----------------------------------------------------------------------------
     Виктор Гюго. Собрание сочинений в 10-и томах. Издательство "Правда".
     М., 1972.
     Spellcheck: Андрей Громыко, 29.12.2005, http://gromyko.name
----------------------------------------------------------------------------










     {* Дитя (лат.).}

     У Парижа есть ребенок, а  у  леса  -  птица;  птица  зовется  воробьем,
ребенок - гаменом.
     Сочетайте оба эти понятия - печь огненную и утреннюю зарю, дайте  обеим
этим искрам  -  Парижу  и  детству  -  столкнуться,  -  возникнет  маленькое
существо. Homuncio {Человечек (лат.).}, сказал бы Плавт.
     Это маленькое существо жизнерадостно.  Ему  не  каждый  день  случается
поесть, но в театр, если вздумается, этот человечек ходит  каждый  вечер.  У
него нет рубашки на теле, башмаков на ногах, крыши над головой; он как птица
небесная, у которой ничего этого нет. Ему от  семи  до  тринадцати  лет,  он
всегда в компании, день-деньской на улице, спит под  открытым  небом,  носит
старые отцовские брюки, спускающиеся ниже пят,  старую  шляпу  какого-нибудь
чужого родителя, нахлобученную ниже ушей; на  нем  одна  подтяжка  с  желтой
каемкой;  он  вечно  рыщет,  что-то  выискивает,   кого-то   подкарауливает;
бездельничает,  курит  трубку,  ругается  на  чем  свет  стоит,  шляется  по
кабачкам, знается с ворами,  на  "ты"  с  мамзелями,  болтает  на  воровском
жаргоне, поет непристойные песни, но в сердце у него нет ничего  дурного.  И
это потому,  что  в  душе  у  него  жемчужина  -  невинность,  а  жемчуг  не
растворяется в грязи. Пока  человек  еще  ребенок,  богу  угодно,  чтобы  он
оставался невинным.
     Если бы спросили у огромного города: "Кто же это?"  -  он  ответил  бы:
"Мое дитя".





     Парижский гамен - это карлик при великане. Не будем  преувеличивать:  у
нашего херувима сточных канав иногда бывает рубашка, но в таком случае она у
него единственная; у него иногда бывают башмаки, но в таком случае  они  без
подметок; у него иногда есть дом, и он его любит, так как находит  там  свою
мать, но он предпочитает улицу, так как находит там  свободу.  У  него  свои
игры, свои  проказы,  в  основе  которых  лежит  ненависть  к  буржуа;  свои
метафоры: умереть на его языке называется "сыграть в  ящик";  свои  ремесла:
приводить фиакры, опускать подножки у карет,  взимать  с  публики  во  время
сильных дождей дорожную пошлину за переход с одной улицы на другую,  что  он
называет "сооружать переправы", выкрикивать содержание  речей,  произносимых
представителями власти в интересах французского народа, шарить  на  мостовой
между камнями; у него свои деньги: подбираемый на улице мелкий  медный  лом.
Эти необычные деньги именуются  "пуговицами"  и  имеют  у  маленьких  бродяг
хождение по строго установленному твердому курсу.
     Есть у него также и  своя  фауна,  за  ней  он  прилежно  наблюдает  по
закоулкам: божья коровка, тля "мертвая голова", паук "коси - сено", "черт" -
черное  насекомое,  которое  угрожающе  вертит  хвостом,  вооруженным  двумя
рожками. У него свое сказочное чудовище; брюхо чудовища покрыто чешуей -  но
это не ящерица, на спине бородавки - но это не жаба; живет оно в заброшенных
ямах  для  гашения  извести  и  пересохших  сточных  колодцах;  оно  черное,
мохнатое, липкое, ползает то медленно, то быстро, не издает никаких  звуков,
а только смотрит, и такое страшное, что его еще никто никогда не  видел;  он
зовет это чудовище "глухачом". Искать глухачей под камнями - удовольствие из
категории опасных.  Другое  удовольствие  -  быстро  приподнять  булыжник  и
поглядеть, нет ли мокриц. Каждый район Парижа  славится  своими  интересными
находками. На дровяных складах монастыря урсулинок водятся  уховертки,  близ
Пантеона - тысяченожки, во рвах Марсова поля - головастики.
     "Словечек" у этого ребенка не меньше, чем у Талейрана.  Он  не  уступит
последнему в цинизме, но он порядочней его. Он подвержен неожиданным порывам
веселости и может ни с того ни с сего ошарашить лавочника диким хохотом.  Он
легко переходит от высокой комедии к фарсу.
     Проходит похоронная процессия. Среди провожающих  покойника  -  доктор.
"Гляди-ка! - кричит гамен. - С каких это пор доктора  сами  доставляют  свою
работу?"
     Другой затесался в толпу.  Солидный  мужчина  в  очках,  при  брелоках,
возмущенно оборачивается: "Негодяй! Как  ты  посмел  завладеть  талией  моей
жены?" - "Что вы, сударь! Можете обыскать меня".





     По вечерам, располагая несколькими су, которые он всегда находит способ
раздобыть, homuncio отправляется в театр. Переступив за волшебный его порог,
он преображается. Он был гаменом, он становится "тюти" {Мальчик  из  рабочей
семьи, житель парижских предместий. (Прим авт.).}. Театры представляют собой
подобие кораблей, перевернутых трюмами вверх. В эти трюмы и набиваются тюти.
Между тюти и гаменом такое же соотношение, как между ночной  бабочкой  и  ее
личинкой; то же существо, но только летающее, парящее. Достаточно одного его
присутствия, его сияющего счастьем лица, его бьющих через край  восторгов  и
радостей, его  рукоплесканий,  напоминающих  хлопанье  крыльев,  чтобы  этот
тесный, смрадный, темный, грязный, нездоровый, отвратительный, ужасный  трюм
превратился в парадиз.
     Одарите  живое  существо  всем  бесполезным  и  отнимите  у  него   все
необходимое - и вы получите гамена.
     Гамен  не  лишен  художественного  чутья.  Однако,  к  крайнему  нашему
сожалению, классический стиль не в его вкусе.  По  природе  своей  гамен  не
очень академичен. Так, например, мадмуазель Марс пользовалась у  этих  юных,
буйных театралов популярностью, сдобренной  некоторой  дозой  иронии.  Гамен
называл ее "мадмуазель Шептунья".
     Это существо горланит, насмешничает, зубоскалит, дерется; оно  обмотано
в тряпки, как грудной младенец, одето в рубище, как  философ.  Этот  оборвыш
что-то удит в сточных водах, за чем-то охотится  по  клоакам;  в  нечистотах
находит предмет веселья; вдохновенно сыплет руганью  на  всех  перекрестках;
издевается, свистит, язвит и напевает; равно готов и обласкать и  оскорбить;
способен  умерить  торжественность  "Аллилуйи"   какой-нибудь   залихватской
"Матантюр - люретой"; поет на один лад все существующие мелодии, от  "упокой
господи" до озорных куплетов. Он за словом в карман не лезет,  знает  и  то,
чего  не  знает;  он  спартанец  даже  в  мошенничестве,  безумец   даже   в
благоразумии, лирик даже в сквернословии. С него  сталось  бы  присесть  под
кустик и на Олимпе; он мог  бы  вываляться  в  навозе,  а  встать  осыпанным
звездами. Парижский гамен - это Рабле в миниатюре.
     Он недоволен своими штанами, если в них нет кармашка для часов.
     Он редко бывает удивлен, еще реже  -  испуган.  Высмеивает  в  песенках
суеверия, разоблачает всякую ходульность и преувеличение,  подтрунивает  над
таинственным, показывает язык привидениям, не  находит  прелести  в  пафосе,
смеется над эпической напыщенностью.  Отсюда  не  следует,  однако,  что  он
совсем лишен поэтической жилки; вовсе нет! Он просто  склонен  рассматривать
торжественные  видения  как  шуточные  фантасмагории.  Предстань  перед  ним
Адамастор, гамен, наверное, сказал бы: "Вот так чучело!"





