и дай им Бог! Дай Бог всем нам не забывать, что мы - братия во Христе, русичи, родичи друг другу, в долгих минувших веках многократно перемешавшие друг с другом свою кровь и слившие наши маленькие памяти в одну большую память великой России! А что кто-то робко стучит в ворота ихнего терема, и раз, и другой, и третий, того просто не слышат, да и не обращают внимания: опять какой приволокся из прежних шишей! И уже спустя время старый Гаврило нехотя выходит из-за стола: кого еще черт несет? - Федоровы, Иван Никитич, не здесь ли живут? - слышится голос из-за ворот, слишком робкий для нахальной нищенки. - Умер Иван Никитич! - отвечает Гаврило зло. - Схоронили уже! За воротами молчат, потом тот же женский голос просит робко: "На погляд-то пустите, хотя на двор!" Гаврило идет в дом, вызывает, мигнув, Лутоню с Мотей. Лутонин внук, Проша, вышел сам, прихвативши на случай кочергу. Когда со скрипом отворили калитку, в нее пролезла старуха неопределенного возраста, замотанная в серый вязаный плат, и невероятно грязный высокий отрок, мосластый, неуклюжий, как молодой породистый пес, попавший в крестьянскую избу, замученный голодом и постоянным битьем. Парень остановился назади, оглядывая хозяев дома светло и потерянно. Он бы, верно, и не вымолвил ничего, но старуха взяла дело на себя. Выставив вперед острую нижнюю челюсть, едва не придавившую носа, заговорила-закаркала: - У вашего сынка, то есть у Ивана Иваныча, сына Федорова, сударушка была, соседка моя! Калачница! И была меж ими любовь! Отец-то, Иван Никитич, однова приезжал, видел ее на рынке! Дак вот, бабонька-то не в давнем времени понесла от вашего паренька, да и родила в одночасье! Баять-то не баяла о том, да и показать стеснялась, горда была больно! А нынче-то от моровой болезни померши, а мне, старухе, его и не прокормить. Сама чуть жива. Одиннадцатый год молодцу! Еще перед мором родила! Я-то держала, сколь могла! Словом, вот он! Отец-то был бы жив, беспременно признал! А я уж теперь и не ведаю, что мне творить! Держать мне его не мочно, а доказать чем - не могу, вот разве цаты от нее остались, дареные, вишь... Да и то, отец-то навряд ведал о том! Со Двины, бает, привез! Да на Двины и помер, сказывают! Дак вот, творите по-божьи, как уж вам Господь повелит. А я, старая, не могу с им! Не выкормить! Прогоните - ваша воля, оставите - Господь наградит! Такое вот дело-то! Ну, а я пошла! Моя печаль была довести, да все рассказать... Она, говорившая досель громко и как-то даже гневно, тут вдруг сгорбилась, сморщилась, и в пояс поклонив парню, который так и стоял молча, опустив голову и не шевелясь, видимо, испытывая жгучий стыд, произнесла тихим, не прежним, жалостным даже голосом: - Ты уж прости меня, Санюшка! Што могла, содеяла для тебя! - и, перекрестивши недвижного молодца, тихо пошла со двора, со скрипом захлопнув за собою калитку. Все пятеро стояли несколько обалделые. Вышел Сергей, молча и въедливо оглядел все еще недвижного парня с опущенной долу головою, и сказал голосом ясным и непреложным: "Сперва - мыть!" И - зашевелились все. Парня, который только тут робко улыбнулся, усадили на крыльцо, вздули не совсем простывшую баню. Мотя уже бегала, искала чистую одежонку. Любавина Агаша кинулась растапливать печь. С парнем, Саней, еще никто не говорил, никто его ни о чем не расспрашивал, и даже дареные покойным родителем "цаты" не просили показать. Но вот уже приготовили баню, уже что-то скворчало и булькало в печи, уже Мотя на правах бабушки заставила гостя раздеться донага и покидала все его добро в горящую каменку, а мешочек с "цатами" выполоскала в уксусе. И уже начали парить, отмывать и стричь парня, не слушая его робких возражений. Потом намазали ему голову дегтем, от вшей, и крепко перевязали платом, потом переодели в старые, давно ненадеванные Ивановы обноски (только тут оказалось, что у парня была с собою смена одежки, подаренная отцом, но и ту Мотя решительно потребовала сперва подержать в горячем щелоке и выстирать), и уже после всего того, накормивши парня, который, по всему, дня три по крайности вовсе ничего не ел, приступили к расспросам. - Помнишь, Лутоня, как ты сказывал, как к Наталье Никитишне пришел, - воспомнила Мотя. - Такой же вот грязный да голодный, еще и гостинец отобрали у тебя дорогою? - и Лутоня, пригорбясь, вдруг прикрыл рукою глаза и, ничего не ответив жене, несколько раз утвердительно кивнул головою. Мать парня, оказывается, заболела совсем недавно, и могла бы еще встретиться с Иваном Никитичем, но гордость не позволила сперва, а потом уже болезнь. - Ну-ко, встань, молодец! - потребовала Мотя, когда уже отъели и начали прибирать со столов. Долго глядела на него так и эдак. Наконец, махнула рукой: - Похож! И прошать не нать! Как вылитый! - и сразу разулыбались в избе, точно бы до того токмо сдерживались. - Тогда, ежели, - нерешительно произносит татарчонок. - Сережки те... - Добро переделим! - обрывает его Мотя. - Да и в Островое теперь есть кого послать! - мужики молча согласно кивают головами. Впрочем, и по расспросам скоро выяснилось, что ни парень, ни приведшая его старуха не врали. Есть вещи, которые не придумаешь: какие там памятные знаки были на теле у отца, да что рассказывал он сыну про родню-природу? А парень, оказывается, и про сережки те вспомнил, дареные тверскою княжной! - А каким ремеслом владеешь? - строго спрашивает Лутоня. - Матери помогал! Тесто месил да носил коробьи, - отвечает парень, потупясь. - Еще печи могу класть! - прибавил не очень уверенно, и тише, совсем уже багрово залившись румянцем, добавил: - Работы-то никакой не боюсь! И считать умею, и писать - матери помогал! - Вы простите меня! - вдруг заговорил он решительно, преодолевши наконец свое смущение. - Ежели... Спасибо большое, и одели, и вымыли, и накормили... А я уйтить могу, не буду мешать, коли и признать-то тут меня некому! Мотя глядела на него, не отвечая. Потом, обратясь к Сергею, вопросила: - Заможешь с Фотием поговорить, чтобы парню отцово прозвание дали - Федоров? И вообще записали в нашу семью? Все же род Федоровых не изгибнет до конца! - Там подрастет... - И бронь дедову ему! - вмешивается Алексей. Сергей, подумав, прихмурясь, возражает: - По обычному времени - не положено! Не венчаны, дак! Но - поговорю! Объясню как, мол... Да ить и отец помереть мог до брака, и батюшка, что их перевенчал, ежели... Не ведаю пока, но сделаю, что могу! - и, чуть улыбнувшись, добавил: - И что не смогу, тоже сделаю! А парень - плакал. Сидел, положивши голову на край стола, и плакал, давясь в рыданиях. Плакал, может, впервые в жизни, впервые поняв, что перед ним - родные, и его принимают в семью. - Мы его в деревню возьмем! - сказал Лутоня неспешно и веско. - Ему откормиться нать! А ты пока, Серега, и верно, похлопочи! Негоже, чтобы род Федоровых так и сгорел, без наследка! Глава 51 Иногда, наблюдая извивы и зигзаги дипломатических и военных событий, невозможно отделаться от ощущений, что и здесь, в этих сугубо земных делах, не обходится без присутствия и воздействия высшей силы. Вдруг - начинаются войны. Вдруг - заключаются миры. Есть эпохи, когда при крайнем напряжении противоборствующих сил с той и другой стороны появляются равно гениальные полководцы, как Джугэ-Лян и Линь-Бяо в эпоху Троецарствия, и вместо обширных захватов территорий начинается изобилующая сложнейшими взаимными уловками позиционная война, интереснейшая, может быть, историческому романисту, но ничего не приносящая судьбам государств, кроме постоянного взаимного истощения ресурсов. И лишь иногда высшая сила дозволяет совершиться бурному прорыву в этом однообразном и однообразно уравновешенном трепете мировых энергий. Почему-то, например, ни Витовт не сделал никакой обманной диверсии противу Свидригайло, вернувшегося из Угров в Литву, а, напротив, вернул ему кормы и волости - это после девяти-то лет заключения! Ни Василий, после того как Константин, началуя новогородцами, заключил выгодный мир с рыцарями и совершил удачный поход - не продолжил прю, а прекратил ссору с братом, вернув ему удел, бояр и добро. И тогда же приблизительно или чуть позже Витовт вдруг, как бы уставши от бесконечных споров, снова протянул руку Фотию, признавши его единым митрополитом на Русь и на Литву. Впрочем, в 1420 году покровитель Витовта император Сигизмунд был на голову разбит под Прагой, начинаются Гуситские войны, и Витовту, видимо, становится не до восточных дел. Тем паче что Идигу убит, а по Руси из конца в конец гуляет бубонная чума, и мало кому придет в голову завоевывать чумные волости и тем самым губить собственное войско. Осенью, пятнадцатого сентября, на память великомученика Никиты, пал снег, шедший три дня подряд, и покрыл на четыре пяди, ударил мороз, и хотя потом наступила ростепель и все стаяло, но хлеба сжали мало, еще менее оказалось годного, и к мору, охватившему страну, прибавился голод. В семействе Федоровых-Услюмовых было еще терпимее, чем у других. Сергей на владычном довольстве получал какую-никакую ругу. Алексей, дружинник, тем паче старшой, городовой боярин как-никак, тоже кормился в молодечной. Девку отослали в Островое к матери, татарчонка Лутоня с Мотей забрали к себе в деревню. В тогдашней деревне, все еще окруженной боровым лесом, где и птица, и зверь, и съедобные болотные травы: словом, очень глупому надо быть, чтобы суметь умереть с голоду. В Лутонином налаженном хозяйстве голода почти и не знали. Даже прохожим странникам и странницам подавали неукоснительно, хотя и скудный, кусок чего-ни-то снедного. Хоша, правда, и разбоеве обнаглели. Одного коневого татя татарчонок заметил и даже помог задержать, когда тот вывел из стаи и повел, глумливо усмехаясь, двух коней. Прохор с Услюмом догнали вора в Марьином займище. - Што, мужики! - грубо и нахраписто возразил тать. - Отступи лучше, не то ватагой навалим, мало не будет! Проживешь ты, смерд, и без коней, видел хозяйство твое, справно живешь! Пусти лучше, головы будут целы у дурней, ну?! Прошка, может быть, и отступил бы, но Услюм, повидавший всякого в Орде и наблюдавший, как легко расстаются с жизнью тати в Сарае, не стал долго гуторить. Достав из-под пазухи вздетый на коротком паверзе боевой топорик бухарской работы, привезенный им из Орды, и, лишнего слова не говоря, рубанул не успевшего даже дернуться татя. - А твои придут, - присовокупил, - там же, где и ты, будут! - с последним словом вновь вздынул топор, и тать, что, держась за разрубленное плечо, с каким-то тупым удивлением глядел на Услюма, успел лишь, раскрыв рот, проследить мгновенный ход топора, и рухнул ничью с разрубленной головой. - Поволокли! - выговорил Услюм Прохору. Привязав коней, дядя с племянником залезли по колено в снег и, натужась, потащили остывающую тушу вора подале от дороги, и волокли долгонько-таки, пока не обнаружили дельной ямы, скорее