к отплытью, я кинул веревку. Поленичек подвязал старую корзинку, и я из последних сил втянул последних своих друзей. Снова упал я на солому; все удалились, но я чувствовал себя уже менее одиноким. Не попытаюсь вам рассказать, как прошли следующие за этим часы. Странное дело, я никак не могу их найти. Верно кто-нибудь под шумок своровал штучек восемь, а не то - десяток. Знаю только, что я был поглощен обширной беседой со святой троицей бутылок; и ничего не помню из того, что говорилось. Теряю Николку Персика: куда он мог улизнуть? Около полночи я снова вижу себя. Сижу в своем саду, распластав зад на грядке земляники, сочной, влажной, свежей, и гляжу на небо сквозь ветки маленькой сливы. Сколько огней там в вышине, сколько теней здесь внизу! Луна мне казала рожки. Поодаль видел я ворох старых лоз виноградных, черных, кривых и когтистых, как змеи, кишели они и, чудовищно корчась, за мной наблюдали. Но кто объяснит мне, что я здесь делаю?.. Кажется мне (все перепуталось в мыслях моих слишком пышных), что сказал я себе: - Встань, христианин. Император Римский не должен, Николка, в постели своей умирать. В бутылках пусто. Больше нечего делать нам здесь! Пойдем просвещать капусту! Мне кажется тоже, что я собирался нарвать чесноку, ибо он, говорят, очумляет чуму. Помню ясно лишь то, что, когда я ногу поставил (и тут же плюхнулся) на мать-землю сырую, меня охватило внезапно очарование ночи. Небо, словно огромный орешник, круглый и темный, надо мной расширялось. На ветвях его тысячи тысяч плодов повисло. Колыхаясь мягко, блистая как яблоки, звезды зрели в сумраке теплом. Плоды моего ветрограда казались мне звездами. Все наклонялось ко мне, чтобы видеть меня. Чувствовал я, что тысяча глаз за мной следит. Шушуканье, смех пробегали в земляничных кустиках. На сучке надо мной груша маленькая, краснощекая и золотистая, голосом тонким, светлым и сладким мне напевала: Вкоренись, вкоренись, Человечек седой! Чтобы в рай вознестись, За меня зацепись, стань ползучей лозой. Вкоренись, вкоренись, Человечек седой! И со всех ветвей сада земного и сада небесного хор голосков, шепчущих, трепетных, песенных, вторил: В к о р е н и с ь, в к о р е н и с ь ! Тогда погрузил я руки в землю и сказал: - Хочешь ли меня? Я-то хочу. Земля моя добрая, мягкая, сочная! В нее я по локти вошел; как грудь, она таяла, и мял я ее коленями, пальцами. Я к ней прижался вплотную, запечатлел в ней свой след с головы до пяток; в ней я постлал постель себе, лег; во всю длину растянувшись, я глядел на небо, на грозди звезд, рот разинув, как будто я ожидал, что одна из них мне на язык вот-вот упадет. Июльская ночь заливалась "Песнею песен". Безумный кузнечик кричал, кричал, кричал во все нелегкие. Часы святого Мартына внезапно пробили двенадцать, или четырнадцать, или шестнадцать (поистине это был звон необычный). И вот уже звезды, звезды на небе и звезды в саду моем перезвон затевают... Что за музыка, Господи! Сердце мое чуть не лопалось; грохотало в ушах, как грохочут оконные стекла в грозу. И я видел со дна своей ямы, как восходило дерево райское: лоза виноградная, гроздями увешанная, из пупа моего вырастала. Вместе с нею и я поднимался. И весь мой сад сопутствовал мне, распевая. На самой высокой ветке звезда висячая плясала как шалая, и, запрокинув лицо, чтобы видеть ее, лез я, тянулся я к ней и во все горло орал: Виноградинка моя, Подожди, молю я! Лезу я, сорву тебя! Аллилуйя. Я лез, вероятно, большую часть ночи. Распевал не умолкая в продолжение целых часов, как передавали мне после. Пел я на все лады, духовное, светское, песни похоронные и песни свадебные, кондаки и тропари рождественские, погудки охотничьи и плясовые, песни наставительные и другие - веселенькие, и наигрывал я то на гитаре, то на волынке, бил в барабан, трубил. Сбежавшиеся соседи надрывали себе животики и говорили: - Ну и гомон! Это Николка дух испускает. Он спятил с ума, спятил с ума!.. На следующий день я, так сказать, не соперничал с солнцем: оно встало раньше меня. Было за полдень, когда я проснулся. Ах, как приятно было мне, друже, снова увидеть себя в яме своей земляной. Не то чтобы мягкостью ложе мое отличалось, по правде сказать, чертовски болела спина. Но как сладостно знать, что спина еще есть! Итак, не ушел ты, Персик, милый дружок. Дай - поцелую тебя, мой сынок. Дай - ощупаю я это тельце, это славное личико! Да, это ты. Как я рад! Если б меня ты покинул, никогда я, Николка, не мог бы утешиться. Здравствуй, о сад мой! Дыни мои улыбаются радостно мне. Зрейте, касатики. Прервал мое созерцание рев двух ослов, раздавшийся вдруг за стеной: - Персик! Персик! Ты умер? То Ерник и Шумила, которые, не слыша больше моего голоса, горюют на дороге и уже, вероятно, возносят мои добродетели. Я встаю (ах! поясница промятая!). Подхожу тихонько и, вдруг высунувши голову из дырки оконца, кричу: - Ку-ку, вот и он! Они так и отпрянули. - Персик, ты, значит, не умер! Они от радости разом смеялись и плакали. Я показал им язык. - Человечек живехонек!.. Поверите ли вы, что эти скоты меня оставили в продолжение двух недель в чертоге моем под замком, пока не уверились в том, что я выздоровел! Впрочем, я должен сказать, что я благодаря им не ощущал недостатка ни в манне небесной, ни в воде ключевой (разумею вино я - водицу Ноя). Даже вошло у них в привычку по очереди приходить, чтобы, сидя под окном моим, поведать мне новости дня. Когда я в первый раз вышел, Шумила сказал мне: - Друг дорогой, видишь - святой Рох тебя спас. Пойди же отблагодари его. Сделай это, прошу! Я в ответ: - Не он - а, скорее, святой Иранси, святой Шабли или Пуи. - Ну ладно, Николка, поступим мы так: пойди ко святому Роху ради меня, я ж, ради тебя, пойду на поклон к святой Бутылке. Пока совершали мы это двойное паломничество (взяли мы также и Ерника), я заметил: - Сознайтесь, друзья, что вы с меньшей охотой бы чокнулись в день, когда я на прощанье хотел с вами выпить? Вы не казались особенно рады за мною последовать. - Люблю я тебя, - сказал Ерник, - люблю я, клянусь; но что же поделаешь? Себя я тоже люблю. Верно сказано: "Своя рубашка ближе к телу" - Грешен я, грешен, - гремел Шумила и бил себя в грудь, как в барабан, - я трус, такова уж природа моя. - Куда же, Ерник, ты дел уроки Катона? А ты, поп, к чему послужила тебе вера твоя? - Ах, мой друг, как сладостна жизнь, - оба сказали они со вздохом глубоким. Поцеловались мы тут, рассмеялись и вместе сказали: - Добрый человек не дорого стоит. Брать его нужно как есть. Бог его сделал. Он правильно сделал. СМЕРТЬ СТАРУХИ Конец июля Я принялся вновь наслаждаться жизнью. Мне не стоило это большого труда, как вы понимаете сами. Даже, Бог весть почему, мне казалась она еще слаше, воложней, чем прежде, - нежной, пухлой и золотистой, на диво поджаренной, сочно-хрустящей в зубах и тающей на языке. Ненасытность воскресшего! Лазарь, должно быть, здорово ел! Однажды, как после работы радостной, бой мы с друзьями вели на оружье Самсона, входит крестьянин, пришедший из дальней деревни. - Сударь, - он мне говорит, - я третьего дня видел вашу хозяйку. - Ишь ты! Везет же тебе, - говорю, - ну как поживает старуха? - Прекрасно. Она отправляется. - Куда же? - Она отправляется, сударь, бежит со всех ног в лучший мир. - Он это свойство утратит, - заметил какой-то шутник. Другой подхватил: - Отходит она; но ты остаешься. За твое здоровье, Николка. Было счастье одно, а вот и второе. Я же, чтоб им подражать (встревожился я, как-никак): - Чокнемся! Бог человека любит; Он у него отнимает жену, когда уж не знает, что с нею делать. Но вино показалось мне вдруг горьковатым, не мог я стакан свой допить; тогда, взяв дубинку, я встал и ушел, ни с кем не простившись. Они закричали мне вслед: - Что за муха тебя укусила? Но я уже был далеко, не ответствовал я, сердце сжималось... Видите ли, можно старуху свою не любить, можно друг друга пилить ночью и днем, в продолжение четверти века, - но когда безносая смерть приходит за нею, за тою, которая, плотно прижавшись к тебе в слишком узкой постели, потея, грела тебя столько лет и в своем тощем теле взлелеяла семя твое, - чувствуешь что-то вот здесь; подступает к горлу комок; это как будто часть от тебя отделяется; и хоть она некрасива, хоть тебе она вечно мешала, все же больно тебе за нее, за себя, жалеешь ее... Прости, Господи! любишь... Я прибыл на следующий день, когда уж темнело. Мне стоило только взглянуть, чтоб увидеть, как хорошо поработал великий ваятель. Из-под ветхой завесы сморщенной кожи лик смерти, угрюмый, глядел. Но еще более верным предвестием скорой кончины было то, что, когда я вошел, она мне сказала: - Мой бедный старик, ты не слишком