     Париж начинается зевакой и кончается гаменом - двумя существами,  каких
неспособен   породить   никакой   другой   город;   пассивное    восприятие,
удовлетворявшееся созерцанием, и неиссякаемая  инициатива;  Прюдом  и  Фуйу.
Только в истории Парижа и можно найти нечто подобное.  Зевака  -  воплощение
монархического начала. Гамен - анархического.
     Это бледное дитя парижских предместий живет и развивается,  "зацветает"
и  "расцветает"  в  страданиях,  в  гуще   социальной   действительности   и
человеческих дел, вдумчивым свидетелем происходящего. Сам ребенок мнит  себя
беззаботным, но он  не  беззаботен.  Он  смотрит,  готовый  рассмеяться,  но
готовый и к другому. Кто бы вы ни  были,  вы,  что  зоветесь  Предрассудком,
Злоупотреблением,    Подлостью,    Угнетением,    Насилием,     Деспотизмом,
Несправедливостью,  Фанатизмом,  Тиранией,  берегитесь  гамена,  хотя  он  и
глазеет, разинув рот.
     Этот малыш вырастет.
     Из какого теста он вылеплен? Из первого попавшегося комка грязи.  Берут
пригоршню  земли,  дунут  -  и  Адам  готов.   Нужно   только   божественное
прикосновение. А в нем  никогда  не  бывает  отказано  гамену.  Сама  судьба
принимает на себя заботу об этом маленьком создании. Под словом "судьба"  мы
подразумеваем  отчасти  случайность.  Этот  пигмей,  вылепленный  из  грубой
общественной  глины,  темный,   невежественный,   ошеломленный   окружающим,
вульгарный, дитя подонков, станет ли он ионийцем или беотийцем? Дайте  срок,
currit rota {Вертится колесо (лат.).}, и дух Парижа, этот демон, создающий и
людей жалкой судьбы, и людей высокого жребия, в  противоположность  римскому
горшечнику, превратит кружку в амфору.





     Гамен любит город, но, поскольку в гамене  живет  мудрец,  он  любит  и
уединение. Urbis amator {Любитель столицы (лат.).}, как Фуск;  ruris  amator
{Любитель села (лат.).}, как Гораций.
     Задумчиво  бродить,  то  есть  прогуливаться  прогулки  ради,  -  самое
подходящее времяпровождение для философа. В  особенности  бродить  по  этому
подобию деревни, по этой ублюдочной, достаточно безобразной, но  своеобычной
и обладающей двойственным характером местности, что окружает многие  большие
города и в частности Париж. Наблюдать окраины  -  все  равно  что  наблюдать
амфибию. Конец деревьям - начало крышам,  конец  траве  -  начало  мостовой,
конец полям - начало лавкам, конец мирному житью -  начало  страстям,  конец
божественному шепоту - начало людскому говору, - вот  что  придает  окраинам
особый интерес.
     Вот что заставляет мечтателя совершать свои с виду бесцельные  прогулки
в эти малопривлекательные окрестности, раз и навсегда заклейменные прохожими
эпитетом "печальные".
     Пишущий  эти  строки  и  сам  когда-то  любил  бродить  за   парижскими
заставами; это оставило неизгладимый след в его памяти. Подстриженный газон,
каменистые  тропинки,  меловая,  мергелевая  или  гипсовая  почва,   суровое
однообразие лежащих под паром или невозделанных полей,  огороды  с  грядками
ранних овощей, неожиданно возникающие  где-нибудь  на  заднем  плане,  смесь
дикости  с  домовитостью,  обширные  и  безлюдные  задворки,  где   полковые
барабаны, отбивая громкую  дробь,  пытаются  напомнить  о  громах  сражений,
пустыри, превращающиеся по ночам в разбойничьи притоны, неуклюжая мельница с
вертящимися на ветру крыльями,  подъемные  колеса  каменоломен,  кабачки  на
углах кладбищ, таинственная прелесть  высоких  мрачных  стен,  замыкающих  в
своих квадратах огромные  пустые  пространства,  залитые  солнцем  и  полные
бабочек, - все это привлекало его.
     Мало  кому  известны  такие  необычные  места,  как   Гласьер,   Кюнет,
отвратительная, испещренная пулями стена Гренель, Мон-Парнас, Фос-о-Лу, Обье
на крутом берегу Марны, Мон-Сури,  Томб-Исуар,  Пьер-Плат  в  Шатильоне,  со
старой истощенной  каменоломней,  где  теперь  растут  грибы  и  куда  ведет
откидной трап из сгнивших досок.  Римская  Кампанья  есть  некое  обобщенное
понятие; парижское предместье является  таким  же  обобщенным  понятием.  Не
видеть ничего, кроме полей, домов и деревьев, в открывающихся  нашим  взорам
картинах - значит скользить по поверхности. Все зримые предметы  суть  мысли
божий.  Местность,  где  равнина  сливается  с  городом,  всегда  проникнута
какой-то скорбной меланхолией.  Здесь  слышатся  и  голос  природы  и  голос
человека. Здесь все полно своеобразия.
     Тем, кому, подобно нам,  доводилось  бродить  по  примыкающим  к  нашим
предместьям  пустынным  окрестностям,  которые   можно   было   бы   назвать
преддвериями Парижа, наверное не раз случалось видеть  в  самых  укромных  и
неожиданных  местах,  за  каким-нибудь  ветхим  забором,  или   в   углу   у
какой-нибудь  мрачной  стены  шумные   ватаги   дурно   пахнущей,   грязной,
запыленной, оборванной,  нечесаной,  но  в  венках  из  васильков,  детворы,
играющей в денежки. Все это - дети бедняков, покинувшие свой дом. За  чертой
города им легче дышится.  Предместье  -  их  стихия.  Они  пропадают  здесь,
болтаясь без дела. Здесь  простодушно  исполняют  они  весь  свой  репертуар
непристойных песен.  Это  завсегдатаи  предместья,  вернее,  тут,  вдали  от
посторонних взоров, в легкой ясности майского или июньского дня, и протекает
по-настоящему их жизнь. Вырвавшись  на  волю,  ни  перед  кем  не  обязанные
держать ответ, свободные, счастливые, они, собравшись  в  кружок,  играют  в
камушки, загоняя их ударом большого  пальца  в  ямку,  и  препираются  из-за
поставленной на кон полушки. Завидя вас, они тотчас же вспоминают, что у них
есть ремесло, что им надо  зарабатывать  хлеб  насущный,  и  предлагают  вам
купить у них то старый шерстяной чулок, набитый майскими  жуками,  то  пучок
сирени. Эти необычные встречи с детьми придают особую и вместе с тем горькую
прелесть прогулкам по парижским окрестностям.
     Иногда среди мальчиков попадаются и девочки - их сестры, быть может?  -
почти уже взрослые девушки, худенькие, возбужденные, с загорелыми  руками  и
веснушчатыми лицами, веселые, пугливые, босоногие, с колосьями ржи и  маками
в волосах. Некоторые из них, забравшись в рожь, едят вишни. По вечерам можно
услышать  их  смех.  Группы  детей,  то  ярко  освещенные  знойными   лучами
полуденного солнца, то  едва  различимые  в  сумерках,  надолго  завладевают
мечтателем, и эти картины примешиваются к его грезам.
     Париж - центр, его предместья - окружность; вот, в представлении детей,
и весь земной шар. Ничто не заставит их переступить за эти пределы.  Им  так
же не обойтись без парижского воздуха, как рыбе без  воды.  За  два  лье  от
заставы для них  начинается  пустота;  Иври,  Жантильи,  Аркейль,  Бельвиль,
Обервилье,  Менильмонтан,  Шуази-ле-Руа,  Билянкур,  Медон,   Исси,   Ванвр,
Севр, Пюто, Нельи, Женевилье,  Коломб,  Роменвиль,  Шату,  Аньер,  Буживаль,
Нантер, Энгьен, Наузиле - Сэк, Ножан, Гурне, Дранси, Гонес - этим  кончается
вселенная.