всего, берлоги медведя-шатуна, куда и затолкали татя. - Хозяин обнаружит - съест! - присовокупил Услюм. - А мы не в вине! - Прохор, все еще не могший опомниться от убийства, кивнул молча, сглотнув застрявший ком в горле. Его тянуло на рвоту, и он едва справился с собой. - Привыкай! - невесело ободрил его Услюм. - Не последняя ето птичка - первая! Сейчас по всей земле грабежи учнут творить, да тати пойдут стадами. Одна надея, што и на их есь черная смерть! Был бы жив Иван... - продолжал он, не кончил, махнул рукою. - А чо, Иван? - тупо вопросил Прохор. - Дружину привел, вота што! Ежели ентих татей ватага целая, нам двоим да с родителем не устоять! А нынче неведомо к кому... Ко князю Юрию Дмитричу, рази? А тоже - приедут хари, обопьют, объедят, а толку - чуть! Хоша медвежьи капканы ставь! Молча выбрались на дорогу. Молча взяли на долгие ужища, притороченные к седлам, краденых коней. Заметив застывшую на лице Прохора думу, Услюм сильно хлопнул его по плечу: - Не сумуй! Думашь, человека убили? Тать - не человек! Человек, он - от Бога, в поте лица и все такое прочее... А тать, он не тружает, не сбират в житницы, ен - как волк! Зарежет овцу - съест. Так и тать! Дак у волка хошь та оправданка, што ево Господь таким сотворил, ен боле ничего и не могет, ни траву, понимать, есть, ни работы никоторой делать, хоша собачьей там, сторожить. А тать, ен бы и мог работать, хлеб-от недаром есть! Али там в поле, в полках, на страже, понимашь, земли стоять! А он, вишь, свово людина грабит, да еще и величаетце, шухло! Он, мол, человек, а все иные - говны... - Ну, а ватагой придут? - вновь, не отставая, повторил Прохор. - Нать собирать наших! Деревню! Всех сябров-родичей. А дорогу завалить буреломом... Ну, и в сторожу ково... Пущай вот татарчонок с Санькой ездиют в сторожа... Иначе как? Али уж Алексея Любавина созвать, дак он в полку, а полк под Нижний угнали, мабудь за Суру поганую... - Може, и врал тать! Един как перст! - с надеждою протянул Прохор. Услюм решительно покрутил головой. - Не врал! Глаза не те! Ты вота што! Скачи-ка домой, коней отведи, сутки-двое у нас есть-таки время, скажи деду, так, мол, и так! А я до Рузы проскочу, вызнаю. Коли ватага какая - расскажут! Не нас одних, поди-ко, грабили! Услюм вернулся из-под Рузы сутки спустя. Вернулся смурый. "Ватага, душ с двадцеть, бают! А нас тут..." - "Восемь мужиков могем собрать", - подсказал Лутоня, мастеривший самодельный самострел. - "Долго не выстоять!" - "Князю..." - "Князю послано, - перебил Услюм. - Да сам-то князь в Галиче у себя, в Звенигороде наместник еговый, поможет ле, нет, ето как посмотреть!" В избе сидели со смятыми лицами остатние, после мора, мужики. И верно, вместе с Услюмовыми набралось всего восемь душ. - Може, по лесам, в старые схроны... - нерешительно предложил шабер Путя Дятел. - Ну, и вытащат нас из схронов ентих, как куроптей, по одному, да и перережут горло! - протянул старик Досифей, знатный зверолов, боле промышлявший не хлебом, а шкурами. - А не найдут? - с надеждою начал Проха. - Мертвяка-то? - вопросил Услюм. - Да и искать не будут! Ведают, куды пошел да зачем! - Деинка Лутоня, ты одного-то сумеешь свалить? - с надеждою протянул молодой парень Репьяк. - Зачем одного! - без улыбки, как о решенном, отмолвил Лутоня. - Вота стрелю! Сразу троих наскрозь! Ищо стрелю - ищо троих! А вы вси останних приколете! В это время на улице раздались конский топ и звяк. Облепленные снегом, в избу ворвались татарчонок Филимон с Санькой. - Дяденьки завал разбирают на дороге! Человек двадцать, не то тридцать тамо! - Двадцать три! - поправил точно посчитавший Филимон. - На трех санях они! В оружии! - Купцы, може? - протянул с надеждою Мотя Сучок. - Какое! Ни товаров нет, ничего! - торопился Филимон, частя и выкатывая и без того огромные глаза. - И в оружии вси! - Ну, ежели наместник ратных не подошлет... - произнес кто-то, Лутоня даже и не узрел, кто. Откуда досталась береженая - дети и то не ведали! - кольчатая рубаха. Вздел ее под овчинный зипун, туго запоясавшись кожаною сыромятью, под шапку поддел суконный подшлемник, когда-то брошенный тут Иваном Федоровым, и бережно достал рогатину из угла. За ним вслед начали оборужаться и прочие мужики. - Горелое займище знаете? - сурово обратился Лутоня к подросткам. - Ведомо! - отмолвили сразу двое. - Вота што! С бабами гоните скотину туда! Не потопите дорогою в Гиблом болоте! Серебро там, ковань, зарыть! Двери мшаника - завалить снегом! Мотя встала бледная, строгая: - Я остаюсь! Перевязывать кого нать, да и сама... - Лутоня глянул внимательно, не возразил. Еще несколько женок и девок не пожелали бежать, и татарчонок, крадучись, задами вернулся. Строго глянул черными очами своими в дедовы глаза, и дед смолчал. Два медвежьих капкана поставили, прикрывши снегом, у хлевов - невелика защита, а все же! Варнацкая ватага появилась из леса часа через полтора-два. Сперва вывернул коренник, под дугою болтался и брякал большой колокол-глухарь, с заиндевевших морд коней летели иней и пар. "Эй, хозяева, отворяй вороты, примай молодцов!" - донеслось вместе с заливистым свистом. Мужики, попрятавшиеся там и сям, молчали. Лутоня повел самодельным самострелом, тщательно выцелил и, отведя колесико как можно далее, стрелил. Стрела, хоть и не железная, как у фряжских арбалетов, но утяжеленная свинцом, видимо, попала в кого-то. На санях восстал вопль. Тати горохом посыпались с круто заворотивших розвальней, неровною чередою побежали к избам. Там, назади, уже загорался, вспыхивая, отдельно стоящий овин. Отсюда, недружно, полетели стрелы. Не привыкшие к отпору станичники вспятили и, собираясь кучками, стали совещаться. Скоро несколько душ, задами, заходя справа, полезли в обход к хлевам. Лутоня чуть улыбнулся, вновь наводя самострел. Скоро дикий вопль татя, угодившего в медвежий капкан, прорезал воздух. Тати кучей шевелились там, освобождая товарища. И лучшей цели нельзя было и выдумать. Вторая утяжеленная стрела вонзилась в живую плоть, и тотчас поднялись ор и проклятья. В это время предводитель взмахнул рукавицей, и тати побежали со всех сторон, уставя копья. Мужики разом выстрелили из луков (многие были охотники и умели стрелять), двое татей споткнулись на бегу, но прочие продолжали бежать, и уже видны были их разгоряченные полупьяные лица. Лутоня решительно встал, уставя рогатину, поднялись и иные, где-то уже проскрежетало железо по железу. Несколько стрел, пробив зипун, ударили его по кольчуге, но кованая железная рубаха спасла. Его только качнуло на ногах, но он устоял, и, стараясь думать о том, что бьет не человека, а медведя, ринул вперед страшно проблеснувшим широким острием рогатины. Крик стоял со всех сторон, и не понять было, кто одолевает. Но вот выскочил наперед Прошка, без зипуна, в одной рубахе алой, праздничной, с татарскою саблею в руках, рубанул одного, другого, третьего и сам рухнул под совокупными ударами топоров и сабель. - А-а-а-а-а! - заорал дико Лутоня. И - откуда взялось! - с хрустом вонзив рогатину в тело бандита, бросил его позадь себя и ринул вперед за следующим, но те уже бежали к саням, оставив два трупа на снегу. Да Настена, молодуха Прошкина, выбежавшая безо всего, простоволосой, на помочь мужу, отползала, умирая, разрубленная вкось, от плеча. Лутоня бегом - и Услюм случился рядом, когда те бросились к саням, - подскочили к Прохору, вдвоем уволокли его за перевернутые дровни, бочки, кули, все, что успели навалить в виде боевой огорожи перед избами, так и не понимая еще, жив он или помер? Заволокли в избу и тотчас выскочили наружу. Теперь из тьмы густо летел ливень стрел, иные - обернутые горящей паклей, и хоть кровли изб были густо покрыты снегом, но уже загоралось кое-где, а стоявшая на отшибе изба старухи Огибихи пылала костром, и старуха - черная фигурка на фоне ярого пламени, совалась потерянно вокруг своего догорающего жила. Огибихина внучка, не ушедшая со всеми в лес, лежала в стороне, на снегу, пронзенная стрелою и уже не шевелилась, отдала Богу душу, не мучаясь. Огибиха наконец бросила по-дурному кидаться в огонь и, схватив головню, с криком устремила на татей. Не добежала, легла, пронзенная меткой стрелою, на снег. Лутоня сидел на снегу раскорякой. Его едва задело, рассадив щеку, и липкая кровь затекала за воротник, но это все было ничего! Отказал самострел, поворотное устройство, измысленное им из дерева, поломалось, и, в конце концов, понявши, что часом дело не поправишь, он отшвырнул самострел, и поднял с земли верную свою рогатину, на которую принял не один десяток медведей. Проползши в снегу, дабы не высовываться, толкнул было скорчившегося соседа с хорошим луком в руках. Но сосед только вздрогнул и стал мягко оседать на землю. Он был мертв, вражеская стрела попала ему в лицо. Лутоня, стараясь не думать о своей саднящей ране на щеке и чуя, как задышливо он сам дышит, - годы, годы не те! - забрал лук и стрелы у соседа и, стараясь не высовываться, тщательно целясь - не выносил всю жизнь зряшной порчи добра! - и тут старался каждую стрелу потратить с наибольшим толком, - стал отстреливаться, целясь в тех ватажников, что высовывались наперед или пытались переползать к дому. Давно минули те годы, когда его, несмышленого мальчишку, брат закидывал навозом, дабы не нашли литвины! Теперь бы он и с теми литвинами подрался на равных, хотя всю жизнь был против войны, против убийств и грабежа. Впрочем, быть может, именно потому нынче и дрался, дрался не первый ли раз! Ежели не считать, конечно, медведей и волков, а также двух матерых лосей и секача, который едва не достал Лутоню в тот раз на охоте, спасло едва ли не чудо. Однако дело было пакостное, и становило все пакостнее час от часу. Прохор лежал в избе ни жив ни мертв, Услюм, кажись, тоже был ранен, сосед убит, молодший Игнаша, сын покойного Игнатия, отстреливался там вот, у леса, где пылали подожженными уже две избы. Татарчонок куда-то исчез и, короче говоря, от нового воровского приступа попросту некому станет отбиваться... Да вдобавок, почему-то явились стадом угнанные в лес холощеные быки, волоши, приготовленные на продажу. Лутоня не сразу узрел, что к хвосту каждого был прикручен пучок горящей пакли. С утробным ревом обезумевшее стадо обрушилось на бандитский стан. Взвивались на дыбы, переворачивая сани, лошади. Бежали в разные стороны с криком и матом тати. Словом, последний напуск ватажников, с которым с Услюмовым селением было бы покончено, сорвался. И сорвал его татарчонок Филимон, вспомнивший, что в степи так-то вот разгоняют вражескую конницу. Лутоня сообразил первый, и стал срывать огонь или даже обрубать хвосты ревущим, ополоумевшим животным, что прибились к дому, как всегда бывает на пожаре, скотина, чая спасения, устремилась ко хлевам. Кого-то еще догоняли и резали разбойники, какой-то бык, даром что