устал? Заботливость эта глубоко меня умилила. Я подумал: "Сомневаться нельзя. Умирает старушка. Она подобрела. Сел я подле постели, взял ее руку. Слишком ослабнув, чтобы говорить, она глазами благодарила меня за то, что пришел я. Стараясь ее подбодрить, стараясь шутить, я рассказал ей, как я только что надул поторопившуюся чуму. Она ничего об этом не знала. Так взволновал ее мой рассказ (эх, косолапый!), что ей сделалось дурно, чуть не скончалась она. Когда же она очнулась, у нее вернулась способность говорить (слава те, Боже, слава те, Боже). И злость вернулась тоже. Вот начинает она, заплетаясь и дрожа (слова не хотели выходить или выходили совсем не те: это ее бесило), начинает она меня осыпать бранью, говоря, что с моей стороны было грешно ее не оповестить, что нет у меня сердца, что я хуже пса, что, как пес, я должен был бы подохнуть тогда, катаясь от боли на своем навозе. Выслушал я много еще таких нежностей. Старались ее успокоить. Говорили мне: - Уходи! Видишь, ты причиняешь ей боль. Удались на мгновение. Но я, я смеюсь, нагнувшись над ее постелью, и говорю: - Вот и ладно. Я тебя опять узнаю. Еще есть надежда. Ты все так же бранчлива. И, взяв ее голову в свои толстые лапы, поцеловал я ее, от всего сердца, дважды, в щеки. И она вдруг заплакала. Неподвижные, безмолвные, остались мы с ней одни в спальной, где за обоями сухо тикал буравец, словно маятник роковой. Другие удалились в соседнюю комнату. Она мучительно хрипела, ей, видно, говорить хотелось. Я сказал: - Не утомляйся, жена. За эти двадцать пять лет мы все успели друг другу высказать. Мы понимаем друг друга без слов. - Мы не высказали ничего, - упорствовала она. - Я должна говорить, Николка; иначе рай... куда мне не попасть... - Да что ты, что ты... - Иначе рай мне покажется горше яда адова. Я была, Николка, резка и сварлива... - Да нет же, нет же, - сказал я. - Немного горечи для здоровья полезно. - Брюзглива, ревнива, придирчива, вспыльчива. Злобой своей наполняла я дом; я тебе досаждала во всем. Легонько пошлепал я руку ее: - Дело не в том... У меня шкура твердая. Она продолжала, еле дыша: - Все оттого, что тебя я любила. - Еще бы, не сомневался я в этом. Всякий любовь выражает по-своему. Ты выражалась темно. - Я любила тебя; а ты - ты меня не любил. Вот почему ты был добр, а я так несносна: я мстила тебе за эту твою нелюбовь; ты же и в ус не дул. У тебя был смех свой, Николка, тот же смех, как и ныне... Господи, как он помучил меня! Ты кутался в нем от дождя; и сколько угодно могла я дождить, не в силах была я тебя промочить, разбойник. Ах! Сколько ты зла причинил мне! Сколько раз, Николка, я околеть собиралась! - Бедняжка, ты знаешь, я ведь воды не люблю. - Ты смеешься, бесстыжий! Что ж! Ты прав. Смех согревает. Ныне, как холод земли уже ноги сковал мне, я смех твой лучше могу оценить; одолжи мне свой плащ. Смейся досыта, муж; я на тебя перестала сердиться; и ты, Николка, прости мне. - Ты была хорошей женой, - сказал я, - честною, бодрою, верною. Не всегда ты, пожалуй, любезна бывала. Но нет средь людей совершенства: непочтительно было бы это по отношению к тому, кто один - совершенство (говорю понаслышке). И в черные часы (не в часы ночи, когда серы все кошки, а в годы бедствий и тощих коров) ты не была так плоха. Ты работала бодро, не жалуясь; и угрюмость твоя мне даже прекрасной казалась, когда ты боролась против злобной судьбы, не уступая ни пяди. Не станем же ныне мучить себя из-за прошлого. С нас довольно того, что мы уж разок несли, не сгибаясь, его и не запятнали себя унижением принятым. Что сделано - сделано, и переделать нельзя: ноша лежит на земле. Может, хозяин теперь взвесит ее, если хочет! Эго нас не касается. Ух! Отдохнем, старина. Нам только осталось ремень отстегнуть, который впился нам в спину, да потереть закоснелые руки, избитые плечи да выкопать яму в земле, где бы спать мы могли, рот разинув, храпя, как орган (Requiescat! (Да упокоится! - лат.) Мир вам, поработавшим много!), сладостно спать, беспробудно... Она слушала, закрыв глаза, скрестив руки. Когда я кончил, она глаза открыла, руку протянула: - Друг мой, спокойной ночи. Ты завтра разбудишь меня. Опустилась рука. Тогда, любя до конца порядок, она вытянулась во всю длину на постели своей, подвела под самый подбородок простыню так, чтобы ни единой не было складки, и прижала к худой груди распятье; после чего, с решительным видом, сморщив нос, устремив в одну точку взгляд, она, готовая к отбытию, стала ждать. Но, видно, старые кости ее до того, как покой обрести, должны были для очищения пройти сквозь горе - огонь земли (таков наш удел). Ибо в тот же миг дверь распахнулась, и, в комнату стремительно влетев, хозяйка прерывающимся голосом закричала: - Сюда, сюда, скорей, сударь! Я спросил, не понимая: - Что случилось? Говорите тише. Но та, которая уже пустилась в великое странствие, могла, казалось, с вышины дорожной повозки обернувшись, видеть через головы наши то, что не видел я; она приподнялась на смертном одре, выпрямилась, как пробужденный Христом, протянула руки и закричала: - Моя Глаша! В свою очередь понял и я, потрясенный возгласом этим и хриплым кашлем в соседней комнате. Побежал я туда, нашел мою бедную синичку, которая старалась лапками своими разжать руку, взявшую ее за горло, и, красная вся, горящая, молча молила, раскрыв непонимающие газа, трепеща, как раненая птичка... Как прошла эта ночь - и рассказать я не в силах. Ныне, через пять дней точно отсчитанных, при воспоминании одном у меня отнимаются ноги; должен я сесть. Ох! Дайте мне отдышаться... Надо ж, чтобы был на небесах некий Хозяин, которого бы забавляло длительно мучить крошечных этих зверьков, ощущать, как в пальцах его детская тонкая шейка хрустит, видеть, как бьются они! Как может он переносить упрек удивленный их взгляда! Я понимаю, что можно бить таких старых ослов, как я, боль причинять тому, кто защищаться умеет, - крепким гусям, самкам спинастым. Да, приятно тебе заставлять нас кричать, коли можешь, ну что же, Господи, жарь! Человек - подобье твое. Да, ты, как и он, не всегда благодушен бываешь. Иногда ты причудлив, лукав, вредишь из желанья сломать, силу свою испытать иль потому, что ты раздражен, встал с левой ноги, а не то - просто так - от нечего делать... Да, я это еще понимаю. Мы достаточно взрослые, можем за себя постоять. Если уже надоедаешь ты нам чересчур, мы высказать это умеем. Но целиться в бедных ягнят, у которых еще молоко на губах не обсохло, - нет, стой! Нет, это слишком жестоко, мы не позволим! Ни Бог, ни король не должен злоупотреблять своим правом. Предупреждаем мы, Господи, если будет так продолжаться, нам, к сожаленью, придется тебя развенчать... Но не хочу я думать, что все это дело рук твоих, я слишком тебя уважаю. Чтобы объяснить такие преступленья, Отче наш, допустить надо, что либо нет у тебя глаз, либо не существуешь ты вовсе. Ай! Вот словцо непристойное, беру его назад. Доказательство быта твоего - это то, что мы сейчас беседу с тобою ведем. Сколько споров бывало у нас! И, между нами говоря, сколько раз, Господине, я заставил тебя замолчать. В эту злосчастную ночь, ах, как я звал тебя, звал, поносил, устрашал, отрицал, умолял, заклинал! То к тебе я протягивал сжатые руки, то показывал сжатый кулак... Все ни к чему, ты и не дрогнул. По крайней-то мере, ты не можешь сказать, что я не старался! И раз ты и слушать не хочешь, черт с тобой! Мы знаем других, мы к другим обратимся! Мы бодрствовали, я да старая хозяйка (Марфа, которая почувствовала в дороге родильные боли, остановилась в Дорнси, поручив Глашу бабушке). Когда мы заметили поутру, что маленькая наша мученица вот-вот отдаст душу, тогда приняли мы решительные меры. Я на руки поднял ее прелестное бедное тельце, легкое, как перышко (у нее даже не хватало сил биться; свесив вздрагивающую головку, она чуть трепетала, как воробушек). Посмотрел я в окно. Был ветер и дождь. Роза склонялась на стебле у самой оконницы, как будто желая войти. Предвестие смерти. Я перекрестился и дверь распахнул. Буйный ветер влажный вметнулся в комнату. Я рукой прикрыл головку птенчика моего, боясь, как бы буря не задула огонька его. Мы вышли. Впереди шла хозяйка с подарками. Вглубились мы в лес, окаймлявший дорогу, и вскоре увидели на краю трясины дрожащую осину. Над толпою камышей гибко-выйных царствовала она, высокая и стройная, как башня. Трижды мы кругом ее обошли. Маленькая моя стонала, и ветер в листве, как и она, щелкал зубами. К ручке ребенка мы привязали один конец ленты, другой же - к суку этого старого, дрожащего дерева; и мы оба, я да хозяйка беззубая, повторяли: Трепет, милая осина, Отними ты у