     В эпоху, когда происходят описываемые в  нашей  книге  события,  кстати
сказать, почти нам современную, - на углу каждой улицы не стоял,  как  ныне,
постовой (принесло ли это пользу - об этом здесь не время распространяться),
и Париж кишел тогда маленькими бродягами. Из статистических данных явствует,
что полицейскими облавами на неотгороженных пустырях, в строящихся зданиях и
под сводами мостов ежегодно задерживалось в среднем до  двухсот  шестидесяти
бесприютных детей.  В  одном  из  таких  стяжавших  себе  известность  гнезд
вывелись "ласточки Аркольского моста". Вообще же говоря, это  самый  грозный
из симптомов всех общественных болезней.  Все  преступления  взрослых  людей
берут свое начало в бродяжничестве детей.
     Однако для Парижа надо сделать исключение. Несмотря на  вышеприведенную
справку, Париж до известной степени имеет на это право. Тогда как во  всяком
другом большом городе маленького бродягу можно уже заранее считать человеком
погибшим, тогда как почти везде ребенок, предоставленный самому себе, как бы
уже самой судьбой обречен погрязнуть в пороках нашего общества, отнимающих у
него честь и совесть, парижский гамен,  такой  искушенный  и  испорченный  с
виду, остается - мы на этом настаиваем -  внутренне  почти  нетронутым.  Это
замечательное явление особенно ярко выражено в изумительной честности  наших
народных революций; как  в  водах  океана  -  соль,  так  в  воздухе  Парижа
растворены некие идеи, предохраняющие от порчи. Дышишь парижским воздухом  и
сохраняешь душу.
     Но, что бы мы ни говорили,  сердце  болезненно  сжимается  всякий  раз,
когда встречаешь этих детей,  за  которыми,  кажется,  так  и  видишь  концы
оборванных  нитей,  связывавших  их  с  семьей.  При  нынешнем   столь   еще
несовершенном состоянии цивилизации существование таких распадающихся семей,
которые стараются потихоньку  освободиться  от  лишних  ртов,  равнодушны  к
участи  собственных  детей  и  выбрасывают  свое  потомство  на  улицу,   не
представляется чем-то из ряда вон выходящим. Отсюда происхождение  безродных
людей. Это печальное явление стало настолько обыденным, что  сложилось  даже
особое выражение: "быть выкинутым на парижскую мостовую".
     Укажем попутно, что старую монархию не беспокоило подобное небрежение к
детям. Существование некоторого  количества  праздношатающихся  и  бродяг  в
низших слоях общества входило в интересы высших сфер и было на  руку  власть
имущим. "Вред" распространения образования среди детей простого  народа  был
возведен в догму. "Нам не нужны недоучки" - это  стало  требованием  дня.  А
детское невежество логически вытекает из детской бесприютности.
     Впрочем, по временам монархия  испытывала  нужду  в  детях  и  в  таких
случаях производила очистку улиц.
     При Людовике XIV, чтоб не заходить слишком далеко, - по желанию короля,
и желанию весьма разумному, - было решено создать флот. Идея  сама  по  себе
хорошая, но посмотрим, какими средствами она осуществлялась. Флот  немыслим,
если наряду с парусными судами, являющимися игрушкой  ветра,  не  существует
судов, свободно передвигающихся в любом  направлении  с  помощью  весел  или
пара. Место нынешних пароходов  в  те  времена  занимали  во  флоте  галеры.
Следовательно, нужно было обзавестись галерами. Но галеры не могут  обойтись
без гребцов. Следовательно, нужно было обзавестись  гребцами.  Кольбер,  при
посредстве провинциальных интендантов  и  парламентов,  увеличивал,  сколько
мог, число каторжников. Судейские весьма услужливо шли ему в этом навстречу.
Человек  не  снял  шляпы  перед  проходившей  мимо  церковной  процессией  -
гугенотская повадка! - его отправляли  на  галеры.  Попадался  мальчишка  на
улице, и если  только  оказывалось,  что  он  уже  достиг  пятнадцатилетнего
возраста  и  у  него  нет  приюта,  -  его  отправляли  на  галеры.  Великое
царствование, великий век!
     При Людовике XV в Париже наблюдались случаи исчезновения детей. Полиция
похищала  их  в  каких-то  неведомых,  таинственных  целях.  Люди  с  ужасом
перешептывались и строили чудовищные предположения  относительно  ярко-алого
цвета королевских ванн. Барбье простодушно повествует  об  этом.  Случалось,
что полицейские из-за нехватки  детей  забирали  и  таких,  у  которых  были
родители. Отцы в отчаянии набрасывались на полицейских. Тогда  вмешивался  в
дело парламент и приговаривал к повешенью... Кого? Полицейских? Нет, отцов!