холощеный, вонзив рога в брюхо ватажной лошади, крутился с нею вместе, поливая снег кровью и заматываясь в кишках, а сани, чудом не оторвавшиеся, летали аж по воздуху, отбрасывая посторонь каждого, кто дерзал подойти близь. Он уже весь, как еж, был утыкан стрелами, а все не падал, все ломал и крушил, пока не грянулся, наконец, с протяжным, утробным, замирающим воем. Темнело. Те и другие перевязывали раненых. Ясно было, что как только стемнеет, воровская ватага пойдет на них снова и ночного приступа Лутонину тощему войску будет не выдержать. Князь - Юрьев наместник, получив весть в Звенигороде, сперва думал проминовать события: мало ли разорено вымерших и полувымерших деревень! Но потом случайно вспомнил, что из той деревни будто бы двое ратных ушли в поход с Юрием, а еще туда наезжает ихний родич, княжой муж, не то даньщик владыки Фотия, а это уже была бы с его стороны промашка непростимая! Потому княжеская дружина устремилась, не стряпая, в указанную деревню под Рузою и, на Лутонино счастье, в Рузе подтвердили наместнику о шайке, что давно уже озорует окрест. Доехав до завала на лесной дороге, наместник и вовсе охмурел, и велел воинам скакать вперед, не переводя духа. Когда уже посерело, и татебщики, обозленные донельзя (как же, в бою с какими-то вонючими мужиками потеряли троих ребят, и каких ребят!), готовились к ночному штурму, от леса, отделяясь сперва сплошною массою, а потом распадаясь на черные точки, показались княж-Юрьевы воины, скачущие боевым военным строем. Ватажники даже ничего не поняли сперва. А потом - потом думать уже было некогда. Скачущие не кричали, не ударяли в щиты, лишь молча вырывали клинки из ножон. Дело решилось буквально в несколько минут. Кто-то еще удирал пеш, проваливаясь в снегу, кто-то полз, хоронясь по-за стогами, кто-то кинулся к показавшимся спасительным на этот раз избам, но там встали оставшиеся в живых мужики и тоже пошли вперед. И пошли с такими лицами, что бандиты роняли оружие в снег и с поднятыми руками валились на колени. Какой-то скверноватый юркий мужичонка бился в Лутониных руках, грозил: "Мы-ста ищо придем! Не отпустишь - всех девок твоих понасилим, и животы им твоим же добром набьем!" Лутоня дышал хрипло, сжимая вора за шиворот. "Придешь?" - прошипел и, подняв руку, в отмашь, вложив в длань всю силу плеча, хлестнул бандита по лицу. Голова того дернулась, кровь полилась изо рта, но бешеные глаза смотрели бесстрашно, привык, видно, и к битью, привык и вывертываться из беды. "Все одно придем, смерд!" - крикнул. Лутоня вновь поднял длань, глаза его глухо блеснули. Второй удар был страшнее первого, но вор, извиваясь, все одно что-то кричал, уже неразборчивое, ибо кровь заливала рот. И Лутоня третий раз поднял руку: "Не придешь!" - вымолвил, и вложил в удар уже не только силу, а весь гнев, все ожидание смерти, и только хрустнуло, кракнуло что-то под рукой, видимо, переломились шейные позвонки у вора. Со сторон спешили ратники. Лутоня обессиленною рукой выпустив мертвое скользкое тело, мягко рухнувшее в снег, и не отмывая замаранных кровью рук, пошатываясь, пошел к дому. Два схваченных вора, завидя Лутонин лик, одинаково побелев, прянули в стороны. Вряд ли кто из них захотел бы в этот миг ворочать назад, в эту страшную для них деревню. Наместник поглядел долгим взором вслед мужику и не сказал ничего. В лесу там и сям еще ревели разбежавшиеся быки с обожженными хвостами. Услюм подошел к наместнику, строго сводя брови, предложил накормить и угостить спасителей. Ратники, не сожидая приказа, начали спрыгивать с седел. Перевязанные бандиты сидели на снегу. Их - отведать угощения или хотя бы выпить воды, не пригласил никто. За столом в Лутониной горнице было шумно. Ели только-только обжаренное воловье мясо, репу, щи, пили добрый, выстоявшийся мед. Наместник, решив не чиниться тут с братом княжого даньщика, сказывал, посмеиваясь, как новогородцы, наколовшись на немецких артугах, начали торговать серебряными деньгами своей чеканки, сказывал про иные дела государственные и княжеские, поглядывая на свежие, аппетитные лица молодок, подававших на стол. Но, взглядывая на сумрачного Лутоню, сдерживался, памятуй, как этот высокий, сухой старик тремя ударами голой руки забил насмерть обнаглевшего вора. Ватажники, некормленные, так и просидели на снегу всю ночь. Утром их подняли, кроме двоих, умерших к утру, и погнали дорогой. Наместник явно не желал особенно церемониться с захваченными. Атаману, заехавши в лес, споро и спокойно смахнул голову с плеч и, обтирая клинок атамановой шапкою, вглядывался в лица дюжине захваченных станичников. Подумал было и всех порубить дорогою, но потом порешил оставить, сославши на Вятку или на заставу в Дикое поле - все же христианский народ! Тати, едва пересидевшие морозную ночь на снегу, грея друг друга, голодные, смурые, борзо топали по дороге, почти бегом спеша за конскою неторопливою рысью. За смертью атамана они из шайки стали простою толпой и готовы были разбежаться врозь. А в изгвазданной Лутониной избе, где Мотя со снохами молча прибирала утварь, перемывала заплеванные полы и лавки, Лутоня колдовал над Прохором, упрямо не давая умереть изрезанному парню, прикладывая какие-то травы, вливая в рот какие-то отвары, натирая бессильное тело то барсучьим, то медвежьим салом, и по сведенным, устремленным в одно глазам, по твердым движениям когтистых рук, по сжатым в нитку губам, чуялось: содеет все возможное и невозможное, дабы сохранить своего старшего внука. x x x Мор свирепствовал на Костроме, Ярославле, Галиче, на Плесе, в Ростове, в Юрьеве, Владимире, Суздале, Переяславле. Стражники отгоняли странников и странниц от ворот Москвы. Трупы на дорогах лежали кучами, некому было хоронить. Земля вымирала. Князь с причтом молился о своем народе. По Москве тек и тек погребальный звон. Глава 52 Весною в Новгороде поводью снесло двадцать городень Великого моста. Плотники и Загородье были залиты водой. Вода поднялась до градных ворот Прусской улицы на Софийской стороне, а на Торговой только макушка Славны торчала над водою жалким островком над бесконечным морем вышедшей из берегов стихии. Многие жители жили на чердаках, на крышах собственных домов. Дурная вода шла то из озера, то в озеро. Лодьи, насады, паузки и учаны сновали в разных направлениях, развозя продовольствие голодающим и осажденным в своих же жилищах и людей по их нуждам. Поставы сукон, сложенные в подклетах церквей, Ивана на Опоках и других, связки мягкой рухляди, тысячи сороков белки и дорогого соболя - все намокло, все ушло под воду. Большие пудовики воска тяжко плавали, выныривая из водной хляби. Деревянную церковь на углу Людогощей улицы сорвало с основания и она поплыла, заваливаясь на один бок, поплыла, уносимая током взбесившейся воды. Сергей Федоров, посланный владыкой Фотием в Новгород для исправления дел, стоял на стрельнице городовой башни и слышал тяжелый рев идущей понизу и заливающей погреба и подземные каморы воды. Кремник виделся островом, вздымая над водою кирпичные основания своих полукруглых стен и квадратных башен. Собравшиеся клирики толковали о том, что потопло девятнадцать градных монастырей и во многих прекращено церковное пение. Мимо стены плыли трупы утонувших животных, а какие-то коровы и быки, выцарапываясь из воды, прижимались, стоя по брюхо в Волхове, к самым градным стенам, и натужно мыча, подымали головы, чая спасения от собравшихся на заборолах людей. Многие ворота были подтоплены и втащить туда испуганную скотину не представлялось возможным. В стороне, под звонницей, на которой непрерывно вызванивали колокола, мужики наладили род подъемных качелей: цепляли подплывающую сюда чаще всего почему-то скотину и с уханьем взволакивали на стену. Голодные коровы, трясясь и помыкивая, стояли рядами на стене и, вытягивая шеи, глядели в прогалы зубцов на беснующийся разлив ильменских вод. Как мал, как бессилен и жалок становит человек, едва только упорядоченная Господом громада природных сил колебнется вот так, лишь краем своим сметая на пути все многотрудные устроения человеческие! Ему только удалось уладить с архиепископом Симеоном спорные меж Москвой и Новым Городом вопросы о владычных данях, и теперь он не знал, как выбраться из этого осажденного водой города? Юношеский восторг как и боязнь ошибиться в греческом давно остались позади, и Сергей Иваныч Федоров давно уже подумывал о том, чтобы принять полную схиму, переменивши имя, а там уже и ожидать твердо обещанного ему в этом случае сперва иерейского, а впоследствии и епископского звания. Теперь, после смерти отца и недавнего посвящения в сан дьякона, дальнейшая духовная карьера, казалось, сама ждала его, тем паче Фотий мягко и многажды настаивал на том. Конечно, сан епископа был еще очень и очень гадателен, но стать игуменом любого из столичных монастырей Сергей уже мог. Он вполне свободно говорил по-гречески, и по настоятельному совету Фотия нынче изучал латынь, и вульгату, и классическую, на которой творится служба в католическом Риме. Фотий, готовя Федорова, имел какую-то свою, ведомую ему одному, цель. Сергей, которому вообще легко давались языки - базарную татарскую речь он выучил играючи, пользуясь подсказками дяди Василия, - вдумчиво вчитывался вечерами в труды Августина Блаженного, просматривая меж тем и Тацита, привезенного из Киева, и в разрозненные тома Тита Ливия, и даже в Лукреция, достанного от краковских поляков, отважился заглянуть, дивясь стройному звучанию латинских стихов. Бытовую итальянскую речь, которой владели фряжские торговые гости, изучить было совсем не трудно. Словом, ехать во фряжскую землю, к чему втайне готовил его Фотий, Сергей Федоров мог бы, пожалуй, уже сейчас. И ныне он стоял, разрываемый противоположными чувствами: желанием спуститься вниз и добраться до чтения папских декреталий от Констанцского Собора, морем доставленных в Новгород, и жаждою найти корабль, способный выручить его из невольного новогородского плена. На Западе Сергей не был. Еще не был. И чуял теперь, что побывать там надобно непременно, еще теперь побывать, до всяких дел, к которым его готовит Фотий, пока идет война в чехах, и чашники бьют в хвост и в голову немецких рыцарей, пока можно увидеть Рим, этот, как передают, наполовину пустой, в античных развалинах город, где папы ходят из замка Ангела в собор Святого Петра по особой галерее, дабы их по пути не разорвал народ. Здесь, по крайности, архиепископ Симеон может по всяк час показаться народу и даже утишить поднявшийся бунт горожан. Вода, впрочем, постояв несколько дней, начала быстро уходить, и ежели бы не новые наказы Фотия, он бы, быть может, не узрел страшного знамения, ставшего над городом 19 мая. Лодья уже была готова к отъезду. Волхов входил в свои берега. С дворов и улиц свозили трупы погибших животных, всюду, где только мочно было