меня. Именем Отца и Сына, Именем Святого Духа Заклинаю я тебя. Если ж ты мольбу мою Из упрямства не поймешь, Дрожь мою не заберешь, Берегись! Тебя срублю. Потом старуха между корней вырыла ямку, выплеснула в нее кружку вина, два зубка чесноку, ломтик сала и сверху положила грош. Трижды мы обошли вокруг лежащей шапки моей, полной камышей. И на третий раз в нее плюнули, приговаривая: - Да задушит вас жаба, гниючие жабы, поджавшие лапы! На обратном пути, у опушки леса, мы встали на колени перед кустом шиповника, опустили девочку к его подножью и через него обратились к Сыну Божьему с молитвой. Когда мы домой воротились, казалась она бездыханной. По крайней мере, мы сделали все, что могли. Меж тем жена-то моя все умереть не решалась. Любовь к внучке ее не пускала. Она бесновалась, кричала: - Нет, я не уйду, Господи Боже, Иисусе, Мария, пока не узнаю, что с нею хотите вы сделать, переживет ли она или нет. Переживет, так хочу я, хочу я - и все тут! Видно, это было не все, - досказав, она вновь начинала! А я-то думал было, что она вот-вот испустит последний вздох. Коль это последний, - здоров же голубчик... Персик, гадкий мальчишка, ты опять зубоскалишь... и не стыдно тебе? Что поделаешь, друг мой! Я уж так создан. Смеяться - мне не мешает страдать; но страдать - никогда не помешает бургундцу смеяться. И смеется он или хнычет, первым делом должен он смотреть во все глаза!.. Итак, мне от этого было не легче слушать, как дышит и задыхается моя старушка; и хотя мне было не менее больно, чем ей, я старался ее успокоить, я ей говорил те слова, которыми детей утешаешь, я ласково кутал ее в одеяло. Но она вырывалась, сердито кричала: - Пустоколп! Будь ты мужчиной, ее удалось бы спасти. Сам ведь ты спасся, небось. А на что ты годишься? Тебе б умереть, а не ей. Я в ответ: - Да что ж, я с тобою согласен, жена, ты права. Если кто-нибудь хочет шкуру мою - отдаю. Но, верно, там в небесах спроса нет на нее; слишком она ведь поношена. На что мы с тобою годимся? Только на то, чтоб страдать. Будем же мучиться молча. А ей-то, невинненькой, может быть, лучше, может быть, легче, мало ли что ожидало ее. Тогда прижалась старушка щекою к щеке моей, и наши слезы лились и сливались. Вокруг ощущалась тяжкая тень крыльев ангела смерти... И вдруг он исчез. Свет вернулся опять. Кто сотворил это чудо? Бог ли небесный, лесные ли боги, или Христос мой жалостивый, или земля угрозная, льющая, пьющая зло? Было ли это действие наших молитв, или страха жены моей, или же старой осины, которой я лапку подмаслил? Никогда не узнаем. И, пребывая в сомненье, благодарю я (это вернее) всех их да еще прибавляю тех, с которыми я не знаком. (Быть может, они-то и есть наилучшие.) Как бы то ни было, самое важное то, что с этого дня жар у нее стал спадать, заструилось дыхание из крошечных легких, как ручеек легкий; и покойница малая, вырвавшись вдруг из объятий ангела, чудом воскресла. Сладко растаяло старое сердце наше. Оба запели мы: Nunc dimittis(Ныне отпущаеши - лат.)., Господи!" И старуха моя, ослабев, слезами счастья рыдая, уронила тогда на подушку тяжелую голову (камень, идущий ко дну) и шепнула: - Наконец-то уйти я могу!.. Тотчас потух ее взгляд, щеки впали, как будто ветер с налету сорвал ее душу. И я, наклонясь над постелью, на которой ее уже не было, я смотрел, как смотришь в омут речной, где вогнутый след потонувшего тела остается на миг и, вращаясь, стирается. Я прикрыл ей глаза, поцеловал ее лоб восковой, сложил ее руки, жесткие руки, при жизни не знавшие роздыху, и, беспечально оставя лампаду погасшую, сел я возле нового пламени: дом отныне оно осветит. Я стерег его сон, я глядел с умиленной улыбкой и думал (нельзя запретить себе думать): "Не странно ли, что можешь так привязаться к этакой маленькой штучке? Без нее ничего нам не любо. С нею - все хорошо, даже - самое худшее. Да, я вполне бы мог умереть, черт меня подери! Только б жила она, только б жила, - остальное все пустяки!.. Это, однако, уже чересчур! Как, я здесь, я живу, я здоров, я хозяин пяти своих чувств (да еще многих других в придачу, из коих самое лучшее - чувство здравого смысла), никогда не роптал я на жизнь; чтобы быть в состоянье всегда нажираться, в брюхе несу я десяток аршин кишек пустых, крепок, ясен мой разум, искусна рука, ляжка крепка, я хороший работник, бодрый бургундец, и все это, все это готов я пожертвовать ради крошечной твари, которой я даже не знаю! Ибо кто же она, наконец? Смешной кочешок, игрушечка нежная, попугайчик, поршок... Она еще ныне ничто, но будет, быть может... И вот ради этого "может быть" я расточил бы свое "я есмь, и я - здесь, и мне здесь хорошо..."? Да! ведь это "быть может" - мой лучший цветок, отрада жизни моей. Когда закишит червями тело мое, когда растает оно на скудельнице, Господи, я буду жить, я воскресну в другом, прекрасней, счастливей, добрее... Да, как знать? Почему же он, этот "другой", будет лучше меня? Потому что он встанет на плечи ко мне, на могилу мою, и дальше увидит... О вы, из меня возникшие, вы, которые станете солнечный свет впивать, когда уже я, так любивший лучи, не буду обласкан ими, знайте: через ваши глаза наслаждаюсь багряными жатвами дней и ночей грядущих, вижу, как годы чредятся, годы, века, упиваюсь я тем, что предчувствую, и тем, что я знать не могу. Все проходит вокруг, вернее-то, я прохожу; иду я все дальше, все выше, поддержанный вами. К землице своей я уже не прикован. Дальше, все дальше, за жизнью, за полем моим, тянутся борозды; мир обнимают они, через небо стремятся, как Млечный Путь расширяясь, узорят они весь лазоревый свод. Вы - желанье мое, упованье и горсти семян, которые щедро я рассыпаю в пространствах бездонных". Сожженный дом Середина августа Отметим ли день сей? Жесткий кусок... Он еще не совсем переварен. Смелее, старик, смелее! Это будет лучший способ заставить его растаять. Говорят: летний ливень - мешок гривен. В таком случае я должен был стать богаче Креза: дождь все лето хлестал меня по спине, без передышки; однако я наг и бос, как юродивый. Только успел я пройти сквозь двойное испытанье (Глаша вылечилась, и жена моя тоже, одна от болезни, другая от жизни), как я получил от сил, управляющих миром (должно быть, на небесах есть женщина, которая сердится на меня; что я ей сделал?.. Меня любит она, черт возьми!), такой яростный удар, что ныне я гол, избит, ноет все тело, но (что ж, это главное) кости целы. Хотя и оправилась внучка, я все же не торопился вернуться восвояси; я оставался возле нее, наслаждаясь ее выздоровленьем еще больше, чем она сама. Когда ребенок так воскресает, это как будто видишь сотворенье мира; вселенная кажется свежеснесенной и млечно-белой. Итак, я бродил без дела, рассеянно слушая вести, которыми угощались, отправляясь на рынок, кумушки. И вот однажды мимолетное слово заставило меня навострить уши (...старый ослик, чувствующий близость дубины хозяйской). Говорили, что вспыхнул пожар в Клямси, в предместье Бевронском, и что дома пылают как хворост. Ничего больше я узнать не мог. Начиная с этой минуты я стоял (из сочувствия) как на угольях. Напрасно говорили мне: - Будь покоен! Дурные весточки быстры, как ласточки. Если б дело касалось тебя, ты уже знал бы. Кто говорит о твоем доме? Мало ль ослов в Бевроне... Но я места себе не находил, я бормотал: - Это он... Он пламенеет. Пахнет горелым. Взял я посох, отправился в путь. Я думал: "Ну и дурак! Впервые я покидаю Клямси, ничего не спрятавши Я, бывало, всегда, завидя врага, уносил под защиту стен, на другую сторону моста, свои пенаты, деньги, те созданья искусства моего, которыми я всего более горжусь, вручье и утварь да всякие безделушки: уродливы они, громоздки, а не отдам их за все золото мира, ибо они святые останки наших бедных радостей. В этот раз я о них не позаботился... И слышалось мне, как старуха моя с того света кричит, корит за глупость. Я же отвечал ей: - Виновата ты, из-за тебя ведь я так поспешил! Повздоривши вдоволь (это заняло по крайней мере часть пути), я попробовал себя и ее убедить, что тревога напрасна. Но поневоле назойливая мысль возвращалась, садилась, как муха, мне на нос; я видел ее беспрестанно; и холодный пот щекотал мне спину. Я шел быстрым шагом. Прошел полдороги и начал подниматься по длинному лесному склону, как увидел на косогоре кибитку, едущую мне навстречу, и в ней осельника Жожоха, который, узнав меня, остановился, поднял к небу кнут и вскричал: - Мой бедный дружок!.. Это было как в брюхо пинок. Я замер, разинув рот, на краю дороги. Он продолжал: - Куда ты спешишь?.. Воротись-ка, Николка. Не иди ты в город, что толку? Горе одно. Все скошено, все сожжено. Ничего не осталось. Каждое