     Парижские гамены - это почти что каста. И,  надо  сказать,  не  всякому
открыт в нее доступ.
     Слово "гамен" впервые попало в  печать  и  перешло  из  простонародного
языка в литературный в 1834 году. Оно появилось в первый  раз  на  страницах
небольшого рассказа Клод Ге. Разразился скандал. Но слово привилось.
     Основания,  на  которых  зиждется  уважение  гаменов  друг   к   другу,
разнообразны. Мы близко знали одного  гамена,  который  пользовался  большим
почетом и вызывал необыкновенный восторг товарищей, потому  что  видел,  как
человек упал с колокольни Собора Парижской Богоматери. Другой добился такого
же почета потому, что ему удалось пробраться на задний  двор,  где  временно
были сложены статуи с купола Дома инвалидов и "стибрить"  там  малую  толику
свинца. Третий - потому, что видел, как опрокинулся  дилижанс.  Еще  один  -
потому, что "знавал" солдата, который чуть было не  выколол  глаз  какому-то
буржуа.
     Вот почему становится понятным восклицание одного парижского  гамена  -
глубокомысленное   восклицание,   над   которым   по    неведению    смеются
непосвященные: "Господи боже мой! Какой же я  несчастный!  Подумать  только,
ведь мне еще ни разу не  пришлось  видеть,  как  падают  с  шестого  этажа!"
(причем мне произносилось, как мине, а этаж, как етаж).
     Надо заметить, что недурно сказал и один крестьянин:  "Послушай,  отец,
твоя жена хворала и умерла от болезни; почему ты не позвал доктора?" - "Воля
ваша, сударь, мы люди бедные, нам приходится умирать самосильно". Но если  в
этих словах отражена вся крестьянская пассивность, то  все  вольнодумство  и
анархизм мальчонки из предместья нашли  полное  выражение  в  нижеследующем:
преступник, приговоренный к смертной казни, слушает в тележке, везущей его к
месту казни, напутствие духовника. "Он разговаривает с  попом!  -  негодующе
восклицает дитя Парижа. - Экий трус!"
     Некоторая смелость в вопросах религии придает гамену  авторитет.  Очень
важно быть свободомыслящим.
     Присутствовать при казнях - его долг. Гамены разглядывают гильотину, со
смехом обмениваются замечаниями, дают ей разные шутливые прозвища:  "Прощай,
суп", "Ворчунья", "Голубая (небесная) мамаша", "Последний глоточек" и т. д.,
и т. д. Чтобы ничего не упустить из предстоящего  зрелища,  они  влезают  на
стены, взбираются на балконы, карабкаются на деревья,  виснут  на  решетках,
цепляются за трубы. Гамен -  прирожденный  кровельщик,  как  и  прирожденный
моряк. Ни крыша, ни мачта ему не страшны. Никакое празднество не  может  для
него  сравниться  с  Гревской  площадью.  Сансон  и  аббат  Монтес  -  самые
популярные имена. Чтобы  подбодрить  осужденного,  его  встречают  гиканьем.
Иногда им восхищаются. Ласнер,  будучи  гаменом  и  глядя,  как  мужественно
умирал страшный Дотен, произнес слова, исполненные предчувствия  собственной
судьбы: "Я ему завидовал". Никто среди гаменов не слыхал о Вольтере, но зато
все отлично знают Папавуана. В этом сонме героев не  делают  различия  между
"политиками" и убийцами. Предание о том, кто какой имел вид в свой последний
час, сохраняется обо всех. Известно,  что  Толерон  был  в  шапке  кочегара,
Авриль - в меховой фуражке, Лувель -  в  круглой  шляпе,  что  лысый  старик
Делапорт оставался с непокрытой  головой,  что  Кастен  был  румян  и  очень
красив, Бориес носил короткую романтическую  бородку,  Жан  Мартен  не  снял
подтяжек, а мать и сын Лекуфе ссорились между собой. "Будет вам делить  вашу
корзину!" - крикнул им какой-то гамен. Другой, желая посмотреть, как повезут
Дебакера, но из-за малого своего роста ничего не видя в толпе,  облюбовывает
фонарный столб на набережной и лезет на него. Стоящий возле на посту жандарм
хмурит брови. "Позвольте мне влезть, господин жандарм!  -  просит  гамен  и,
чтобы задобрить служителя власти, добавляет: - Я не свалюсь".  -  "А  мне-то
что, свалишься ты или нет", - отвечает жандарм.
     Большое значение придают гамены  несчастным  случаям.  Наивысший  почет
обеспечен  тому,  кому  случится,  например,  глубоко,  "до  самой   кости",
порезаться.
     Немалым уважением пользуется у гаменов также кулак.  Излюбленная  фраза
гамена: "Я здорово  сильный.  Во!"  Быть  левшой  считается  очень  завидным
свойством, а косить на оба глаза - весьма ценным качеством.