протянуть вервия, сохли на солнце вымокшие портища, холст и полотно, парча и иноземные сукна, а скорняки гадали, что делать с подмоченными шкурками соболей и куниц, бобров и рысей, тысячами разложенных по мостовым белок и распятыми на тынах медведицами. Все уже было готово к отъезду, но Фотий потребовал договорных и согласительных грамот от плесковичей, потому Федоров и застрял противу срока отъезда еще на две недели. Дело совершилось на праздник Всех Святых в полуночи. Был трус, причем сотрясалась не земля, а воздух. С полдневной стороны взошла черная, клубящаяся туча (в светлой северной ночи все было отлично видать). Сергей вышел на крыльцо, застегивая однорядку и недовольно жмурясь и - остоялся. Такого он не видал еще никогда. Молнии в руку толщиной обрушивались на землю почти без перерыва с громом. Дожденосная пыль, почти незаметная пред ужасом огненной стихии, едва смочила лицо. Вверху, в страшной глубине огненных туч громоздились рушащиеся черные башни, облитые молнийным огнем. Люди, застигнутые молнией, сгорали на улицах. Казалось, еще миг, и весь город вспыхнет жарким костром, тем более что от небес валились на город не град, а увесистые камни, кое-где прошибавшие кровли насквозь. Сергей стоял, прильнув к стене, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой, и в этот миг с низким наступающим гулом - когда уже там и сям взрывались фонтаны зажженного небесною бурею огня - на город стеной рухнул ливень с градом в голубиное яйцо, мгновенно угасив пожары и наполнив улицы потоками ревущей воды. Сергей, мокрый до нитки, медленно пластаясь по стене, заполз внутрь. Священник, стоя на коленях, молился. Сергей опустился рядом. Шум дождя снаружи стихал, становясь равномернее и глуше. Ночью над потрясенным городом воцарилась тишина. Не сговариваясь, они оба встали и, накинув однорядки, устремили к Святой Софии. Там уже был Симеон, шла служба, и вся толпа на площади перед собором Премудрости Божией, стоя со свечами в руках, молилась в голос, вторя соборному хору. "Ныне отпущаеши раба твоего по глаголу твоему, с миром", - повторил Сергей про себя святые слова, показавшиеся ему ныне самыми подходящими к тому, что обрушилось на город. В толпе переговаривали, предсказывая беды и скорби. Беды и обрушились на город к осени, когда начались в городе кровавые бои городских концов. Два дня спустя Сергей сидел расслабленно в челне, который новогородские бродники ловко пихали на шестах вверх по Ловати. Господь карал Русскую землю, карал моровою язвой, карал гладом, мразом и знаменьями, и следовало понять, обязательно понять и постичь! За что на его многострадальную Родину обрушены эти Господние кары! x x x - Батя! Матушка! Княгиня Настасья, только что прибывшая из Киева, повисла на шее у отца, потом на Софьиной, целовала того и другого, отмахиваясь от осторожных вопросов родительских: как муж Олелько Владимирович, да не теснит ли ее литовская родня... - Все хорошо, мама! Да, кстати, князь Витовт владыку Фотия зовет к себе, слышала? Мне велено передать! Все по-доброму. Просто по дому соскучала, страх! Там и лесов таких нет, как у нас, и еда другая, пирогов не пекут, все вареники, - дочерь оглядывала сияющими глазами семью, стражу, боярышень и боярынь, терема. Тараторила, стремясь выложить разом все, что знала. - А у нас Свидригайло ворочается из Угров! Важный стал! А все такой же дурной! Мылась с Софьей в бане, красуясь перед матерью женским налившимся дородством и красотою тела, а Софья, вспоминая несчастную судьбу Анны, отданной в Царьград и рано погинувшей, думала и молила, чтоб эту ее дочерь - последнюю! - миновали многоразличные беды нынешнего неспокойного времени. И почти умилилась до слез, когда Настя забрала на руки малыша Василия и стала возиться с ним, словно с собственным, повторяя: "Братик! Бра-а-а-тик мой сахарный!" - и смешно вытягивала губы, целуя малыша. Так что к вечеру Василий висел у нее на шее и хныкал, когда его отрывали, чтобы накормить и уложить спать. Вечером сидели в особной горнице за ужином только своею семьей - да и какою семьей! Василий, Софья, кормилица да Настасья, удоволенная, наполненная всяческими впечатлениями. Жевала орехи, сваренные в виноградном соке - дар горских купцов, - прошая у родителя: "Ярослав Владимирыч соскучал на литовских хлебах, просится назад - примешь?" Василий Дмитрич подумал, скатал хлебный шарик, бросил его под блюдо с холодною разварной осетриной, повел плечами: - Приму! Конечно, приму! Токмо пущай он боле туда и назад не бегает! - Подумал, прибавил: - Тебе и это поручили передать? Настасья лукаво поглядела, встала, обошла стол, обвила руками шею родителя, смачно поцеловала в губы: - Ну, ну! Не балуй, тово! - застеснялся Василий, несколько покраснев. - Кто да кто у тебя нынче? - прошала Настасья, как самостоятельная княгиня, как имевшая право и власть баять с родителем на равных. - Ну, ведаю, Иван Кошкин! Третьего-то сына родил? Нет? А Пантеев Гриша? Не женился о сю пору? А Голтяевы? Терем нынче купили в Кремнике! Алешка Игнатьич, помню, все на меня поглядывал! Ты-то не знала! - отмахнулась Настасья от матери с хохотом. - А мы-ста с ним на лестнице, на той вон, на самом верху целовались! Как он теперь? Уже воевода? Женат? Настасья пила хмельной квас, закусывала семгой, дурачилась взапуски, дразня родителей. Поминала по ряду всех важных московских бояр: Воронцовых, Кобылиных, Зерновых. Запомнила, егоза, что маститые Констянтин и Иван Дмитричи Зерновы были свидетелями первой духовной батюшковой, хоть самой-то в ту пору было едва года три. Помянула Морозовых - маститых сыновей Ивана Мороза, похвалила, что приблизил к себе Семена Федорыча. Софья не выдержала, сильно ударив убрусцем по столешнице, заявила, что Федор - правая рука князя Юрия и негоже... Настасья поглядела на мать чуть надменно: - Давно ты не жила в Литве, мать! - высказала без робости, протягивая прислуге свою чару: - Малинового квасу налей! - приказала, не глядя на девку, поторопившуюся с кувшином. - Морозовы николи предателями не были, и в роду ихнем того не слыхать! Софья поперхнулась, закашлялась, не найдя, что возразить, а Настасья уже принялась перемывать кости Акинфичам: - Я бы по-твоему, отец, Морозовых да Бяконтовых-Плещеевых приблизила к себе! Ты когда из Орды бежал, кто тебе боле всех помог? Данило Феофаныч! Бяконтов! А уж при одном покойном владыке Алексии род плохим не будет! Книгочии вси! Ну и что, что Александр Плещей Кострому сдал ушкуйникам! А по посольским делам лучше Плещеевых нет! Что Борис, что Иван, что Федор! Я девочкой бегала к им, дак у Бориса книг - боле, чем в церкви! К нам в Киев приезжал, и ксендзы его переспорить не могли! И языки знат! По-польски бает, как мы вот, сама слышала! И латынь ведает, и греческий! - Утихни, дочерь, - пытался остановить ее отец. - Ведомо мне то и самому. - Дак самому! - не отставала Настасья. - Я тебе изреку то, что иные токмо подумают! У меня страха нет! Ты меня слушай! - Да ты ешь! Ешь! - отец, улыбаясь, придвинул дочери блюдо с заедками. - Словно матерь твоя во младости! Все-то мужески дела ведашь! - И ведаю! - Настасья пристукнула серебряным каблучком. - Я отец, в Киеве нагляделась, и ума набралась! Они ведь, дурные, ляхи-то, иногды и такое молвят по пьяне, о чем молчать надобно! - Ну, а о других моих боярах что молвишь? - вопросил всерьез заинтересованный отец. - Про Юрия Патрикеевича ничего не скажу! А вот Иван Всеволожский твой мне не по люби! Не лежит душа! Навидалась таких красавцев в Польше! Занадобится им - ни за грош продадут! А об Акинфичах одно скажу: служат и тебе, и своим землям! Старики - Иван Хромой, отними у него Ергу, и не будет у тебя боярина! Александр Ондреич Остей - таков же! Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло - все едины. По землям и господа! Михайло Челяднин интереснее всех будет! Ну да, отец, ты меня за целую-то думу не считай! Я што надумала там, на стороне, то и баю. Вроде издаля, говорят, лучше видать! А о тамошних делах, хошь и о Свидригайле, ужо после поговорим, келейно с тобою. - Ты как ехала-то, - прекратила мать, слегка возревновав к политическому спору, - много мертвяков по дороге? Настасья глубоко вздохнула, промолчала, высказала потом коротко, так, чтобы боле не говорить об этом: - Встречались! Василий Дмитрич молчал, думал. Отправляли в Киев молодую робкую девушку, больше всего озабоченную тайнами первой ночи. И вот перед ним сидит княгиня и госпожа, способная много здравее иных мужиков судить о государственных делах. Он налил себе чару хмельного меду, молча выпил. Жизнь шла, и как-то незаметно, исподволь, их с Софьей, еще вчера молодых и полных сил, отодвигало посторонь. Может, так и надо? Может, в этой смене и заключена тайная мудрость земли и провидения, приходящая свыше? Глава 53 Голодные толпами тянулись в Литву, умирая по дороге от голода и стужи. Ели мертвечину, павших коней, собак, кошек, крыс и кротов, даже людей... Оков ржи на Москве стоил рубль, в Костроме - два, в Нижнем - шесть рублей. 16 июня умерла супруга князя Юрия Дмитриевича в Звенигороде, дочь покойного смоленского князя. Несчастья продолжали сыпаться на Русскую землю. 18 августа горела Москва. Татары совершили набег на Одоев и Мценск. К счастью, захватчиков успели догнать и отбить полон. К осени мор вроде бы стал утихать, и Софья решилась с сыном Василием поехать на встречу с отцом, в Смоленск. Василий тем часом был в Коломне, укрепляя рубежи страны, а Фотий еще заранее побывал у Витовта, разрешив, ко взаимному согласию, вопрос о православных литовских епархиях. Витовт, заносчиво потребовав в свое время от Цамвлака, чтобы тот переспорил Папу Римского на Констанцском Соборе, теперь на примере Чехии узрел наконец, что "переспоривать" способна и другая сторона. Вчерашние чешские горожане вкупе с местным рыцарством и крестьянами били непобедимых немецких рыцарей в хвост и гриву, и все это из-за церковных разногласий, частью даже не очень понятных Витовту. Тут, хочешь не хочешь, приходило приотпустить католические вожжи и, по крайности, ждать, чем кончится религиозная война в Германии, прежде чем рисковать вызвать такое же точно возмущение в великом княжестве Литовском.. Софья долго готовила возок, да и весь поезд для безопасной зимней езды в Смоленск. Окошка возков забрали толстыми пластинами слюды, изнутри все обили волчьим и медвежьим мехом, приготовили много сменной одежды: меховые шубейки, зипунчики, беличьи свивальники для малыша (показать сына Витовту Софья хотела всенепременно). Снедного довольствия хватило бы от Филипьева и аж до Великого поста. В нарочито изготовленных санях везли тестю клетку с настоящим белым медведем, добытым где-то у Ледовитого моря, целый выводок челигов и двух чернобурых лис - живьем, кроме круглых связок драгоценных собольих, куньих и бобровых шкурок, что бирючи, толмачи