слово скотины мне надрывало нутро. Я попробовал было храбриться, проглотил я слюну, понатужился: - Поди, я-то знаю давно. - Так зачем же, - спросил он с досадой, - туда ты идешь? Я отвечал: - Взять обломки. - Да я же тебе говорю, ничего не осталось, ну ничего, ни соломки. - Жожох, не поверю: ужели же оба мои подмастерья и добрые соседи смотрели, как дом мой горел, не пытаясь извлечь из огня хоть что-нибудь, ради меня, по-братски... - Несчастный! Соседи твои? Да ведь это они твой дом подожгли! Тут я опешил. А он, торжествуя: - Вот видишь, ты ничего и не знаешь! Не хотелось мне сдаться. Но он, уверенный в том, что он первый о беде мне поведал, стал, довольный и сердобольный, мне про жареху рассказывать. - Виновата чума, - говорил он. - Все они спятили с ума. И вольно же было господам городского совета, шеффенам, стряпчему нас покидать? Ушли пастухи! Овцы взбесились. А тут объявилась зараза в предместье Вевронском; стали кричать: "Сжигайте дома зачумленные!" Сказано - сделано. Ты был далек, вот и начали с твоего. Работали рьяно, всякий делал что мог: думали - это во имя общего блага. Ну и, конечно, друг друга задорили. Когда разрушать начинаешь, странное что-то творится. Хмелеешь, рубишь сплеча, нельзя перестать... Вспыхнул дом, и они стали кругом плясать. Это было безумье какое-то... Если б ты их увидал, ты, пожалуй бы, сам заплясал. Доски в твоей мастерской пылали, трещали... Словом, мой друг, все сгорело дотла!.. - Хотел бы я видеть. Верно, славное зрелище было, - сказал я. И это я думал. Но думал я также: я убит! Они добили меня. Эти чувства я скрыл от Жожоха. - Так, значит, тебе все равно? - Он спросил с недовольным видом. (Конечно, любил он меня и жалел; но порой мы не прочь - проклятое племя людское! - видеть соседа в слезах - хотя бы затем, чтобы иметь удовольствие его утешать.) Я сказал: - Жаль, что они с этим пышным пожаром не подождали до праздников. Я двинулся. - И ты все-таки в город идешь? - Иду. Будь здоров, Жожох. - Ну и чудак ты! Подстегнул он лошадку. Я шел или, верней, притворялся идущим, пока не исчезла повозка за поворотом. Десяти-то шагов я пройти бы не мог, мне ноги въезжали в живот; я сел с размаху на камень, как на горшок. Проходили мгновенья - скверные были мгновенья. Не стоило больше бахвалиться. Я мог горевать, горевать сколько душе угодно. Я не лишил себя этого. Думал я: "Все я утратил, жилище и даже надежду построить себе новый дом, мои сбереженья, которые я накопил по капле медленным, сладким трудом, воспоминанья жизни моей, пропитавшие стены, тени былого, подобные светочам. И еще больше того, - я утратил свободу. Куда же теперь я денусь? Придется мне поселиться у одного из детей моих. Я люблю их, еще бы; они любят меня, все так. Но я не дурак, я знаю, что всякая птица в своем гнезде оставаться должна, и старики стесняют юных, да и сами они стеснены. Каждый печется о яйцах, снесенных им же, и забывает о тех, из которых он вылупился. Старик, не желающий сдохнуть, докучает, как незваный гость, если при этом пристанет он к новому племени; тщетно стараешься быть незаметным; долг остальных - относиться к тебе с уваженьем. На кой черт - уваженье! Вот причина всех зол: ты им не ровня. Я приложил все усилья к тому, чтобы дети мои не уважали слишком меня; как будто достиг я успеха; но что б ты ни делал и как бы они ни любили тебя, ты будешь всегда им казаться чужим: страны, откуда пришел ты, неведомы им, а сам ты не знаешь тех стран, куда они тянутся; так как же возможно друг друга понять? Ты им в обузу, и душно тебе, раздражает все это... И к тому же (это больно сказать) человек, другими любимый, должен как можно меньше искушать любовь своих близких; какая б беда ни случилась, не надо от рода людского просить невозможного. У меня хорошие дети; вот и ладно. Они были бы лучше еще, если бы не приходилось к ним прибегать. Словом, у всякого гордость своя. Не люблю отнимать я у тех, которым я дал. Это как будто ты требуешь плату. Незаработанный хлеб застревает в горле; чудится тысяча глаз, примечающих каждый твой кус. Нет, я зависеть желаю только от друга-труда. Мне свобода нужна, хочу у себя быть хозяином, входить, выходить по воле своей. Горе мне, старому! Хуже просить подаянье у близких, чем у прохожих просить. Первые принуждены тебе дать; никогда ты не знаешь, от всей ли души помогают они; и лучше в сто крат околеть, чем знать, что они стеснены". Так стонал я, мучился, чувствуя, что задеты душевная моя гордость, привязанности, личная свобода, все, что любил я (...воспоминанья прошлого, растаявшего как дым...), все, - и лучшее и худшее, что было во мне; и знал я, что волей-неволей, а придется мне, придется избрать самый горький путь. Сознаюсь, что я не разыгрывал бесстрастного мудреца. Я чувствовал себя жалким, словно дерево, которое подпилили бы по уровню земли да и свалили. Но вот, сидя на камне своем, как на горшке, ища вокруг чего-нибудь, за что уцепиться, вдруг заметил я невдалеке полускрытые кудрявой листвой просади зубчатые башни знакомого замка... И вспомнил я внезапно о всех тех красивых произведеньях, которыми я за двадцать пять лет наполнил его, вспомнил я утварь, безделушки, резную лестницу, все то, что хозяин, добрый Филберт, мне заказывал. Вот был чудак! Иногда он меня в бешенство приводил. Однажды, помнится, он вздумал заставить меня изваять его любовницу в уборах Евы, а себя в латах Адама, Адама разудалого, резвого, - после внушений змия. И в гербовой зале я, по прихоти его, должен был так изваять оленьи головы на щитах, чтобы они походили на благодушных рогачей наших краев! Смеху-то было! Но черту трудно угодить. Кончил одно, принимайся за другое... И деньги его видел я редко... Ничего! Он способен был любить прекрасное, будь это дерево или тело, и в обоих случаях он любил одинаково (так и следует: люби произведенье искусства, как женщину, сладострастно, всей душой, всеми чувствами), и хотя он мне и не платил, скупец, зато спас он меня! Тут я дышу, там - я погиб. Дерево моего былого срублено; но плоды его остались; они защищены от огня и от стужи. И мне захотелось их повидать, облизать их как можно скорее, дабы снова почувствовать сладость жизни. Вошел я в замок. Там хорошо меня знали. Хозяин отсутствовал; но под мнимым предлогом снять мерку для новых работ я направился туда, где я знал, что найду своих детей. Уже несколько лет я их не видел. Пока художник все еще чувствует крепость в чреслах, он творит и забывает о сотворенном. Впрочем, в последний раз, когда хотел я войти, хозяин мне путь заградил со странным смешком. Я подумал, что он прячет там потаскушку какую-нибудь, жену чужую; и, будучи уверен, что она - не моя, я не настаивал. И к тому же не стоит спорить с причудами этих дородных скотин... Челядь тамошняя и не пытается понять господина: он-де слегка того... Итак, я стал храбро подниматься по лестнице огромной. Но не сделал я и пяти шагов, как, подобно жене Лота, я замер, окаменел. Виноградные грозди, персиковые ветки, цветущие лианы, которые свивались вокруг перил резных, были искромсаны размашистыми ударами ножа. Я глазам не поверил, я охапал ладонями бедных калек: почувствовал я под пальцами глубокие раны их. Застонав, задохнувшись, я взбежал очертя голову по ступеням: меня потрясало страшное предчувствие. Но то, что увидел я, превосходило всякое воображенье. В столовой, в зале гербовой, в опочивальне, у всех выпуклых истуканчиков на хоромном наряде были отрезаны у кого рука или голень, а не то - фиговый листок. На пузах баулов, вдоль чувалов, на длинных бедрах столбов узорчатых - зияли глубокие надписи, выкроенные ножом, - имя хозяина, какая-нибудь мысль дурацкая или же день и час этого геркулесова труда. В глубине пространного покоя моя тонкая, голая русалочка, опирающаяся коленом о шею львицы мохнатой, послужила мишенью: живот ее был пробит пищальными выстрелами. И везде, где попало, дыры и вырезы, отстроганные щепки, пятна чернил и вина, усы приклеенные или похабные шуточки... Словом, все то нелепое, что скука, и одиночество, и дурость, и глупость могут внушить богатому болвану, который в замке своем уж не знает, что выдумать, и только и умеет, что разрушать. Будь он рядом, я, пожалуй, убил бы его. Я мычал, тужился. Долго не мог я говорить. Шея была багровая, и вздулись жилы на лбу. Вращал я глазами, как рак. Наконец двум-трем ругательствам удалось пройти. Пора!.. Еще немножко, и я бы лопнул... Втулка выскочила, и уж я, братцы мои, ух как разошелся! В продолженье десяти минут я, дыханье не переводя, поминал всех богов и выблевывал свою злобу. - Ах, пес, - кричал я, - для того ли привел я в берлогу твою моих дивных детей, чтоб ты