     С наступлением лета гамен превращается в  лягушку.  По  вечерам,  когда
стемнеет, с угольной  баржи  или  мостков,  где  стирают  прачки,  в  полное
нарушение всех законов стыдливости и полицейских правил, он  бросается  вниз
головой в Сену, прямо против Аустерлицкого или Иенского моста. Но, поскольку
полицейские не дремлют, положение частенько становится  крайне  драматичным,
что и породило раздавшийся в один  прекрасный  день  достопамятный  братский
клич. Клич этот, получивший славную известность около  1830  года,  является
стратегическим  предостережением,  передаваемым  от  гамена  к  гамену.   Он
скандируется, как строфы Гомера, почти с такими же малодоступными  пониманию
ударениями, как мелопеи элевзинских  празднеств,  в  нем  слышится  античное
"Эвоэ!" Вот этот клич: "Гэй, тюти, ге - эй,  не  заразись!  Фараоны  близко,
шевелись, собирай свои пожитки, живо, сточной трубы держись!"
     Кое-кто из этой мошкары, как они  сами  себя  называют,  умеет  читать,
кое-кто - писать, но  рисовать,  с  грехом  пополам,  умеют  все.  Какими-то
таинственными путями взаимного обучения гамен приобретает  таланты,  которые
могут оказаться полезными общественному делу. С 1815 по 1830 год он подражал
крику индюка. С 1830 по 1848  малевал  на  всех  стенах  груши.  Раз  летним
вечером  Луи-Филипп,  возвращаясь  пешком  во  дворец,   заметил   карапуза,
который, обливаясь потом и приподнимаясь на  цыпочках,  старался  нарисовать
углем огромную грушу на одном из столбов решетки в  Нельи.  С  присущим  ему
добродушием, унаследованным от  Генриха  IV,  король  помог  ребенку  и  сам
нарисовал грушу, а затем дал ему луидор, пояснив: "Тут  тоже  груша".  Гамен
любит шум и гам, рад всякому скандалу. Он терпеть не может  "попов".  Как-то
на Университетской улице одного из таких шельмецов застали рисующим  нос  на
воротах дома N 69. "Зачем ты это делаешь?" - спросил  его  прохожий.  "Здесь
живет поп", - ответил ребенок. В доме действительно жил папский  нунций.  Но
как бы ни был в гамене силен вольтерьянский дух,  он  не  прочь  при  случае
поступить в церковный хор, и  тогда  он  добросовестно  исполняет  во  время
службы свои обязанности. Две вещи, которых  он,  страстно  желая,  никак  не
может достигнуть, обрекают его на муки Тантала, - низвергнуть  правительство
и отдать починить свои штаны.
     Гамен в совершенстве знает всех парижских полицейских и, встретившись с
любым, безошибочно назовет его имя. Он может перечислить их всех по пальцам.
Изучает их повадки, имеет о  каждом  определенное  мнение.  Как  в  открытой
книге, читает он в душе полицейских и живо,  без  запинки  отрапортует  вам:
"Вот этот - ябеда; этот - злюка; этот - задавака; этот -  сущая  умора  (все
эти слова: ябеда, злюка, задавака, умора - имеют в его устах особый  смысл);
а  вот  тот  вообразил  себя  хозяином  Нового  моста  и  не  дает   публике
прогуливаться по карнизам по ту сторону перил; а  вот  у  этого  прескверная
привычка драть людей за уши", и т. д. и т. д.





     Что-то родственное с этим ребенком было у Поклена -  сына  рынка;  было
оно и у Бомарше. Гаменство - разновидность галльского характера. Примешанное
к здравому смыслу, оно придает ему порой  крепость,  как  вину  -  алкоголь,
иногда же является недостатком. Если можно допустить, что Гомер пустословит,
то про Вольтера можно  сказать,  что  он  гаменствует.  Камилл  Демулен  был
жителем предместий. Шампионе, невежливо обращавшийся с  чудесами,  вырос  на
парижской   мостовой.   Еще   мальчишкой   он   "орошал"   паперти   церквей
Сен-Жанде-Бове и Сент-Этьен-дю-Мон. А усвоив привычку бесцеремонно  "тыкать"
раке святой Женевьевы, он, не задумываясь, отдал  команду  и  фиалу  святого
Януария.
     Парижский гамен одновременно  почтителен,  насмешлив  и  нагл.  У  него
скверные зубы, потому что он плохо питается,  и  желудок  его  всегда  не  в
порядке, но у него прекрасные глаза - потому  что  он  умен.  В  присутствии
самого Иеговы он не постеснялся бы вприпрыжку, на одной ножке, взбираться по
ступенькам райской лестницы. Он мастер  ножного  бокса.  Пути  его  развития
неисповедимы. Вот он играет, согнувшись, в канавке,  а  вот  уже  выпрямляет
спину, вовлеченный в восстание. Картечи не сломить его  дерзости:  миг  -  и
сорвиголова становится героем.  Подобно  маленькому  фиванцу,  потрясает  он
львиной шкурой, барабанщик Бара был парижским гаменом. Как  конь  Священного
писания подает  голос  "Гу-гу!",  так  он  кричит:  "Вперед!",  и  мальчонка
мгновенно вырастает в великана.
     Это дитя не только скверны, но и высоких идеалов. Измерьте  всю  широту
размаха от Мольера до Бара.
     Итак, делаем вывод: гамен - существо, которое забавляется,  потому  что
оно несчастно.