и дворяне свиты должны были подносить и передавать хозяину Литвы. Софья ужасно волновалась перед поездкой. Без конца сидела перед зеркалом, выщипывала седые волосы, ровняла брови. Натирала лицо и руки ореховым маслом и ужасно боялась, что Витовт увидит ее старой и больной. Батюшка был бессмертен, и Софья всерьез считала, что он переживет всех, а потому и сама хотела казаться перед ним той, прежней сероглазой девочкой, которая танцевала в Вавельском замке, кружа головы польским панам, еще тогда, при живой Ядвиге, уже в невозвратном, сказочно-небылом далеко... Но вот наконец уложены сундуки, ларцы, укладки и баулы, усажены няньки и сенные боярышни, уже собрана конная свита из русских и шляхтичей, картинно заламывающих шапки и подкручивающих усы. И в самом деле хороши, хороши, ясновельможные панове! И Софья улыбается им и машет рукой, и, наконец, подобравши долгий подол платья, последняя влезает в возок. Начинается дорожное колыхание по выбоинам и рытвинам колеистой дороги. Впереди - радость близкой встречи с родителем и только раздражают толпы нищих и умирающих с голоду людей, что бредут обочь дороги долгими вереницами, в чаянье там, в Литве, где ни то за Можаем, за Вязьмой, обрести неразоренные недородом хлебные места и выпросить кус умирающему ребенку, замотанному в тряпки и ветошь, прижатому к сухой, лишенной материнского молока груди. И ежели возок делает нежданный рывок, переезжает через что-то твердое, то все в объемистом княжеском рыдване замолкают и стараются не думать о том, что санный полоз сейчас перескочил через растянутый поперек пути замерзлый труп. В хлебном Смоленске то ли было не так голодно, то ли Витовт постарался на совесть, но, по крайности, возчиков княжеского поезда не осаждала голодная толпа, а неприбранные трупы не валялись там и сям по дорогам. У княжеского терема были расстелены по снегу красные сукна. Польская охрана в кунтушах и понтликах с капишонами, русская и литовская в зипунах и кафтанах, с круглыми шапками на головах у русичей и остроконечных - у литвинов стерегли путь. Софья сходила по коврам. Сына несли на руках перед нею. Витовт ждал на крыльце, в красном кунтуше и в горностаевой, почти королевской мантии. Стоял, выпрямившись, строгий, казавшийся выше своего роста, сохраняя на лице властное выражение. И даже его свисающие щеки и темные круги в подглазьях, казалось, добавляли величия его облику. Уже на сенях, в присутствии немногой прислуги, крепко обнялись. Софья освобождалась от многой меховой одежды, скидывая ее не глядючи на руки прислуге. Василий, принятый дедом, долго поворачивал головку с плеча на плечо, всматривался в незнакомого дядю, потом наконец принял, приник и крепко ухватил Витовта за вислые польские усы. Так и унесли мальчугана во внутренние покои, приникшим к деду. Вечером сидели за тихим ужином после торжественной многолюдной встречи, после грома колоколов, после двойной, католической и православной службы, после поднятых чаш и бесконечных словословий на польском, литовском, латинском и русском языках. Отец выглядел непривычно усталым. Он сбросил свою роскошную мантию, сидел в красном зипуне и русском опашне с откинутым на спину соболиным воротом, рассеянно держа на коленях внучонка. Сказал вдруг без связи с предыдущим: "Один он у тебя, береги!" Софья решилась-таки, набравшись мужества, заговорила об унии с Польшей, о возможных последствиях, и, с потемневшим взором, призналась отцу, что начинает понимать православных и теперь уже не думает, как когда-то, что их можно повелением свыше перегнать в униатство. Витовт поглядел внимательно, раздувая ноздри. - Все встанут и будут драться! - отмолвила Софья. - А святые ихние по лесам сидят, в пещерах, в дуплах, к иному и не добраться никак! А боле того - мужиков не убедить! Они и думать не станут, пресуществление там, преображение, непорочное зачатие Богородицы, облатки, чаше не чаша, как в Чехии, а скажут: - Поганые латины явились, нехристи! Рогатины возьмут в руки, топоры пересадят на долгие рукояти и пойдут умирать. Поверь, отец, так и будет! И Цамвлак тебе верно сказал: началовать Русью заможет токмо православный государь! Мне изографы ихние, иконописцы, целую проповедь прочитали, что есть русская икона, и что - римского письма! - И ты стерпела? - наливаясь гневом, вопросил Витовт. - И ты бы стерпел! - возразила Софья. - Не могу же я, живучи на Руси, всех подряд убивать, кто не католической веры! Витовт смолчал. Вздрагивающей рукою достал граненый хрустальный карафин муранской работы, привезенный ему из Венеции. Налил в красный кубок венецианского стекла целебного, на многих травах настоянного питья. Щеки его тряслись, когда пил. - На что ты рассчитываешь, отец, чего ждешь? - вопросила Софья, отдавая обмочившегося малыша кормилице и, махнувши рукой, приказала выйти с малышом из покоя. Витовт поглядел светлым отчаянным взором (мать в это время колдовала над горячим сбитнем, раскладывала варенье, сваренное разом из брусники и яблок, по тарелочкам работы известного западного мастера, который керамику содеевал похожей на китайский фарфор, и совсем не слушала сложные разговоры отца с дочерью). - Чего жду? Польской короны! - отмолвил тяжело и мрачно отец. - Ягайло сына так и не сумел родить, чаю, и не родит! Сигизмунд мне друг и обещает выхлопотать корону у Папы, да ему и не надо, чтобы Польша съела Литву, чешской докуки хватает! А Папа нынче ставлен из рук императора Сигизмунда. Даже ежели ничего не состоит с Польшей, я могу стать литовским королем! А тогда все унии - по боку, и у меня в руках - самое большое государство в Европе! В Орде мой ставленник, Улу-Мухаммед. На Руси - ты! И твой сын! Фотия я уговорю, Византия примет любую помочь! А ежели мы еще и Польшу присоединим к нашему союзу - помысли сама! Не то что митрополитов, римских пап станем ставить из наших рук! - А чехи? - Что чехи! Надолго их не хватит! Там чашники с таборитами власти не поделят никак! Да и всякие секты завелись. Иные там, Адамиты, что ли, голые у костров пляшут, а после кто с кем, не разбираючи. Бабы, говорят, все беременные у их, а от кого и не ведают! Через нее, может, двадцать там али тридцать мужиков прошло, вот те и вся ихняя святость! Словом, раздерутся, узришь сама! А там, Сигизмунд мне добудет корону в Риме, ему тоже не любо, ежели Польша захватит и Литву, и Поморье, и Русь! Так что готовь Василия к королевской короне! - тяжело пошутил отец. - А Свидригайло? Он же православный, батюшка? - Свидригайло напьется, на своих же кидается! Такого-то православного токмо издали можно терпеть! Я себе в Троках замок выстроил - любо! Вот бы тебе посмотреть! Там у меня подземные конюшни, погреба. Для дружины - кирпичные терема, донжон, как у фрягов! Никакому тевтонскому замку не уступит! А мужики эти, твои - что мужики! Им епископ что прикажет, то и поделают. Им токмо слова того не говорить - католики! А что они еще разберут? Что в обряде Папу Римского поминать будут? Дак и то не разберут, поди, какого Папу! Подумают, кого из прежних! На мужиков не смотри! А енти, в лесах - им принос не станут приносить, вси и умрут с голоду! Ты побывай в Риме, девочка моя! Куда я, твой отец, пока еще не добрался! Посмотри на тамошние процессии! Да как вся площадь перед Святым Петром народу полна! Ведашь, сколь паломников кажен год в Рим приходит из немецких земель? Не то полтора, не то два миллиона! Это больше всего населения Руси! И Руси, и Орды! А ты баешь - православие, вселенская церковь! Кто там, во вселенской церкви твоей? Болгары да сербы? Дак их давно турки завоевали! Антиохия, Сирия, Израиль, Египет? Все то нынче арабская, сарацинская земля! Новый Город не сегодня-завтра станет немецким, а за ним и Псков, ежели я им не помогу! И что остается? Ордынский улус, Русь Залесская? И ты мне предлагаешь стать православным... Над кем? Будучи католическим королем, я стану равен им всем! Императору Сигизмунду! Владиславу! Франкскому королю! Любому итальянскому владетелю! А что могут предложить мне твои православные? Этот умирающий Константинополь? Да стоит погибнуть Ивану Палеологу, и в град Константина Равноапостольного турки вступят без всякого боя! Его жизнь, царствие и вся православная вера висят ныне на том, пришлет или не пришлет им Папа десять тысяч рыцарей, как обещал! Да и кому теперь нужен Константинополь? Турки - вот сила, с которою приходит иметь дело ныне на Востоке! Турки, и боле никто! А представь тот миг, тот слепительный миг, когда я стану королем Литвы, Польши и Руссии! Я за это, дочь, дрался всю жизнь! Витовт широкими шагами бегал по палате, и жене много понадобилось терпения и такта, чтобы усадить его снова за стол. Софья смотрела на старое, с обвислыми щеками, лицо отца, на его неспокойные руки, на темный огонь, горящий в его глазах, и думала: "Неужели батюшка прав и возможет стать королем?" - Сигизмунд обещал! - успокаиваясь, отвечает отец. - Ему совсем не надобно, чтобы Польша стала сильнее Германии. - Пейте сбитень! - сурово потребовала мать, и оба послушно взялись за серебряные достаканы. - Смешно они тут говорили с Фотием! - добавила Анна, разливая питье и придвигая варенье. - Отец о политике, а Фотий о пресуществлении даров и облатках. Витовт глянул, прежние веселые искры промелькнули в его глазах: "Везет мне с болгарами! - сказал. - Цамвлак, Киприан с Григорием склоняли к православию, и Фотий в ту же дуду! Довольно, что я на новгородских пятинах немецкие ропаты не строю, и ни одного еще русского монастыря католикам не передал! По мне, так умнее всего были римляне, тех еще, великих времен! Завоюют страну - местного бога к себе в Пантеон! Молись, каждый своему богу, только слушайся императора!" - Только христиане того не творили! - подсказала Анна, глянув исподлобья. - И кой толк был в том, что целый фиванский легион дал себя вырезать, как баранов?! - А толк настал, когда Константин Равноапостольный издал Миланский эдикт! - спокойно и строго возразила мать. - Дак теперь мне что, как тех фиванцев, католиков резать в Подолии? Али православных, в угоду Риму?! - вскипел родитель. Софья первая протянула руку, останавливая Витовта: - Утихни, батюшка! А токмо целый народ тебе в иную веру не перегнать. Латиняне считают православие схизмою. А православные себя самих - вселенскою церковью, богоизбранною, от первых христиан, первых Соборов, а католиков - отпавшими от нее! И хотя бы в чем католики поступились своими догматами! А то - Папа Римский - земной Бог, мирян причащает под одним видом, от чего нынче в Чехах война идет! Да добро бы спорили! Дак почто Гуса-то на костре сожгали? Тут не то что единения христиан, а набольшей резни не стало б! - Ты, дочь, гляжу, стала вовсе греческой веры! - с обидою высказал отец. - А ты, батюшка, не ведашь, что твой замок в Троках никого ни в чем не убедит, тем паче здесь! У