мог их ломать, истязать, осквернять, растлевать! Увы, мои кроткие крошки, рожденные в радости, думал я, будете вы моими наследниками, создал я вас здоровыми, крепкими, пухлыми, не было в вас недостатков телесных, вы созданы из дерева, живущего тысячу лет, - а ныне, о горе, искалечены вы, изуродованы - снизу, сверху, спереди, сзади, с кормы до носа, с погреба до чердака, покрыты ранами, как шайка старых грабителей по окончаньи похода! Неужели же я отец всех этих уродов!.. Господи, внемли, позволь мне (тебе, быть может, молитва моя излишней покажется) не в твой рай идти после смерти, а в ад, где жарит Дьявол грешные души, - в ад, где буду я сам вертеть, вертеть на огне убийцу детей моих, на вертел его посадив, как на кол! Пока я так плакал, ко мне подошел знакомый слуга, старый Антоша, и попросил меня перестать... Толкая меня к двери, добряк старался по пути утешить меня. - Ну можно ли, - говорил он, - приходить в такое состоянье из-за кусков дерева? Что б ты сказал, если пришлось бы тебе, как нам, жить бок о бок с этим безумцем? Пускай забавляется он (это и право его) досками, им же купленными. Хуже было бы, если б он так поступал с честными людьми, со мной иль с тобой... - Эх, - отвечал я, - пусть он дубасит тебя! Неужели ты думаешь, что я бы не согласился быть высеченным ради одного из этих кусков дерева, оживленного моими пальцами? Человек - ничто; творчество - вот что свято. Трижды преступен тот, кто убивает вымысел!.. Многое еще мог бы я сказать, и все с тем же красноречием; но увидел я, что слушатели мои ничего не поняли и что я казался Антоше не менее безумным, чем господин его. И когда я обернулся с порога, чтобы в последний раз обнять взором поле сраженья, смешная сторона положенья (вид моих бедных безносых богов и глупо-спокойные глаза Антоши, сочувствия полные, и я сам, дурень, сетующий, разглагольствующий один среди бревен) - вспыхнула передо мной; и, сразу забыв гнев свой и печаль, я расхохотался в лицо Антоше остолбеневшему - и был таков. Я очутился опять на дороге. Я говорил: - Уж теперь они взяли у меня все. Я гожусь в покойники. Осталась одна шкура... Да, но в ней, черт возьми, есть кое-что. Некий осажденный, отвечая тому, который угрожал, если не сдастся он, перебить всех его детей, сказал: "Как хочешь!.. У меня здесь есть орудие для созданья новых". Так и я не всего еще лишен, одного у меня отнять они не могли. Мир - равнина бесплодная, но кое-где колосятся нивы, нами, художниками, взлелеянные. Твари земные и небесные клюют, жуют, топчут их. Не в силах творить, они только и делают, что разрушают. Грызите, губите, животные, попирайте мои колосья, - я взращу иные. Созрели ли они или зачахли, - что мне жатва? В лоне земли пухнут новые зерна. Я грядущее, а не прошедшее. И если настанет день, когда сила моя угаснет, отуманятся глаза и не будет у меня ни этих ноздрей мясистых, ни той бездны, в которую вино вливается, ни языка моего неугомонного, - когда у меня уже рук не будет, и ловкость пальцев и живая бодрость моя исчезнут, когда я буду очень стар, без жара в жилах, без здравого смысла... в тот день, Персик мой, меня не будет в живых. Нет, будьте покойны! Можете ли вы вообразить себе Персика, который бы не чувствовал, не творил, Персика, который не смеялся бы, не жил полной жизнью? Не можете, а не то - выскочил он из шкуры своей. Тогда сожгите ее. Оставляю вам свое лоскутье... Продолжал я идти по направленью к Клямси. И вот, достигнув вершины холма (шел я поступью молодецкой, играя палкой; по правде сказать, я чувствовал себя уже утешенным), увидел я белокурого человечка, который плача бежал мне навстречу; это был Шутик, мой маленький подмастерье, мальчуган лет тринадцати; он, бывало, во время работы обращал больше внимания на мух порхающих, нежели на труд, и на дворе был чаще, чем дома; там попрыгивал он да косился на икры проходящих девиц. Я его, беспечного, угощал подзатыльниками день-деньской. Но он ловок был, как мартышка, пальцы его были так же хитры, как и он сам, работали искусно; и я любил, несмотря ни на что, его вечно разинутый рот, острые зубки, впалые щеки, лукавые глаза и вздернутый нос. Он это знал, нахал. Напрасно я кулак поднимал, громыхал: он видел смех в глазу у Юпитера. Получив удар, только встряхивался, равнодушный, как ослик, и потом начинал снова, лай не лай. Это был совершенный негодяй. Поэтому я был немало удивлен, видя, что плачет он, как водометный тритон; крупные, грушевидные слезы вытекали, капали из глаз его, из носа. Вот бросается он ко мне, целует куда попало, воя и обливая слезами грудь мою. Я ничего не понимал. - Эй, пусти, что с тобою. Пусти же меня. Нужно сморкаться, сопляк, раньше чем лезть целоваться. Но вместо того, чтобы перестать, он, обхватив меня, соскальзывает, как по стволу сливному, к ногам моим и заливается пуще прежнего. Я начинаю тревожиться: - Будет, будет, мальчишечка! Вставай! Что случилось? Беру его за руки, поднимаю... гопки!.. и вижу, что рука у него перевязана; кровь выступала сквозь тряпки, ресницы его были опалены, одежды изорваны. Я сказал (уже забыл я о своем горе): - Проказник, что ты еще натворил? Он простонал: - Ох, хозяин, беда какая! Посадил я его рядом с собой на откосе, спросил: - Ответишь ли наконец? Он воскликнул: - Все сожжено. И снова брызнули водопады слез. Тогда только я понял, что все это большое горе было из-за меня, из-за пожара, и несказанно тепло стало на сердце. - Бедняжка, вот из-за чего ты плачешь! Он сказал (показалось ему, что не понял я): - Мастерская сгорела! - Вестимое дело! Знаю я, знаю новость твою. За один час мне о ней уши прожужжали. Что же реветь? Беда как беда. Он облегченно взглянул на меня. Но, видно, очень было ему грустно. - Ты, значит, любил свою клетку, дрозд, мечтавший только, как бы вылететь из нее? Э, да я подозреваю, что ты сам, мошкара, плясал с другими вокруг костра? - (Я и первому слову не верил.) Он с возмущеньем ответил: - Это неправда, это неправда! Дрался я. Мы сделали все, что могли, чтобы огонь потушить, но было нас только двое. И Конек, больной (это был мой другой подмастерье) соскочил с постели, хотя его и трясла горячка, и встал вместе со мной перед дверью. Поди ж, устой! Экие звери! Они налетели толпой, смели нас, сшибли, растоптали, смяли. Мы напрасно лягались, кулачились; они перешли через нас, как река, когда открыто творило. Конек на ноги встал, побежал за ними: они его чуть не убили. Я же, пока боролись они, шмыгнул в мастерскую горящую... Господи, что за огнище!.. Там сразу все занялось, это было как светоч смоленый, который кажет язык свой белый и красный, свистящий, и в лицо плюется вам дымом да искрами. Плакал я, кашлял, уж тело мое начинало шипеть. "Шутик, сказал я себе, ты пойдешь на жаркое! Чего там, посмотрим еще!" Я разбежался и, как в Иванову ночь, прыгнул... скок! Штаны прожжены, поджарен бок... Падаю я в трескучую кучу щепок... Так! Подскочил, боднулся и растянулся, головой уткнувшись в верстак. Оглушило меня. Но очнулся я скоро. Слышал я, - пламя вокруг так и храпит, а на улице эти разбойники пляшут. Подняться пробую, падаю снова, ушибся я здорово; на четверенки встаю и в пяти шагах вижу маленькую вашу святую Магдалину: огонь уже лизал ее тоненькое, голенькое тело, волосы распущенные на плечиках пухленьких... "Стой!" - крикнул я и побежал, схватил, погасил ее чудные, вспыхнувшие ноги, прижал ее к сердцу; я уж не знаю, не знаю, что делал, целовал ее, плакал, шептал: радость моя, я держу, я держу тебя, нет, ты не бойся, я крепко держу, ты не сгоришь, даю тебе слово. И ты тоже должна мне помочь. Мы спасемся, милая... Дольше мешкать нельзя было... Грох!.. рушится потолок. Невозможно вернуться тем же путем. Мы стояли у оконца крутлого, выходящего на реку; пробиваю стекло кулаком, мы проходим насквозь, как через обруч: как раз места хватило. Я скатываюсь, я ныряю на дно Беврона. По счастью, дно от поверхности недалеко, и, так как жирно и мягко оно, Магдалина, упав, шишек себе не наделала. Я был менее счастлив: ее не выпустил я, я барахтался, в иле захлебывался. Выпил, наелся я больше, чем нужно. Словом, я вылез, вы видите нас. Хозяин, простите, что всего я не спас. Развязав благоговейно свой узел, из свернутой куртки вытащил он Магдалину; ноги ее обгорели, но улыбались, как прежде, глаза невинно-задорные. Я так умилен был, что слезы (хоть я не рыдал ни над мертвой женой, ни над внучкой больной, ни над потерей добра и слепым избиеньем творений моих), слезы брызнули. И, обнимая обоих, о третьем я вспомнил, спросил: - А Конек? Шутик ответил: - С горя он помер. На колени я встал, посреди дороги, землю поцеловал. - Спасибо, мой сын. И, взглянув на