     {* Се Париж, се человек (лат.).}

     А теперь сделаем еще один вывод: парижский гамен является ныне тем  же,
чем  был  некогда  римский  graeculus  {Грек  (презрительно)  (лат.).}.  Это
народ-дитя с морщинами старого мира на челе.
     Гамен - краса нации и вместе с тем - ее  недуг.  Недуг,  который  нужно
лечить. Но чем? Учением.
     Учение оздоровляет.
     Учение просвещает.
     Источником всего благородного в  сфере  социальных  отношений  является
наука, литература, искусство,  образование.  Воспитывайте  же,  воспитывайте
людей! Дайте им свет знаний, чтобы они могли согревать вас! Рано или  поздно
великий вопрос всеобщего обучения завоюет признание  непреложной  истины,  и
тогда тем, кто будет стоять у власти,  придется  под  давлением  французской
передовой мысли решать, на ком остановить выбор: на  истинном  сыне  Франции
или на гамене Парижа; на ярком пламени, зажженном лучами просвещения, или на
болотном огоньке, мерцающем во мраке невежества.
     Гамен - олицетворение Парижа, а Париж - олицетворение мира.
     Ибо Париж всеобъемлющ. Париж -  мозг  человечества.  Этот  изумительный
город представляет собою  изображение  в  миниатюре  всех  отживших  и  всех
существующих нравов. Глядя на Париж, кажется, что  видишь  изнанку  всеобщей
истории человечества, а в разрывах - небо  и  звезды.  У  Парижа  есть  свой
Капитолий - городская ратуша, свой Парфенон -  Собор  Парижской  Богоматери,
свой  Авентинский  холм  -  Сент-Антуанское  предместье,  свой  Азинарий   -
Сорбонна, свой Пантеон - тоже  Пантеон,  своя  Священная  дорога  -  бульвар
Итальянцев, своя Башня ветров - общественное мнение. И он  не  сбрасывает  с
Гемоний - он отдает на посмешище. Его majo {Щеголь (исп.).} зовется  хлыщом,
транстеверинец  -  жителем  предместья,  hammal  {Носильщик  (арабск.).}   -
крючником, ладзарони - мазуриком, кокней - фатом. Все, что существует где бы
то ни было, есть и в  Париже.  Рыбная  торговка  Дюмарсе  сумела  бы  подать
реплику эврипидовой зеленщице; дискобол  Веян  оживает  в  канатном  плясуне
Фориозо;  воин  Ферапонтигон  мог  бы  пройтись  под  ручку   с   гренадером
Вадебонкером; антикварий Дамасип, наверно, чувствовал бы  себя  как  дома  у
парижских  торговцев  старым  хламом;  Сократ,  конечно,  был  бы  брошен  в
Венсенский  замок,  а  Дидро  засажен  Агорой  в  тюрьму;   если   Куртилусу
принадлежит такое изобретение, как жареный еж, то  Гримо  де  ла  Реньеру  -
такое, как ростбиф в сале;  в  шарообразном  куполе  арки  Звезды  мы  видим
возрожденной трапецию Плавта;  повстречавшийся  Апулею  пожиратель  мечей  с
афинского портика Пойтиле теперь глотает шпаги  на  Новом  мосту;  племянник
Рамо и прихлебатель Куркульон составили бы превосходную парочку;  д'Эгрфэйль
не преминул бы познакомить Эргасила с Камбасересом; четырех римских  щеголей
- Алкесимарха, Федрома, Диабола и  Аргириппа  -  в  наши  дни  можно  видеть
возвращающимися из Куртиль в почтовой карете Лабатю; Авл Гелий  задерживался
перед Конгрионом не дольше,  чем  Шарль  Нодье  перед  Полишинелем;  правда,
Мартон нельзя назвать неумолимой, но  и  Пардалиска  не  была  непреклонной;
весельчак Пантолаб  и  сейчас  потешается  в  английском  кафе  над  гулякой
Номентаном; Гермоген стал  тенором  на  Елисейских  полях,  а  плут  Фразий,
нарядившись  Бобешем,  расхаживает  возле  него  и  собирает  пожертвования;
назойливый субъект, который останавливает вас в Тюильри, схватив за пуговицу
сюртука, заставляет вас через две тысячи лет повторить апострофу  Фесприона:
Quis properantem me prehendit pallio? {Спешу я. Кто за плащ хватает? (лат  )
- из комедии Плавта "Эпидик".}; сюренское  вино  -  подделка  албанского,  а
налитый до краев бокал Дезожье ничем не уступает полной  чаше  Балатрона;  в
дождливые ночи от Пер-Лашез исходит такое же  свечение,  как  от  Эсквилина;
купленная на пять лет могила бедняка стоит взятого напрокат гроба рабов.
     Попробуйте  отыскать  что-либо  такое,  чего  бы  не  было  в   Париже.
Содержимое чана Трофония найдется в сосуде  Месмера;  Эргафил  воскресает  в
Калиостро;  брамин  Вазафанта  воплощается  в   графа   Сен-Жермен;   чудеса
Сен-Медарского кладбища ничуть не  менее  поразительны,  чем  чудеса  мечети
Умумие в Дамаске.
     У Парижа есть свой Эзоп - Майе, своя Канидия  -  девица  Ленорман.  Как
некогда  Дельфы,  и  его  покой  смущают  явления  светящихся  духов,  и  он
занимается верчением столов, как Додона - верчением треножников.  Пусть  Рим
возводил на трон куртизанок, - он возводит на него гризеток; в конце  концов
если Людовик XV и хуже Клавдия, то г-жа  Дюбарри  лучше  Мессалины.  Сочетая
греческую ясность с еврейской  уязвленностью  и  гасконским  краснобайством,
Париж создает небывалый тип  человека,  который,  однако,  существовал  и  с
которым нам приходилось сталкиваться.  Сделав  месиво  из  Диогена,  Иова  и
Паяца, нарядив призрак в старые номера Конституционалиста, он производит  на
свет божий Шодрюка Дюкло.
     Хотя Плутарх и говорит, что "тирана ничто  не  смягчит",  при  Сулле  и
Домициане Рим был смирен и  безропотно  разбавлял  вино  водой.  Тибр,  если
верить несколько доктринерской похвале Вара Вибиска, играл в  данном  случае
роль  Леты:  Contra  Gracchos  Tiberim  habemus.  Bibere  Tiberim,  id   est
seditionem cbliuisci {"Против Гракхов у нас  есть  Тибр.  Пить  из  Тибра  -
значит забывать о мятеже" (лат.).}, - говорит Вар. Париж выпивает  ежедневно
миллион литров воды, что не мешает ему, однако, при случае бить  в  набат  и
поднимать тревогу.
     А при всем том Париж - добрый малый. Он царственно приемлет  все  и  не
слишком щепетилен в любовных делах; его Венера - из  готтентоток;  он  готов
все  простить,  только  бы  посмеяться;  физическое  уродство  его  веселит,
духовное  забавляет,  порок  развлекает;  ежели  ты  затейник  -  будь  хоть
мошенник; его не возмущает даже лицемерие - эта последняя  степень  цинизма;
он достаточно начитан, чтобы не зажимать нос при появлении дона  Базилио,  а
молитва Тартюфа шокирует его не больше, чем  Горация  "икота"  Приапа.  Чело
Парижа повторяет все черты вселенского лика. Разумеется, бал в саду Мабиль -
не полимнийские  пляски  на  Яникулейском  холме,  но  торговка  галантереей
вразнос  выслеживает  там  лоретку,  точь-в-точь  как   сводня   Стафила   -
девственницу Планесию.  Разумеется,  застава  Боев  не  Колизей,  но  и  там
проявляют кровожадность, как некогда в присутствии Цезаря. Надо думать,  что
сирийские трактирщицы отличались большей миловидностью,  чем  тетушка  Саге;
однако если Вергилий был завсегдатаем римских трактиров,  то  Давид  д'Анже,
Бальзак и Шарле сиживали за столиками парижских кабачков. Париж царит. Здесь
блещут гении и процветают  шуты.  Здесь  на  своей  колеснице  о  двенадцати
колесах в громах и молниях проносится Адонай, и сюда же  въезжает  на  своей
ослице Силен. Силен - читай Рампоно.
     Париж - синоним космоса. Париж - это Афины,  Рим,  Сибарис,  Иерусалим,
Пантен. Здесь частично представлены все виды культур и все виды  варварства.
Отнять у Парижа гильотину - значило бы сильно его раздосадовать.
     Гревская площадь в небольшой  дозе  не  вредна.  Мог  ли  такой  вечный
праздник без подобной приправы  быть  в  праздник?  Наши  законы  мудро  это
предусмотрели, и кровь с ножа гильотины  капля  по  капле  стекает  на  этот
нескончаемый карнавал.