православных замков и вовсе нет, все в единой княжеской власти! - И смерды - вольные? - И смерды - вольные! Прикажешь повеситься ему, не пойдет никоторый, а позови на битву с ворогом - встанут! - То-то от Едигея бежали, почем попадя! - И это было! - вздохнула Софья и смолкла на полуслове, подумала про князя Юрия Дмитрича и про сына, младеня сущего, привезенного ею на погляд к отцу. Отчаянно глянула на батюшку своего. - Я, - начала с заминкой, - ежели что... В духовной Василию впишу, дабы ты, отец, печаловал моим сыном на Руси! Витовт глянул, хмыкнул: "Василий, ить, моложе меня!" - Нет, отец, травить мужа не собираюсь! - подняла Софья тяжелые глаза на отца. - Люб он мне! Я... Я... - Она замолкла отчаянно, опосле высказала все же, склонивши голову, - князя Юрия Дмитрича боюсь! У его ряд с Васею не подписан... А и сынов еговых: Юрия Святославича внуки! Бешеные вси! - А супруг-то примет? - Во второй духовной, что в семнадцатом году подписал, так и сказано: "Приказываю сына князю, брату и тестю своему, Витовту!" Чаю, и вновь сего не порушит! - Ты надеешься, что я переживу твоего мужа? - бледно усмехнув, вопросил Витовт. - Я надеюсь, что все то великое государство, которое создаешь ты, населенное православными русичами, наследует не изувер Свидригайло, и не этот скользкий червяк Ягайло, которому жизнь подносит на блюде то, на что он не имеет права, даже в столь малой (она показала ноготь мизинца левой руки) степени, а мой сын Василий! Да! Не важно, католик или схизматик, но великий князь Великой Руси! И прости, отец! Зря ты рассчитываешь на Папу и веришь Сигизмунду, застрявшему в Чехии, неведомо на сколько лет! Великая Русь создается здесь, отец! И я буду драться, чтобы во главе этой земли осталось мое племя! Витовт смотрел на разгоревшееся лицо дочери, старой женщины, так-то сказать по всему, женщины на шестом десятке лет, давно потерявшей приманчивую женскую стать, едва-едва не отдавшую жизнь, родив ныне ребенка - сына! - после пятнадцатилетнего перерыва, вопреки всему, что могло и должно было восстать противу, как библейская Сарра, понесшая после того, как и женские признаки кончились в ней, уступив место спокойной бездетной старости... Смотрел и безмолвствовал. И молчал столь глубоко и немо, словно и речь потерял в постоянных посольских увертливых толковнях своих. - А ежели Ягайло все же родит сына? - продолжала говорить Софья с напором. - И тебя не выберут польским королем? Что тогда? Что останется у тебя? Замок в Троках? Караимы, коих ты привел в Трокай из Крыма? Даже Орден, ныне разгромленный, не поможет тебе! На что, кроме Руси, ты можешь опереться теперь, ежели корона Пястов не осенит твою голову? Здесь растет новая страна! Новая Русь! Здесь, а не в Вильне, решится судьба Руси Великой! - кричала Софья, давно уже не замечая опрокинутого хрусталя и лужи вина за пиршественным столом. Анна не вмешивалась, молчала, молча указывая прислуге, что подтереть, подобрать и унести. Софья вдруг подошла к отцу и с рыданьями, вздрагивая всем телом, обняла его, прижавшись лицом к груди. Витовт, слегка, бережно, оглаживал плечи своей, уже зело немолодой дочери. Лишь бы дожить, лишь бы успеть! - Я буду королем! - упрямо и глухо промолвил он. Глава 54 Сани угрожающе кренились на сторону. Твердый полоз едва вылезал из грязи. Возили камни к Маковцу, хоть и в летнюю пору, но на санях. Любая телега с грузом угрязла бы в непролазных колеях, разъезженной до жидкого состояния лесной дороги. Камень везли из Мячкова, грубо обтесав, и уже тут, на месте, "доводили до ума". Сани тоже угрязали в торфяном перегное, ломались расшатанные копылы, рвалась упряжь, взмыленные кони тяжко поводили боками, пока возчики спорили о том, как закатить на сани очередной рухнувший в жидкую землю квадр. Сергей неволею вспомнил отца, который тут бы легко, играючи, без внешней натуги, нашел бы способ, не сгружая неподъемного камня, выровнять сани и пустить их далее. Отец столь многое умел, что в любом деле приходило поминать и поминать его опыт, горюя втайне, что отца уже нет. Пришлось слезть с коня, скинуть однорядку и даже подрясник, развязывать вервие, чинить перепутанную упряжь и снова, работая вагами, подымать глыбу белого камня на сани, увязывать, пихать, дабы проминовать грязную часть дороги, размываемую неприметным крохотным ручьем, которого при обычной-то езде или пешем хождении и не видать было. Камень казался здесь, в лесной глухомани, лишним, чужим, чужим даже покойному Сергию, и, казалось, с каждым из этих камней в Сергиеву пустынь являлось что-то новое, небылое тут, городское, громоподобное, убивающее навсегда лесную тишину и святость той, Сергиевой еще, Маковецкой обители. Проводивши воз с камнем, Сергей долго отчищал руки и лицо. Даже, отойдя в лес, выстирал изгвазданную рубаху, провялил ее на солнце. За все это время мимо него проехало еще несколько волокуш с камнями, и какой-то хозяйственный мужик, прежде чем испытывать судьбу, достал хорошо наточенный дорожный топор, толково и споро вырубил несколько слег и, связавши их ивняком, устроил довольно прочную мостовину, которую уже следующие за ним сани начали медленно и неостановимо превращать в кашу из жеваного дерева, коры и коричневой грязи. Сергей натянул волглую, еще не просохшую рубаху, подрясник и однорядку, которую накинул просто на плечи. От одежды шел пар, и он надеялся достигнуть Троицы, уже просохши полностью. Конь шел шагом, сторонясь изъезженной дороги, и Сергей то и дело склонял голову, а раз даже и принужден был слезть с коня, когда упругая еловая ветвь сбила скуфейку у него с головы. Подходил июль. В лесу одуряюще пахло болиголовом и хвоей. Сергей с детства любил запах болиголова и тут, благо так и так пришлось соскочить с коня, нарвал пучок и укрепил у передней луки седла. Он ехал к Троице с письмом ко князю Юрию Дмитричу и поздравительным посланием Фотия троицкой братии. Спелая грудастая баба вышла из леса с корзиною земляники и уставилась на всадника, полураскрывши рот. Сергей мало думал о своей внешности и совсем не подозревал, что красив, да так красив, что не единая женка отдалась бы ему, даже не думая о последствиях, только чтобы потрогать, губами досягнуть соболиные брови молодца, чтобы ощутить объятия его крепких рук, утонуть в глазах - темно-голубых, глубоких и строгих. И эта женка, закусив губу и глядя на молодца в монашеском одеянии, единое, что могла - предложила ему отведать лесной земляники. И пока он ел, почтя для себя невежливым отвергнуть доброхотный дар прохожей женщины, смотрела на него отчаянно, даже как-то испуганно, вдруг подурнев, - мол, только позови! Намекни! - Замужем? - вопросил Сергей. Она, решительно отрицая, затрясла головою. Созналась хрипло: - От моровой болести погиб! - и прибавила, вся зардевшись, как маков цвет. - Ребеночка хочу! - Инок я! - ответил Сергей с невольным сожалением к этой молодой, статной и грудастой бабе. - Найдешь молодца! - высказал. - Токмо с пьяным каким не водись! Здорового отрока рожай, коли уж мужа найти не сумеешь! Грех твой заранее отпускаю тебе! Дитя родить - святее дела нету для бабы! Она несколько поникла головой, глянула исподлобья, поняла, видно, что не ласкать ей проезжего сокола в духмяном черничнике, в диком нетронутом бору, не лежать потом раскинувшись, ощущая благость, разлитую по всем членам ее сильного одинокого тела... - Скажи хоть, как зовут-то тебя! - попросила. - Сергеем! - отмолвил. - Схиму приму - иное будет имя. - Сереженька! - протянула. - Дозволь уж, коли рожу мальчика, твоим именем младеня назвать! Ну, тут уж что оставалось делать молодцу? Наклонился с седла, крепко поцеловал ее во вкусные, ждущие губы, ощутив на плечах сжатые до боли объятия женских рук. "Хватит, хватит, довольно! - прошептал. - Итак нагрешил я с тобою!" И, почти оторвав от себя руки женщины, погнал коня, наказывая сам себе сотворить вечером перед иконою сто земных поклонов во искупление нечаянного дорожного поцелуя. На вершине Маковца творился полный разор. Рыли рвы для фундаментов будущей церкви, и первый, кто встретился Сергею, был голенастый, сухощаво крупный, полуседой муж в кожаной, замаранной землею однорядке, в изгвазданных глиною выше колен сапогах, в суконной криво одетой, скорее нахлобученной, шапке, вислоусый и вислобородый, с крупными дланями рук, не то древодела, не то воина. Он шагал через завалы леса, огибал груды камня, как бы расшвыривая взором супротивных, почти взял за грудки встречного мастера в кожаном переднике, и тот без подобострастия начал отвечать, потом спорить с князем, и через миг они уже кричали друг на друга: князь Юрий Дмитрич (то был он) и каменных дел мастер, строитель храма. Вдруг, оба враз, как начали кричать, так и замолкли, и мастер сказал строго и твердо: "Надобен дуб!" - и Юрий, заглянув для чего-то в яму, откуда носилками, по пружинящим сходням выносили глину и бадьи с рыже-серою жижей, отозвался: "Дуб пришлю!" - сумрачно сводя брови и, видимо, уже вовсе не сердясь на мастера. Завидев спешившегося Сергея, князь поспешил к нему. Едва кивнув, принял свиток, порвал снурок и начал, шевеля губами, читать грамоту. Со всех сторон неслись клики, удары секир, стонущие удары по камню. Послушники, иноки, нанятые мужики, все шевелились, работали, сгибая мокрые спины над деланием своим. Юрий, прочтя грамоту и отдавая ее в руки подскочившего холопа, заметно посветлел лицом и вымолвил громко, ни к кому в усобицу не обращаясь: "Ежели дуб довезут, послезавтра начнем класть подстение!" В это время к ним приблизился Никон. Необычною суетливою пробежкой он устремлял свой бег ко князю и уже издали размахивал почти суматошно рукой: "Найден! Нашли!" - кричал он уже издали. - Домовину с телом преподобного обрели во рву! - выдохнул он, приближаясь ко князю. - Та ли самая? - вопросил князь. - Та, та! Старцы признали! Один у нас, ветхий деньми, Никодим, сам бает, рубил домовину ту! То, что сотворилось далее, не можно было передать словами. Иноки падали прямо в грязь, кто-то, стараясь поддеть вервие под основание колоды, весь опустился в рыже-свинцовую жижу вместе с головой и вылез оттоль мало не похожий на черта. Вокруг колоды преподобного стояла вода, но тело не истлело, и даже погребальные ризы повреждены не были. Приказывать петь, устроять торжественное перенесение бесценных мощей не надо было. Все произошло как бы само собой. Колоду с преподобным поставили временно в сухой деревянной церкви (на месте нынешней церкви Сошествия Святого Духа), и уже один из ветхих старцев троицких, отшельник, живший неподалеку от обители, шамкая и помавая руками, рассказывал, что преподобный являлся-де ему в тонком сне и сетовал, что был оставлен в земле, утесняемый со всех сторон подземными источниками вод. В этот день не работал никто. Молились. Многие плакали. Но назавтра работа закипела с утроенной