ребенка, слепок державшего в раненых сжатых руках, я сказал небесам, на него указав: - Вот из работ моих самая лучшая: души, которые я изваял. Их не возьмут у меня. Дерево можете сжечь! Душа - навеки моя. БУНТ Конец августа Когда прошло волненье, я сказал Шутику: - Нуте-ка! Что сделано - сделано. Посмотрим, что остается сделать. Я заставил его рассказать все, что в городе произошло за те две недели, пока я отсутствовал. - Говори ясно и коротко, без лишней болтовни: что прошло, то прошло; главное, знать настоящее наше положение. Я узнал, что над Клямси царят чума и страх, страх пуще чумы: ибо последняя, по-видимому, уже отправилась искать счастье в иных краях, уступив место разбойникам, которые, привлеченные запахом, поспешили вырвать у нее добычу. Они были хозяева положения. Сплавщики, проголодавшись и обезумев от страха заразы, не мешали им или же поступали так же. Законы онемели. Те, которые должны были их блюсти, рассеялись. Из четырех наших шеффенов один умер, двое бежало; стряпчий задал лататы. Начальник замка, старик смелый, но одержимый подагрой, однорукий, со вспухшими ногами и телячьими мозгами, достиг лишь того, что на шесть кус- ков разорвали его. Оставался последний шеффен - Ракун; под напором этих вырвавшихся зверей он, вместо того чтобы их отбить, решил (из страха, из слабости, из хитрости), что благоразумнее будет им уступить; и к тому же он, не признаваясь себе в этом (я знаю его, я разгадал), норовил натравить свору поджигателей на тех, счастье которых злило его, или на тех, которым он хотел отомстить. Я понимал теперь, отчего дом мой избрали в первую голову!.. Я спросил: - А другие, мещане-то, что они поделывают? - Бебекают, - отвечал Шутик, - они ведь овцы; ждут у себя, чтоб пришли их резать. Нет у них больше ни пастуха, ни собак. - А я-то, Шутик, на что? Посмотришь-ка, дружок, остались ли у меня зубы. Пойду к ним, малыш. - Хозяин, что может сделать один? - Отчего же не попробовать... - А коль мерзавцы эти поймают вас? - Больше нет у меня ничего. Наплевать мне на них. Поди ж, причеши облысевшего дьявола! Он заплясал: - Весело-то как будет! Финти-фирюльки, люльки, пульки, тара-тарарусы, вот как, вот как! И, на бегу вскинув обожженные руки, он перекувырнулся и чуть не растянулся на дороге. Я принял вид строгий. - Эй, мартышка, - сказал я, - не дело этак вертеться, уцепившись хвостом за ветку! Стой! остепенимся... Надо слушаться. Он слушал с горящими глазами. - Ты не долго будешь смеяться. Вот: иду я один в Клямси, иду теперь же. - Ая! Ая! - Тебя же я посылаю в Дорнси предупредить господина Николу, нашего шеффена, человека осторожного, с добрым сердцем и с еще лучшими ногами, любящего себя нежней, чем сограждан своих, но больше себя самого любящего свое добро, - что завтра утром собираются пить его вино. Далее, склонив путь в Сардий, ты найдешь в голубятнике своем Василия Куртыгу, стряпчего, и передашь ему, что в Клямси дом его будет непременно сожжен, разграблен и прочее, если не вернется он до ночи. Он вернется. Вот и все. Ты сам найдешь, что сказать, и без уроков моих знаешь, как врать. Мальчик почесал у себя за ухом: - Трудность не в том. Не хочется мне вас покидать. - Спрашиваю ли я тебя, что хочешь ты и чего не хочешь? Я хочу, я. Ты должен слушаться. Он упорствовал. Я сказал: - Будет! И видя, что он, малыш, беспокоится о судьбе моей: - Я тебе не запрещаю бежать бегом. Когда все исполнишь, ты сможешь меня нагнать. Лучший способ помочь мне - это подвести подкрепление. - Я приведу их, - сказал он, - будут нестись они, Куртыга и Никола, сломя голову, обливаясь потом, задыхаясь; коль нужно будет, привяжу им к хвосту кастрюлю! Он полетел как пуля, потом остановился опять. - Хозяин, скажите мне толком, что хотите вы предпринять! С важным, таинственным видом я отвечал: - Я уже знаю! - (Душа вон, ничего я не знал!) x x x Вечером около восьми я прибыл в Клямси. Под золотыми облаками село красное солнце. Ночь только-только начиналась. Что за славная летняя ночь! Но некому было наслаждаться ею. Ни зевак, ни сторожей у городских ворот. Входишь как на пустую мельницу. На большой улице тощая кошка грызла корку; увидя меня, ощетинилась, потом улепетнула. Дома, зажмурясь, казали деревянные мертвые лица. Ни звука. Я подумал: "Все они умерли. Я пришел слишком поздно". Но вот почуял я, что за ставнями слушают уши звон шагов моих. Я стал стучать, кричать: - Отворите! Дверь и не дрогнула. Подошел я к другому дому. Постучал снова ногой и дубиной. Изнутри мне послышалось - будто шурк мышиный. Тогда я понял. - Зарылись они, несчастные! Шут их дери, покусаю им ляжки! Кулаком, каблуком я стал барабанить по ставням книжной лавки: - Эй, братец! Эй, Денис Сулой, сукин сын! Все раскатаю, коль не откроешь. Открой, каплун, я - Николка Персик. Тогда (как будто от прикосновения феиной волшебной палочки) все ставни растворились, и я увидел на подоконниках, по бокам улицы, словно ряды луковиц, растерянные лица, уставившиеся на меня. Они глядели, глядели, глядели... Я и не знал, что я так прекрасен; ощупал я себя. Расплылись сморщенные их черты. Они, казалось, довольны были. "Добрые люди! Как любят они меня!" - подумал я, не признаваясь себе в том, что радость их была внушена моим успокоительным присутствием в сей час, на сем месте. Тогда-то завелась беседа между Персиком и лукавцами. Все говорили сразу; и, один против всех, я держал ответ. - Отколе? Что делал? Что видел? Что хочешь? Как мог ты войти? Где ты пролез? - Стойте, стойте! Не горячитесь. Я рад заметить, что язык-то у вас остался, хоть душа ушла в пятки, а пятки - в землю вросли; Эй, что вы там делаете? Выходите-ка, полезно вдыхать свежесть вечернюю. Штаны, что ли, украли у вас, что вы сидите дома? Но вместо ответа они спросили: - Персик, на улицах, пока шел ты сюда, кого ты встретил? - Дураки, кого же я встретить мог, раз вы все взаперти? - А буяны? - Буяны? - Они грабят, сжигают. - Где же? - В Беяне. - Так пойдем задержать их! Что же вы притаились в курятне? - Мы свой дом сторожим. - Коль хотите свой дом оберечь, помогайте чужим. - Мы в первую очередь, ибо спешим. Всякий свое добро защищает. - Да, я знаю погудку: люблю я соседей своих, но нет мне дела до них. Слепцы! Вы играете на руку разбойникам. После соседей вы попадетесь. Каждый пройдет через это. - Шеффен Ракун нам сказал, что лучшее в данном случае - притулиться до тех пор, пока порядок не будет восстановлен. - Кем? - Господином Невером. - До тех пор немало воды протечет под мостами. Господин Невер занят своими делами. Когда он вспомнит о ваших, то будет уже поздно. Вперед, дети, вперед. Тот права на жизнь не имеет, кто ее защищать не умеет. - Они вооружены, неисчислимы. - Не так черен черт... - У нас нет вождей. - Будьте ими. Они продолжали болтать, из того, из другого окна, как птицы на жердочке; пререкались они, но - ни с места. Я выходил из терпенья. - До зари, что ли, вы заставите меня здесь простоять, посередине улицы, нос задирать, шею вывертывать? Я не пришел сюда затем, чтобы распевать у вас под окнами, пока вы там зубами щелкаете. То, что хочу вам сказать, спеть нельзя, и кричать о нем тоже не следует! Отворите! Отворите мне, ради Бога, а то подожгу я всю улицу. Эй, выходите, самцы (коль еще таковые остались); довольно и кур, чтобы насест беречь. Полусмеясь, полубранясь, одна приоткрывалась дверь, потом и другая; осторожно высунулся нос, потом и весь зверь, и как только вышел один, все, как овцы, последовали. Всяк норовил заглянуть мне в глаза. - Ты вылечился? - Здоров, как вода. - И никто на тебя не напал? - Никто, разве стадо гусей, шип пустивших мне вслед. Увидя, что эта двойная беда с меня сошла, как с гуся вода, они свободней вздохнули и нежней полюбили меня. Я сказал: - Вглядитесь же: тело-то цело. Части все налицо. Нет, ни одной не пропало. Хотите очки мои?.. Цыц, будет с вас. Завтра яснее увидите. Время не ждет, вперед, полно дурачиться. Где бы могли мы переговорить? Гайно сказал: - У меня в кузнице. В кузнице у Гайна, где пахло копытом, где почва была лошадьми утоптана, мы скучились в ночи, как стадо. Заперли двери. На полу мерцал огарок, и огромные, перегнутые тени наши плясали по своду, черному от копоти. Все молчали. И внезапно, все разом, заговорили. Гайно взял молот и ударил по наковальне. Звук этот прорвал гул голосов. Сквозь пройму вошла назад тишина. Я ею воспользовался: - Пощадим легкие. Я уже знаю, в чем дело. Разбойники - у нас. Ладно! Выставим их. Те сказали: - Они слишком сильны. За них - сплавщики. - Сплавщиков томит жажда. Им не нравится смотреть, как пьют другие. Я вполне понимаю их. Никогда не нужно искушать Бога, и тем более сплавщика. Раз вы допускаете