     Границ Парижа не укажешь, их нет. Из всех городов  лишь  ему  удавалось
утверждать господство над своими  подъяремными,  осмеивая  их.  "Понравиться
вам, о афиняне!" - воскликнул Александр. Париж не только создает законы,  он
создает нечто большее - моду; и еще нечто большее, чем мода,  -  он  создает
рутину. Вздумается ему, и он вдруг  становится  глупым;  он  разрешает  себе
иногда такую роскошь, и тогда весь мир глупеет вместе с ним; а  потом  Париж
просыпается,  протирает  глаза,  восклицает:  "Ну  не  дурак  ли  я!"  -   и
разражается  оглушительным  смехом  прямо  в  лицо  человечеству.   Что   за
чудо-город!  Самым  непостижимым  образом  здесь  грандиозное  уживается   с
шутовским, пародия с подлинным величием, одни  и  те  же  уста  могут  нынче
трубить в трубу Страшного  суда,  а  завтра  в  детскую  дудочку.  У  Парижа
царственно веселый характер. В его забавах - молнии, его  проказы  державны.
Здесь гримасе случается вызвать бурю. Гул его взрывов и битв докатывается до
края вселенной. Его шедевры, диковины, эпопеи,  как,  впрочем,  и  весь  его
вздор, становятся  достоянием  мира.  Его  смех,  вырываясь,  как  из  жерла
вулкана, лавой заливает землю. Его буффонады сыплются искрами. Он навязывает
народам и свои нелепости и свои идеалы;  высочайшие  памятники  человеческой
культуры покорно сносят его насмешки и отдают ему на забаву свое бессмертие.
Он великолепен; у него есть беспримерное  14  июля,  принесшее  освобождение
миру; он зовет все народы произнести клятву в Зале для игры в мяч; его  ночь
на  4  августа  в  какие-нибудь  три  часа  свергает   тысячелетнюю   власть
феодализма. Природное здравомыслие он умеет обратить в мускул согласованного
действия людской воли. Он множится, возникая во  всех  формах  возвышенного;
отблеск его лежит на Вашингтоне, Костюшко, Боливаре, Боццарисе, Риего, Беме,
Манине, Лопеце, Джоне Брауне, Гарибальди. Он всюду, где  загорается  надежда
человечества: в 1779 году он в Бостоне, в 1820 - на острове Леоне,  в 1848 -
в Пеште, в 1860 - в Палермо. Он повелительно шепчет на ухо пароль Свобода  и
американским  аболиционистам,  толпящимся  на  пароме  в  Харперс-Ферри,   и
патриотам Анконы, собирающимся в сумерках  в  Арчи  на  берегу  моря,  перед
таверной Гоцци. Он родит Канариса, Кирогу, Пизакане; от  него  берет  начало
все великое на земле; им вдохновленный Байрон умирает в Миссолонги, а Мазе в
Барселоне; под ногами Мирабо - он трибуна, под ногами  Робеспьера  -  кратер
вулкана; его книги,  его  театр,  искусство,  наука,  литература,  философия
служат учебником, по которому учится все человечество; у него есть  Паскаль,
Ренье, Корнель, Декарт, Жан-Жак, Вольтер для каждой минуты, а  для  веков  -
Мольер; он заставляет говорить на  своем  языке  все  народы,  и  язык  этот
становится глаголом; он закладывает во все умы идеи прогресса, а  выкованные
им освободительные теории служат верным оружием для поколений; с  1789  года
дух его мыслителей и поэтов почиет на всех  героях  всех  народов.  Все  это
нисколько не мешает ему повесничать; исполинский гений,  именуемый  Парижем,
видоизменяя своей мудростью мир, может в то  же  время  рисовать  углем  нос
Бужинье на стене Тезеева храма и писать на пирамидах: "Кредевиль - вор".
     Париж всегда скалит зубы: он либо рычит, либо смеется.
     Таков Париж. Дымки над его крышами - идеи, уносимые в мир. Груда камней
и грязи, если угодно, но прежде всего и превыше всего  -  существо,  богатое
духом. Он не только велик, он необъятен. Вы спросите, почему? Да потому, что
он смеет дерзать.
     Дерзать! Ценой дерзаний достигается прогресс.
     Все  блистательные  победы  являются  в  большей  или  меньшей  степени
наградой за отвагу. Чтобы революция совершилась, недостаточно было Монтескье
ее предчувствовать, Дидро  проповедовать,  Бомарше  провозгласить,  Кондорсе
рассчитать, Аруэ подготовить, Руссо провидеть, -  надо  было,  чтобы  Дантон
дерзнул.
     Смелее! Этот призыв  -  тот  же  Fiat  lux  {Да  будет  свет  (лат.).}.
Человечеству для движения вперед необходимо постоянно иметь перед  собой  на
вершинах  славные  примеры  мужества.  Чудеса  храбрости  заливают   историю
ослепительным блеском, и это одни из ярчайших светочей. Заря дерзает,  когда
занимается. Пытаться, упорствовать, не покоряться, быть верным самому  себе,
вступать в единоборство с судьбой, обезоруживать опасность бесстрашием, бить
по несправедливой власти, клеймить захмелевшую победу, крепко стоять, стойко
держаться - вот уроки, нужные  народам,  вот  свет,  их  воодушевляющий.  От
факела Прометея к носогрейке Камброна змеится все та же грозная молния.





     Парижское простонародье и в  зрелом  возрасте  остается  гаменом.  Дать
изображение ребенка  -  значит  дать  изображение  города;  вот  почему  для
изучения этого орла мы воспользовались обыкновенным воробышком.
     Наилучшие представления о парижском племени, - мы на этом настаиваем, -
можно получить в предместьях; тут самая чистая его порода,  самое  подлинное
его лицо; тут весь этот люд трудится и страдает; а в страданиях и в труде  и
выявляются два истинных человеческих лика. Тут,  в  несметной  толпе  никому
неведомых людей, кишмя кишат самые необычайные типы, от  грузчика  с  Винной
пристани и до живодера с монфоконской свалки.  Fex  urbis  {Подонки  столицы
(лат).}, - восклицает Цицерон; mob {Чернь (англ.).}, - добавляет  негодующий
Берк; сброд, масса, чернь - эти слова произносятся с легким  сердцем.  Пусть
так! Что за важность? Что из того, что они ходят босые? Они неграмотны.  Так
что  же?  Неужели  вы  бросите  их  за  это  на  произвол  судьбы?   Неужели
воспользуетесь их несчастьем?  Неужели  просвещению  не  дано  проникнуть  в
народную гущу?  Так  повторим  же  наш  призыв  к  просвещению?  Не  устанем
твердить: "Просвещения! Просвещения!" Как знать,  быть  может,  эта  тьма  и
рассеется. Разве революции не несут преображения? Слушайте  меня,  философы:
обучайте, разъясняйте, просвещайте, мыслите вслух, говорите во всеуслышание;
бодрые духом, действуйте открыто, при блеске дня,  братайтесь  с  площадями,
возвещайте благую весть,  щедро  оделяйте  букварями,  провозглашайте  права
человека, пойте марсельезы, пробуждайте энтузиазм, срывайте зеленые ветки  с
дубов. Обратите идеи в вихрь.  Толпу  можно  возвысить.  Сумеем  же  извлечь
пользу из той неукротимой бури, какою в иные минуты  разражается,  бушует  и
шумит мысль и нравственное чувство людей. Босые ноги, голые руки,  лохмотья,
невежество, униженность и  темнота  -  все  это  может  быть  направлено  на
завоевание великих идеалов.  Вглядитесь  поглубже  в  народ,  и  вы  увидите
истину. Киньте грязный песок из-под ваших ног в горнило, дайте  этому  песку
плавиться и кипеть, и он превратится в дивный кристалл,  благодаря  которому
Галилей и Ньютон откроют небесные светила.