силой. Мощи преподобного были обретены пятого июля, а уже к концу месяца полностью заполненные дубовыми сваями основания, камнем и известью рвы, вровень сровнявшиеся с землею, сожидали уже возведения над ними каменных стен. И, конечно, надо было еще ждать укрепления извести, и, конечно, белый камень возили еще всю зиму подряд, до мартовских рыхлых снегов, и, конечно, класть стены стали уже к следующей весне, но красавец храм особенно чудесный перед безмерными лесными далями, серыми деревеньками да крытыми соломой и дранью крышами, перед разливом полей, раскорчеванных и распаханных крестьянами, перед этой, все еще мало затронутой человеком лесною русской пустыней, белый каменный храм на горе, обведенный по верхнему краю поясом каменной рези, словно узорочьем на дорогом хорезмийском оружии, сахарно-снежный, издалека видный за поприща и поприща, сияющий на горе, белое чудо, явленное в лесах русского Севера, был не просто образцом красоты, был воплощенною сказкой, вокруг которой со временем возникнут и стены с башнями, и малые храмы, и устремленное в небесную твердь чудо Успенской величавой громады, образец гордого зодчества той великой, допетровской Руси, возникнет, наконец, ампирная, вознесенная в небеса, звонница Ухтомского, и станет духовная цитадель русского православия, ко всему прочему, первоклассной крепостью, о которую разобьются католические орды Лисовского и Сапеги... Все будет! И всему этому начало создал игумен Никон, создали безвестные московские мастера, и князь Юрий Дмитрич, младший брат и сонаследник великого князя Василия. x x x Епифаний приехал в Троицкую обитель уже к освящению храма и долго не мог понять: что же произошло с монастырем после возведения этого белокаменного дива? Лучше ли стало или хуже? Не ушло ли что-то безвозвратное от той, Сергиевой простоты и тишины? Впрочем, яснело, что произошло неизбежное, и что иначе не могло и быть. Когда Никон с Епифанием остались одни, Никон, не глядя в лицо другу, подал ему грамотку, сказав потерянно: "Посмотри! Токмо начали принимать села в дарение монастырю, и вот уже что происходит!" Писал чернец Варлаам, посланный в новоподаренное село для наведения порядка в этом заброшенном имении: "...Бью челом, по вашему, государи, указу, пеньку послали. Да пишите вы, государи, ко мне, что всякое-де дело у нас медленно, и вам я писал, что староста ни о чем не радеет, а что про пеньку, государи, пишите ко мне, и я не могу всю осень и зиму на них выбрать, и вы, государи, не покручитесь на меня, убогова чернеца, а мне старосту перемените, да вы ж, государи, присылаете к нам старца Филарета, и он приезжает пьян, и мы на мельнице отсыпаем плотину, и он за то нас почал бранить всякою неподобною лаею, ты-де, чернец, страдник, переимаешь честь мою на себя... Пожалуйте, государи, меня, убогова чернеца, впредь таких дураков и бражников не присылайте, сделалось бы то дело и без нево, о чем приезжал, только ходит за брагою, перелезши на коровий двор в полночь, и бьет Микулича палкою, да он же, Филарет, бьет крестьян, пьян, палкою, а по вашему, государи, указано мне ведать, а ему тут и дела нет..." - Такие-то вот мнихи! И подумать не мог! Велел по пятьсот поклонов на вечернем правиле бить, да вон он! Работат! Ворочает, что медведь! А вырвался из монастыря, дак враз стал яко татебщик лютый! Не ведаю, может, Сергий и прав был, что не принимал в монастырь деревень со крестьяны! - Ну, ты готов? Поснидал? - прервал Никон сам себя. - Нынче у нас говоря со князем своим! Приходи! И сочинение свое принес? О Сергии преподобном? Будет лепо - посажу всех своих писцов переписывать. Так и учти! Как время сурово старит людей! Подчас самому кажется, что еще далеко не все позади, что недостает только сил, что временное нездоровье подточило возможности ума и тела... И только растущая новая поросль вокруг тебя да безразличный женочий взгляд, что скользнет мимо лица, как мимо выставленного на просушку старого платья, ничем не привлекаясь, ничем не задевши взора, тотчас отведенного посторонь, говорят об истине... Да! Вернее, этого безразличного пустого женочьего взгляда нет! И тут уж не помогут никакие красоты, ни роскошь одежд, ни краса коня и оружия... И счастлив монах, счастлив инок, отринувший от себя Соблазны плоти единожды и навсегда! Под белой громадой Троицкого храма, на тесовой скамье, устроенной на двух пнях, оставшихся от тех незапамятных времен, когда здесь еще шумел бор, и мощные ели склоняли мохнатые лапы свои над келейным убожеством крохотной, затерянной в лесах пустыньки, сидели пятеро немолодых уже мужей, зде и инде прославленных, которые обсуждали сейчас, как простую работу, труд, долженствующий прославить их на века и века. Иконописцы Данило Черный и Андрей Рублев готовились к росписи Троицкого храма. Князь Юрий Дмитрич, чьим серебром творилось все это устроение, прикидывал, по сказкам изографов, чего и сколько надобно достать. После росписей Успенского собора во Владимире, недавно поновленных после того памятного пожара, ему уже были не внове запросы изографов, и он только кивал писцу заносить то или иное в вощаницы. Писец сидел, впрочем, не на скамье с сильными мира сего, а в стороне, на сложенной вчетверо суконной свите. А на скамье рядом с князем Юрием примостились седой как лунь игумен обители Никон и Епифаний - художник-агиограф, на днях закончивший наконец свою рукопись "Жития преподобного Сергия", ставшую, нежданно для самого Епифания, главным и основным делом всей его жизни. Обсудили росписи храма, заказавши князю твореную известь для обмазки стен, фаски, клей, кисти и массу всего прочего, потребного в мастерстве художественном и иконном, - ибо не только стены и своды нового храма брались расписывать они с артелью подмастерьев своих, но и создавать иконостас нового храма, с храмовою иконой Святой Троицы, с той самой... Ну, в общем, с той самой, без которой богатейшая древняя живопись наша так же не полна, как русская поэзия не полна без Пушкина. Обсудивши и порешив все это, перешли они в новорубленную келью преподобного Никона, и там, усевшись впятером и поставя на стол братину кислого монастырского кваса, на лесных листочках содеянного, и блюдо с печеною репой, обратили лица молча к пятому из них, к Епифанию, который, ощутив мгновенную сухость во рту и судорожно глотнув квасу, начал читать свое сочинение, где-то подрагивая голосом, где-то и утирая украдкою концом долгого рукава увлажненные глаза. Ибо писатель, читая произведение свое, порою заново переживает написанное, и даже не написанное, а те чувства и думы, которые посещали его в момент творчества. Никон слушал, откинувшись в кресле, измысленном для него нарочито одним из братий. Изографы, оба, сидели важно-нахохленные, и лишь изредка, и то молчаливым мановением пальца указуя друг другу особо показавшиеся им места. Юрий Дмитрич, тяжело поставя локти на стол и утопив пальцы в буйных до сих пор кудрях сивой своей шевелюры, глядел в стол и не пошевелился ни разу во все время чтения, так что порою казалось, что князь попросту спит. Так проходило первое чтение бессмертного сочинения, исправленного несколько позже Пахомием Сербом, к хорошу или к худу - не ведаем, ибо Епифаниева подлинника не сохранилось до нашего времени - но сохранившееся обессмертило подвиг великого подвижника земли Русской Сергия Радонежского, и - скажем уж, не страшась подвергнуться многоразличным хулам и даже обвинениям в не православности - не имея его, мы почти ничего не знали бы о нашем величайшем святом, и вся жизнь нашей страны, возможно, пошла бы вкось и иначе... Чтение закончилось. Присутствующие забыли о времени, и кроме Епифания, которому попросту надо было смочить горло, никто не притронулся даже ни к квасу, ни к хлебу, ни к горке репы на блюде посреди стола. Князь Юрий поднял голову. Хотел что-то сказать, очень многое, но вымолвил только одно: "Хорошо!" Иконописцы разом склонили головы, а Андрей Рублев глянул куда-то вдаль, в ничто, как умел только он, и как глядел перед большою работой. Да! Не скоро строится каменный храм, рассчитанный на века. Обровнять плиты, промерить, вмазать в раствор, соединенный для прочности с растертым яйцом - все это делается многими днями. Многими днями готовят сухой, провяленный на солнце и вольном ветру лес. Непросто и соединить доски, и подогнать шпонки, что должны держать их при любых капризах погоды, в холоде и духоте плотно набитого храма. Особое искусство - наклеить паволоку, навести алебастровый, нетрескающийся левкас. Но и после того (а это все лишь подготовка поверхности), когда левкас будет выглажен и отполирован медвежьим зубом, но и после того... А после того потребовалась вся жизнь, жизнь без остатка, отданная труду, жизнь, заполненная работой и постом, и молитвенными бдениями, и созерцаниями шедевров древних мастеров, жизнь, заполненная учебой, и учебой для того, чтобы на склоне дней своих написать задуманную еще в детские годы "Троицу", навеянную Сергием Радонежским: не явление трех ангелов Аврааму, а "Троицу", олицетворяющую троичность православного Божества, троичность нераздельности в едином, соборное начало высших сил, не внятное никому иному, и никаким представителям иных религий или, скорее, ересей, отделившихся и продолжающих отделяться от единого ствола вселенской христианской церкви, основные принципы которой заповедал сам Иисус Христос, сын Божий, явившийся в мир, дабы муками своими искупить наши грехи и содеять нас годными ко спасению, предвечно рождаемый, единый из трех, неразличимый в божественной триаде христианского Божества. Андрей писал эту икону быстро, почти не задумываясь и не останавливая бега кисти. Пока писал, не произнес ни единого слова, и только окончив, отступив, без сил опустился на груду каких-то обломков и произнес: "Ну, вот!" И Данило Черный, долго-долго простоявший перед творением Рублева, тоже молча сел, наконец встряхнулся, как мокрая собака, вылезающая из воды, и закрыл лицо ладонями. И долго так сидел недвижимо. Данило был художник до мозга костей и потому понял, постиг, что сотворил сейчас его младший сотоварищ. Потом приходили многие. Смотрели, дивились, осуждали, находили не правильности в позе руки, в ликах, даже в форме чаши, поставленной на столе. Наивно спрашивали, а где же хозяева - Авраам с Саррой? Но князь Юрий опять собрал их всех, пятерых, да были еще лишь два старших инока, разом понявшие, что сотворил Рублев, да был княжой боярин, прискакавший из Москвы, из рода Кобылиных, который как только ее узрел, упал перед иконою Рублева на колени. Рака с мощами преподобного уже была перенесена в каменный храм. На столе, помимо обычных монастырских закусок, красовалась тонко нарезанная севрюга, блюдо лесной земляники, мягкий печеный хлеб и гречневая разварная каша. После того как Никон прочел молитву, слово взял Юрий. Он