грабеж, не удивляйтесь, что иной - будь он и не тать - может предпочитать, чтобы плод воровства был у него, а не у соседа в кармане. К тому же повсюду есть добрые и злые. - Но ведь шеффен Ракун запрещает нам двигаться: в отсутствие остальных, наместника, стряпчего, надлежит ему оберегать город. - Оберегает ли? - Он говорит... - Оберегает ли, да или нет? - Стоит только взглянуть! - Ну, так мы примемся за это. - Шеффен Ракун обещал, что, если мы притулимся, нас пощадят. Бунт останется в пределах предместий. - Откуда он это знает? - Пришлось ему заключить с ними союз, вынужденный, насильный. - Но ведь союз - это преступленье! - Этак-де лучше, проведу их. - Кого ж он проведет, вас или их? Гайно снова стукнул по наковальне (такая уж была у него привычка, он, так сказать, шлепал себе по ляжке) и сказал: - Персик прав. У всех был вид пристыженный, пугливый и злобный. Денис Сулой нос повесил: - Если б все говорить, что думаешь, многое можно было бы рассказать. - Что ж, говори, зачем молчать? Все мы здесь братья. Чего ж вы боитесь? - Самые стены слышат. - Ах, вот как! Ну-ка, Гайно, возьми-ка молот, стань-ка перед дверью, дружище... Первому, кто захочет войти или выйти, вдвинь череп в живот! Слышат ли стены или нет, клянусь я, ничего они не передадут. Ибо когда выйдем мы, то сразу же выполним решение, которое примем сейчас. А теперь говорите! Кто молчит, тот предатель. Славный был гомон! Вся ненависть и страх затаенный так и хлынули. Они вопили, кулаки показывали. - Он держит нас, лгун, мерзавец Ракун. Продал нас, Иуда, нас и добро наше. Что делать-то нам? Связаны мы по рукам. Все у него - сила, стража, закон... Я спросил: - Где скрывается он? - В городской думе. Там он таится, ночью и днем, безопасности ради, и окружен толпой негодяев, которые блюдят его или, скорее, наблюдают за ним. - Словом, он пленник! Ладно. Мы тотчас же пойдем освобождать его. Гайно, отвори дверь! Они еще, казалось, не убеждены. - За чем дело стало? Рассуждать не время. Но Сулой сказал, почесывая темя: - Шаг опасен. Драки мы не боимся. Но, Персик, в конце-то концов, права нет у нас. Человек этот - закон. Идти против него - значит брать на себя, как-никак, тяжелую... Я прервал: - ...от-вет-ствен-ность? Что ж, я беру ее. Не беспокойся. Когда я вижу, Сулой, что подлец подличает, я начинаю с того, что его оглушаю; а уж потом спрашиваю, как зовут его, будь он стряпчий иль Папа, все равно. Друзья, поступайте так же. Когда порядок в беспорядке, последний должен порядок восстановить и тем спасти закон. Гайно сказал: - Я с тобой. Он шел, вскинув на плечо молот, согнув огромные руки (только четыре пальца на шуйце, указательный был оттяпан); одноглазый, смуглый, высокий, широкий - он походил на движущуюся башню. А за ним спешили остальные, под защитой его спины. Каждый побежал в лавочку свою взять пищаль, а не то секач или боек. И, признаться, я не могу поручиться, что вернулись все: иной остался у себя, не найдя (бедняга!) своих доспехов. По правде сказать, нас оставалось немного, когда достигли мы главной площади. Тем лучше: остатки сладки. По счастью, дверь городской думы была открыта: пастух был так уверен в том, что овцы его, не бекая, дадут себя остричь, что, пообедав вкусно, он и его собаки спали крепким сном праведных. В приступе нашем, что и говорить, ничего геройского не было. Голыми руками взяли мы подлеца, из норки вытянули мы его, беспорточного, как зайца ободранного. Ракун был жирен, с круглым розовым лицом, с мясистыми подушечками на лбу, над самыми глазами; вид у него был слащавый, не глупый, но и не добрый. Он это доказал на деле. С первых же мгновений он знал совершенно точно то, что ему угрожало. Только мелькнула молния страха и ярости в глазах его серых, закрытых под комочками век. Тотчас же он спохватился и властным голосом спросил нас, по какому праву мы хлынули в обитель закона. Я сказал: - Мы пришли, чтоб очистить твою кровать. Он стал пуще негодовать. Тогда Сулой: - Не время, Ракун, угрожать нам. Вы здесь обвиняемый. Послушаем-ка оправданье ваше. Начинайте. Тот внезапно иную песенку затянул: - Дорогие мои сограждане, я просто не понимаю, что вы от меня хотите. Кто жалуется? И на что? С опасностью для жизни не остался ли я, чтоб охранять вас? Все другие бежали, мне пришлось одному отбивать и воров, и чуму. В чем укоряют меня? Почему? Я ли виновен в беде, которую я же устранить стараюсь? - Знаем, - сказал я, - знаем: усопшему мир, а лекарю пир. Ты, Ракун, врач, врун, откармливаешь крамолу, упитываешь чуму, а потом выжимаешь вымя обеим твоим скотинам. Соглашаешься ты с ворами. Поджигаешь наши дома. Тех предаешь, которых ты должен хранить, тех направляешь, которых ты должен бить. Но скажи нам, изменник, из трусости или из скупости творишь ты эти дела? Что на шею подвесить тебе? Какую надпись? "Вот человек, продавший свой город за тридать серебреников?" Тридцать серебреников? Что за счеты! Поднялись цены со времен Искариота. А не то: "Вот старшина, который, желая шкуру спасти, пустил в оборот шкуры сограждан". Он опять пришел в ярость и сказал: - Я поступил как нужно, это право мое. Все те дома, где харчевала чума, я сжег. Таков закон. - И ты навечаешь заразу, ты отмечаешь крестом жилище всех тех, кто тебя называет врачом. "Кто хочет собаку свою утопить, говорит, что взбесилась она". Но ты ведь позволил мятежникам грабить дома зачумленные? Так-то с чумой ты воюешь? - Я не мог удержать их. Вам же лучше, если грабители эти потом околеют, как крысы. Двойной удар. Полная чистка! - Ишь ты, - значит, ты с вором идешь на чуму, а с чумою на вора! И так, помаленьку, дойдешь до того, что останешься ты победителем в разрушенном городе! Я же говорил! Умер больной, и болезнь умерла, один только лекарь все здравствует... Полно, Ракун, мы с этого дня постараемся как-нибудь, друг, обойтись без твоих услуг, будем сами лечиться; но так как за всякую помощь должно заплатить, мы для тебя приготовили... Гайно прогремел: - Постель на погосте. Это было как будто в свору кинули костью. Бросились все на добычу, с воем; и один закричал: - Уложим младенца! Младенец, по счастью, забился в куток, и, прислонившись к стене, бледный, смотрел он на морды, готовые цапнуть. Я удержал собак: - Цыц! Дайте мне... Они сделали стойку. Несчастный, затравленный, голодный, розовый, как жижка, дрожал от страха и от холода. Мне его жалко стало: - Ну-ка, натяни порты! Достаточно мы любовались, дружок, твоим задом. Смеялись друзья до упаду. Я воспользовался мигом затишья, чтобы их образумить. Зверь меж тем влезал в свою шкуру; зубы у него говорили, и взгляд был недобрый: чувствовал он, что опасность миновала. Он оделся и, уверенный в том, что еще не сегодня зайчишку затравят, при- ободрился и принялся нас поносить; он называл нас бунтовщиками и угрожал покарать нас за оскорбленье начальства. Я сказал: - Ты.уж не начальство. Шеффен, тебя я свергаю. Тогда-то обрушился он на меня. Желанье отомстить взяло верх над осторожностью. Он сказал, что знает меня насквозь, что я советами своими вскружил голову этим полоумным буянам, что на меня падет вся тяжесть их преступленья, что я негодяй. В своей ярости он резким, свистящим голосом ругал меня, вываливал за кучей кучу крепких словечек. Гайно спросил: - Прикончить его, что ли? Я сказал: - Ты хитро сделал, Ракун, что меня разорил. Ты хорошо знаешь, что я не могу повесить тебя, не навлекая на себя подозренья: отомстил-де за сожженье дома своего. Однако тебе, подлецу, пеньковый ошейник был бы к лицу. Но мы другим предоставим право тебя им украсить. Подождешь, с тебя не убудет. Главное то, что мы держим тебя. Ты ничто. Мы срываем с тебя твою пышную ризу. Мы отныне беремся за руль и за весла. Он сказал: - Персик, знаешь ли ты, что в ставку идет? - Знаю, братец, - моя голова. И я ставлю ее. Коль проиграю - выигрыш городу. Повели его в тюрьму. Он нашел в ней теплое местечко, недавно занятое старым сержантом, которого засадили за неисполненье его приказанья. Пристава и привратник городской думы теперь, когда дело сделано было, наш поступок одобрили, сказав, что они всегда думали, что Ракун - предатель. Не думай, а действуй! *** До сих пор замысел наш исполнялся гладко - будто скользил рубанок по ровной доске, узлов не встречая. Это меня удивляло. - Где же разбойники? Вдруг пронесся крик: - Пожар! Вот оно что! Грабили они в другом месте. От запыхавшегося человека мы узнали, что они всей шайкой растаскивали склад Петра Пуляхи, жгли, били, пили, били-билибом. Я сказал спутникам: - Пойдем! Им скрипки нужны, чтобы плясать! Мы побежали на Мирандолу. С вершины холма виден был нижний город, и оттуда, среди ночи, поднимался неистовый