     Примерно восемь или девять лет спустя после  событий,  рассказанных  во
второй части настоящей повести, на бульваре Тампль  и  близ  Шато-д'О  можно
было часто видеть мальчика лет одиннадцати-двенадцати, который был бы  очень
похож на нарисованный нами портрет гамена, не будь у него так пусто и мрачно
на сердце, хотя, как все в его возрасте,  он  не  прочь  был  и  посмеяться.
Мальчик был в мужских брюках, но не в отцовских, и в женской кофте, но не  в
материнской. Чужие люди одели его из милости в лохмотья. А между тем у  него
были родители. Но отец не желал его знать, а мать не любила. Он  принадлежал
к тем заслуживающим особого  сострадания  детям,  которые,  имея  родителей,
живут сиротами.
     Лучше всего он чувствовал себя на улице. Мостовая была для  него  менее
жесткой, чем сердце матери.
     Родители  пинком  ноги  выбросили  его  в  жизнь.   Он   беспрекословно
повиновался. Это был шумливый, бойкий, смышленый, задорный  мальчик,  живой,
но болезненного вида, с бледным лицом. Он шнырял по городу, напевал, играл в
бабки, рылся в канавах, поворовывал,  но  делал  это  весело,  как  кошки  и
воробьи, смеялся, когда его называли постреленком,  и  обижался,  когда  его
называли бродяжкой. У него не было ни крова, ни пищи, ни тепла, ни любви, но
он был жизнерадостен, потому что был свободен.
     Когда эти жалкие создания вырастают, они почти неизбежно  попадают  под
жернов существующего общественного порядка и размалываются им. Но  пока  они
дети, пока они малы, они ускользают. Любая норка может укрыть их.
     Однако, как ни заброшен был этот ребенок, изредка, раз в  два  или  три
месяца, он говорил себе: "Пойду-ка  я  повидаюсь  с  мамой!"  И  он  покидал
бульвар, минуя  цирк  и  Сен-Мартенские  ворота,  спускался  на  набережную,
переходил мосты, добирался до предместий, шел мимо  больницы  Сальпетриер  и
приходил - куда? Да прямо к знакомому уже читателю дому под двойным  номером
50-52, к лачуге Горбо.
     В ту пору лачуга N 50-52, обычно  пустовавшая  и  неизменно  украшенная
билетиком с надписью:  "Сдаются  комнаты",  оказалась  -  редкий  случай!  -
заселенной личностями, как это водится в Париже,  не  поддерживавшими  между
собой никаких отношений. Все  они  принадлежали  к  тому  неимущему  классу,
который начинается с мелкого, стесненного в средствах буржуа и, спускаясь от
бедняка к  бедняку  все  ниже,  до  самого  дна  общества,  кончается  двумя
существами, к которым стекаются одни  лишь  отбросы  материальной  культуры:
золотарем, возящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим рвань.
     "Главная жилица" времен Жана Вальжана уже умерла, ее сменила такая  же.
Кто-то из философов, - не помню, кто именно, - сказал: "В  старухах  никогда
не бывает недостатка".
     Эта новая старуха звалась тетушкой Бюргон; в жизни ее  не  было  ничего
примечательного, если не считать  династии  трех  попугаев,  последовательно
царивших в ее сердце.
     Из всех живших в лачуге в самом бедственном положении находилась семья,
состоявшая из четырех человек: отца, матери и  двух  уже  довольно  взрослых
дочерей. Все четверо помещались в общей конуре, в одном  из  трех  чердаков,
которые были уже нами описаны.
     На первый  взгляд  семья  эта  ничем  особенным,  кроме  своей  крайней
бедности, не отличалась. Отец, нанимая комнату, назвался  Жондретом.  Вскоре
после своего водворения, живо  напоминавшего,  по  достопамятному  выражению
главной жилицы, "въезд пустого места", Жондрет сказал этой женщине, которая,
как и ее предшественница, исполняла обязанности привратницы и мела лестницу:
"Матушка, как вас там, если случайно будут спрашивать поляка или  итальянца,
а может быть, и испанца, то знайте - это я".
     Это и была семья веселого оборвыша. Он приходил  сюда,  но  видел  лишь
нищету и уныние и - что еще  печальнее  -  не  встречал  ни  единой  улыбки:
холодный очаг,  холодные  сердца.  Когда  он  входил,  его  спрашивали:  "Ты
откуда?" Он отвечал: "С улицы". Когда уходил, его спрашивали: "Ты куда?"  Он
отвечал: "На улицу". Мать попрекала его. "Зачем ты сюда ходишь?"
     Этот ребенок, лишенный ласки, был как хилая  травка,  что  вырастает  в
погребе. Он не страдал от этого и никого в этом не винил. Он по-настоящему и
не знал, какими должны быть отец и мать.
     Впрочем, мать любила его сестер.
     Мы забыли сказать, что  на  бульваре  Тампль  этого  мальчика  называли
маленьким Гаврошем. Почему его называли Гаврошем? Да, вероятно,  потому  же,
почему его отца называли Жондретом.
     Инстинктивное   стремление   порвать   родственные   узы   свойственно,
по-видимому, некоторым бедствующим семьям.
     Комната в лачуге Горбо, где жили Жондреты, была в самом конце коридора.
Каморку рядом занимал небогатый молодой человек, которого звали г-н Мариус.
     Расскажем теперь, кто такой г-н Мариус.









     Среди давних обитателей улиц Бушера, Нормандской и Сентонж еще и теперь
найдутся люди, помнящие и поминающие  добрым  словом  старичка  Жильнормана.
Старичок этот был стар уже и тогда, когда сами они были  молоды.  Для  всех,
кто предается меланхолическому созерцанию  смутного  роя  теней,  именуемого
прошлым, этот образ еще не совсем исчез из  лабиринта  улиц,  прилегающих  к
Тамплю, которым при Людовике XIV присваивали названия французских  провинций
совершенно так же, как в наши дни улицам нового квартала Тиволи  присваивают
названия всех европейских столиц. Явление,  кстати  сказать,  прогрессивное,
свидетельствующее о движен