встал, высокий, прямой, держа в слегка подрагивающей руке серебряную чару с монастырскою медовухой: - Три дела совершили мы, угодные Господу! - начал он твердо и властно. - Созиждили храм, достойный создателя места сего! - он приодержался, отвергнув кивком головы готовые сорваться с уст похвалы его княжеской щедрости. - Во-вторых, мы, вернее единый из нас, создал икону, в коей запечатлен весь смысл нашего православного постижения Господа! И ныне каждый из малых сих, посетив сей храм, сумеет постичь высокие тайны православия и не соблазниться впредь лукавствующей католической ересью! И в-третьих, опять же единый из нас, но вдохновленный всеми присными его, сумел написать "Житие" преподобного, которое навеки, на премногие грядущие века, пока не кончится сама земля Русская, а быть может, и долее того, запечатлело для потомков образ того, кому мы все обязаны духовною жизнью своей, тем самым ценным, что есть в нас, что вложено в нас Богом! Восемь чаш, наполненных медовухою, согласно и стройно были поднесены к устам восемью председящими за этим скромным праздничным столом в тесной тесовой келье, так подходившей к памяти того, о ком вспоминали сейчас, и о ком будут впредь слагать легенды на Руси Великой - на Святой Руси, как можно было сказать теперь уже с полным правом после подвига Радонежского игумена и иных многих русских подвижников и святых. Глава 55 "Царь Куидат паки прииде ратью к Одоеву на князя Юрья Романовича Одоевского". На Руси продолжался мор. "Железою и охрак кровию и умираху человеци и бысть туга и скорбь велия по всей земле". Но что-то подломилось уже, где-то окончилось терпение, и Витовт, помня разговоры с дочерью, послал Василию Дмитричу помощь на царя Куидата, а сам выслал князей Андрея Михайловича и Андрея Всеволодича, и Григорья Протасьевича, воеводу Мценского. Войско, соединившись с полками Юрия Романыча Одоевского, ударило на татар кучно. Куидат попросту не ожидал, когда вдруг русские полки старым монгольским обычаем стали вываливаться из перелесья один за другим, и с глухим утробным ревом вгрызались в татарские порядки, обходя их со всех сторон. В бою был убит татарский богатырь Кача, великан и размером и силою, и воины толпами ходили потом смотреть на павшего героя. Все было кончено за какие-то два часа. Не то что полон, собственный гарем Куидата попал в руки врагу. Цариц, увешанных золотыми и серебряными монетами, в дутых золотых индийских украшениях, в китайском шелку, долгих платьях "дэли", расписанных ткаными драконами, выволакивали из шатра, и под вой и плач служанок и рабынь - которых тут же, задирая подолы, насиловали на траве дорвавшиеся до ханского угощения воины - взгромоздили на красные с исподу монгольские седла, связавши той и другой ноги под брюхом коня и отослали, одну в Киев, великому князю Витовту Кейстутьевичу, а другую - в Москву, к Василью Дмитричу Московскому. Судьба московской пленницы, кажется, оказалась получше литовской. Во всяком случае, ее не растерзали, не пустили по рукам молодшей дружины, а выдали замуж, предварительно окрестив, за холостого ратника младшей дружины княжеской. В третьем, не то четвертом, поколении этой семьи рассказывали уже о царице, влюбившейся в русского послужильца и бежавшей с ним на Русь, тщательно избегая поминать, как оно было на деле, как пропахшую конем и мочой женщину сволакивали с коня, как она кричала, первый раз попавши в русскую баню, подумав, что ее привели туда, чтобы сжечь заживо, как плакала, глядя на своего будущего суженого, с удивлением и тихою радостью узнавая, что будет не третьей, не четвертой женою русского молодца, а первою и даже единственной. И только высокие скулы да монгольский разрез глаз, проглядывавший еще и в начале восемнадцатого столетия, не давал забыть родовичам о далекой татарской царице, некогда вошедшей на правах жены в их русскую воинскую семью. Мор то утихал, то возбуждался вновь. В северной Руси продолжалось то, что мы назвали бы борьбой с инфляцией. Псковичи во след Новгороду тоже отказались от западных монет, которые почему-то очень дорого было купить, и очень мало они начинали стоить при обращении с ними в торгу. Так же, как и новгородцы, плесковичи сковали серебряные деньги, разом прекратив тайное ограбление Руси с помощью "артугов", "грошей" и "кораблеников". В Орде уже не было Едигея, не было гениального полководца, заставлявшего бояться себя и Литву и Русь, и медленно, но неуклонно, мало понимая, что происходит, Орда начинала разваливать, терять свое былое единство, и могущество, последний раз предсмертным огнем вспыхнувшее при Тохтамыше - увы, бездарном полководце, сотнике, посаженном на ханский трон. И чего не произошло, и что могло, должно было произойти на Руси в эти неуверенные неустойчивые годы, в эти последние три года власти Василия Дмитрича, что должно было содеять, чтобы заложить истинное величие страны, и заложить именно теперь, в самом начале, вернее, в первой четверти пятнадцатого столетия, и с чем мы отстали на два столетия с лишком, вынужденные догонять тех, кто при ином раскладе судьбы сам бы догонял и догонял Россию, - не создали университетов. Ни в Москве, где он, как в столичном городе, был сурово и крайне необходим, ни в Твери, где он мог бы возникнуть, сообрази Михаил Александрович надобность дела сего, ни во Владимире, где университет мог бы устроить сам Фотий, ни в Ростове Великом, ни во всех названных градах единовременно... Почему так произошло? Почему и три столетия спустя наука была на Руси все еще "ободрана, в лохмотьях обшита, из всех почти домов с ругательством посбита"? Почему и наши западничающие "демократы" и теперь, в конце двадцатого столетия, обезьянничая перед Западом, изо всех сил сокращают расходы именно на образование и культуру, хотя даже на опыте первых десятилетий Советской власти (не говорю уже про девятнадцатый век!) ясно должно было быть, к каким космическим высотам, и в прямом и в переносном смысле, способна рвануться наша страна при обычном регулярном и бесплатном школьном и университетском образовании! Почему? Что мешало тем же нашим монастырям стать рассадниками культуры, и богословской и светской: медицины, астрономии, филологии, знания языков? В Монголии, в единственном оставленном в доперестроечные времена буддистском духовном училище пять языков изучали будущие ламы! Пять языков как минимум! Почему наши монастыри и сейчас, в эти годы освобождения, не становятся хранилищами книг, библиотеками всемирного значения, где могли бы заниматься приезжие научные сотрудники и студенты, где могли бы проходить научные конференции, как это я сам видел в Венеции, в католическом монастыре? Что мешает нашей церкви подняться к вершинам мировой культуры? Что мешает нашему, потерявшему всякое уважение народа, правительству, обратить наконец должное внимание на высшее, в особенности высшее, образование, ибо еще Чехов сказал: "Нам не школы, а университеты нужны!" А начальное образование я бы и вовсе передал в руки церкви, токмо, разумеется, в руки Русской церкви, а не еврейской, не баптистской, адвентистской, иеговистской, евангелической и иже с ними, ибо имя им легион и изгнать их всех из нашей страны - это насущная необходимость нового времени. Почему все-таки в России в начале пятнадцатого столетия не возникли университеты? Это трудно понять. Тем более трудно понять, зная, какое огромное значение имела для нас открытая наконец в Москве славяно-греко-латинская академия? Почему же это не было сделано еще два-три столетья назад? Перед этим вопросом я лично замираю в какой-то неизбывной растерянности, тем паче ведая о талантах нашего народа, об огромных результатах образования и образованности в нашей стране! Почему? И не нахожу ответа. Чума? Да и чума-то к нам с Запада пришла! Внутренние гражданские войны? Но ни гуситов, ни Реформации у нас все-таки не было! Нехватка средств? Но при всегдашней твердой центральной власти в стране средства могли найтись даже в большей мере, чем это было в разорванном на графства и герцогства Западе! Почему Иван III, покорив Новгород, уничтожил бесплатное городское образование, серию училищ, существовавшую на вечевые деньги, и через двадцать лет в этом, не столь давно культурнейшем городе Руси, уже не из кого стало набирать священников? Почему наши образовательные начинания - школа Ярослава Мудрого в Киеве, выпустившая целую плеяду замечательных переводчиков, ораторов, просветителей, христианских подвижников; "Григорьевский затвор" в Ростове Великом, откуда вышел целый ряд выдающихся деятелей нашей культуры, вышли Кирилловичи, Стефан и Варфоломей, будущий Сергий Радонежский, вышел Епифаний Премудрый, вышел Стефан Пермский, креститель зырян - почему эти замечательные духовно-образовательные твердыни не породили твердого непрерывного наследка своего, не превратились в то, во что должны были превратиться? Почему так захирела и угасла славяно-греко-латинская академия в Москве, начальное (и не плохое!) образование в которой получил сам Ломоносов? Почему так выродился Пушкинский лицей, так и не ставший новой Платоновской академией? Почему заведенная у нас с трудами великими и с опозданием на три сотни лет академия наук так и осталась какою-то полузападною, о чем писал еще великий Менделеев в конце прошлого века? Почему? Почему? Почему? Почему мы отстали в одной из корневых духовных наук, в богословии, хотя и утверждаем, что именно мы - хранители заветов вселенского православия, истинных заветов Христа? Да, конечно, Советская власть и вся мощь напора, направленного на уничтожение Русской православной церкви... Кстати, эта вся мощь с "перестройкой" обратилась самым фантастическим образом прямо в противоположную сторону: прежние гонители православия заполняют наши монастыри и церкви, и даже епископат оказался в руках экуменистов... И опять почему? Почему? Почему?! И опять возвращаемся туда, откуда следовало начинать регулярное школьное, так сказать, просвещение России - к началу пятнадцатого века. И вот прогремел первый, пока едва слышный звоночек - Констанцский Собор, куда русские иерархи попросту не могли представить солидную делегацию богословов, способных поспорить с римскими прелатами и французскими выучениками Сорбонны. Были ли мы в ту пору столь уж дики и грубы? Ежели вспомнить, что Нил Сорский отлично разбирался в астрономии, ведая, что Земля, как некое яйцо, окруженное атмосферой, кружится в мировом пространстве! Не были мы отнюдь лесными медведями! И староверы наши, не принявшие никоновских церковных реформ - троеперстия и прочего, заимствованных у народов, находившихся под турецким игом, да и до сей поры не отвоеванных, не включенных в состав России - трегубую аллилуйю, еще ряд перемен, непереносных для верующего человека, привыкшего к тому, что именно церковь держит и сохраняет национальную традицию, дает