гул. На башне святого Мартына, задыхаясь, гремел набат. - Друзья, придется спуститься, - сказал я, - туда, в этот ад. Жаркое будет дело. Все ли готовы? Да, ведь нужно вождя! Сулой, не избрать ли тебя? - Нет, нет, нет, - залепетал он, отступая, - не хочу. С вас довольно того, что я в полночь по улицам принужден разгуливать с этим старым пугалом. Что нужно, выполню, но какой же я вождь? Прости, Господи, нет у меня своей воли... Я спросил: - Кто же возьмется? Но те - ни гугу. Знал я их, молодцов! Говорить, ходить - это туда-сюда. Но вот действовать - тут уж беда. Привыкли они, мелюзга мещанская, с судьбою хитрить, колебаться, торгуясь, ощупывать сто раз подряд полотно на прилавке, а там, глядь, и случай прошел, и полотно полиняло! Случай проходит, я руку вытягиваю. - Коль не хочет никто, что ж, я за это берусь, я! Они воскликнули: - Да будет так! - Только должны вы слушаться меня, не рассуждая! Иначе - погибли мы. До утра я предводитель. Завтра - судите. Решено? Отвечали все: - Решено! Мы по склону сошли. Я шел впереди. Слева шагал Гайно. Справа - Бардашка, городской глашатай, со своим барабаном. У входа в предместье, на площади, мы уже стали встречать необычайно веселые толпы, целые семьи, жены, мальчики, девочки, которые по простоте душевной устремлялись туда, где грабили. Скажешь, праздник. Иная хозяйка захватила с собою корзинку, будто на рынок шла. Остановились они, чтобы полюбоваться нашим полком; и ряды их вежливо сторонились перед нами; они не понимали и слепо следовали сзади. Один из них, паричник Паршук, бумажный фонарь мне поднес под самый нос, узнал и сказал: - А, Персик, друг сердечный, ты вернулся... Что ж - как раз!.. Вместе выпьем. - На все есть время, Паршук, - отвечал я. - Выпьем мы завтра. - Ты стареешь, друг мой Николка. Пить можно всегда. Завтра вина уж не будет. Они разливают его. Скорей! Или, быть может, сентябрьская дань тебе стала противна теперь? - Мне противно краденое. - Краденое? Да нет - спасенное. Когда горит дом, нужно ведь быть дураком, чтоб оставить все лучшее в нем! Я его отстранил: - Вор! И прошел. - Вор! - повторили Гайно, Бардашка, Сулой, все остальные. Прошли они. Тот был сражен; потом я услышал гневные крики его; и, обернувшись, увидел, что бежит он, кулак показывая. Мы притворились глухими, слепыми. Нас обогнав, он внезапно замолк и стал рядом шагать. Достигнув берега Ионны, мы увидели, что по мосту невозможно пройти. Народ так и кишел. Я приказал бить в барабан. Ряды раздвинулись, не очень понимая, в чем дело. Мы вошли кабаном, но тут же застряли. Я увидел двух знакомых сплавщиков, короля Калабрийского и Гада. Они сказали мне: - Стой, стой, господин Персик! На кой черт вы влезли сюда со своей телячьей шкурой и всеми этими ряжеными, важными, как ослы? "утку ли шутите или впрямь в поход собрались? - Ты угадал, Калабрия. Смотри, я до зари предводитель и иду город свой защищать от врагов. - Враги? Что ты, с ума сошел! Кто же они? - Да те, кто там поджигает. - А тебе-то что? Твой дом ведь давно уж сожжен (сожалеем; это, знаешь, ошибка была). Но дом Пуляхи, этого повесы, разжиревшего на счет трудящихся, этого вертуна, гордящегося шерстью, которую он состриг с нашей спины, дом Пуляхи, оголившего нас, презиравшего нас с высоты своей добродетели, - это иная песенка. Обворовавший его попадет прямо в рай. Не мешай! Тебе-то что? Не хочешь - не грабь, но не смей нам мешать! Терять нечего, а выгоды - ух! Я сказал (тяжело мне было бить этих жалких олухов, не постаравшись их сначала образумить): - Нет, потерять можешь все, Калабрия. А вот честь нашу нужно спасти. - Нашу честь! - сказал Гад. - Это что за диковина? Пьется ли? Жрется ли? Может, завтра помрешь. Что от тебя останется? Ничего не останется. Что о тебе будут думать? Ничего не подумают. Честь - гостинец для богатых, для скотин, которых хоронят с эпитафиями, мы же кучей будем свалены в общую яму, как помои. Поди разбери, что пахнет честью и что дерьмом! Не ответив Гаду, я обратился к другу его: - Всякий сам по себе ничто, это правда, король Калабрии; но все вместе взятые - сила. Сто малых составят большого. Когда исчезнут нынешние богачи, когда испепелятся, с их эпитафиями, ложь их гробниц да имя их рода, будут еще поминать сплавщиков города Клямси; они в летописях останутся, благородные по-своему, с руками жесткими, с головой крепкой, как их кулаки, и я не хочу, чтобы назвали их мерзавцами. Гад сказал: - Чхать мне на это. Но король Калабрии, сплюнув, воскликнул: - Коль так, ты подлец! Персик прав. Знать, что так говорят, меня бы тоже обидело. И, видит Бог, это не скажется. Честь не одно достоянье богатого. Мы ему это докажем. Кто бы он ни был - он нас не стоит! Гад сказал: - Что там стесняться! Они-то стесняются разве? Не сыщешь больших обжор, чем все эти герцоги, принцы - Кондэ, Суассон и сам наш Невер, - которые, пузо набивши, как свиньи, еще натрескиваются до отвала золотом и, когда король умирает, растаскивают казну! Вот их честь, как они понимают ее! Право, мы были бы глупцами, если б не подражали им. Король Калабрии выругался: - Да, они - хрюки. Когда-нибудь добрый наш Генрих восстанет из гроба, чтобы взять их за горло, или ж сами мы их зажарим, набитых, подправленных золотом. Коли знать свинячится - в жилу ее пырнем, кровь пустим; но в их свинячестве мы подражать им не будем. Больше доблести в ляжке сплавщика, чем в сердце вора дородного. - Итак, мой король, ты идешь? - Иду; и вот те крест, Гад тоже пойдет. - Нет, черт тя дери. - Ты пойдешь, говорю, а то - реку видишь: я те бух, ты плюх: эй, шевелись. Посторонись, дурачье, я прохожу!.. Он прошел, расталкивая народ, и мы следом за ним плыли в зыби, как мелюзга за громадной рыбой. Встречные были слишком пьяны, чтобы с ними можно было рассуждать. Все в свое время: сперва языком, потом кулаком. Мы старались только их тихонько наземь посадить, не слишком их разрушая: пьянчуга - это святое! Наконец мы очутились у дома Петра Пуляхи. В нем грабители кишели, словно вши в шерсти. Одни выволакивали сундуки, тюки; другие нарядились в тряпье наворованное; бесшабашные шутники кидали, смеху ради, чашки и горшки из окон. Посреди двора катали бочки. Я видел одного, который пил, присосавшись к дырке, пока не плюхнулся вверх тормашками, под красно бьющей струей. Вино выливалось в лужи, и тут же дети его лакали. Дабы лучше видеть, воры во дворе навалили гору утвари и подожгли ее. В глубине погребов слышно было, как бойки разбивали бочки, бочонки; доносились вопли, стоны, кашель задыхающихся: весь дом так крякал, как будто у него в брюхе было стадо хрюшек. И уже там и сим из отдушин возникали языки дыма да лизали решетки. Мы проникли во двор. Ни один вор нас не заметил. Всякий занят был делом своим. Я сказал: - Бей, барабан! Затрещал Бардашка, провозгласил права, данные мне городом; и, в свою очередь голос возвысив, я приказал грабителям разойтись. Заслыша треск барабанный, они собрались, как мушиный рой, когда стукнешь по котелку. И только звук этот утих, все они начали вновь яростно жужжать и кинулись на нас, свища, гогойкая, осыпая нас камнями. Я принялся было ломать двери погреба; но из окошек они роняли черепицы и балки. Мы все же вошли, оттесняя этих мерзавцев. Гайну оторвало еще два пальца, а у короля Калабрии вытек левый глаз. Я же, отталкивая закрывающуюся дверь, застрял, как лиса в западне, угодив большим пальцем в щель. У, стерва! Я размяк, как женщина, чуть с души не скинуло. По счастью, заметил я пробитый бочонок водки; я окунул в него палец и всполоснул нутро. После чего, клянусь, мне уж не хотелось белки вывертывать. Но зато я тоже разъярился. Горчица в нос ударила. Мы теперь боролись на ступеньках лестницы, ведущей в погреб. Пора было кончить. Эти рогатые черти разряжали в лицо нам пищали свои - так близко, что бородища Сулого вспыхнула. Гад задушил огонь в мозолистых своих руках. Добро, что у этих пьяниц в глазах двоилось, когда они целились; не то ни один из нас живым не вернулся бы. Нам пришлось отступить и засесть у входа. Тут я заметил лукавый огонь, скользящий с одного крыла на другое по направленью к внутреннему жилью, где находился погреб, и приказал заставить выход камнями, обломками разными, образовавшими крепкую ограду; и над нею торчали наши копья и строги, подобно колючей спине свернувшегося ежа. - Разбойники, - крикнул я, - ах, так вы огонь любите! Ладно же, ешьте его! Большинство пьяниц на дне погреба опасность поняло слишком поздно. Но когда чудовищное пламя растрескало стены и перегрызло бревна, со дна поднялась неистовая кутерьма; целый поток голяков (из коих некоторые уже пламенели) хлынул, как пенистое вино, выбившее втулку. Первые шлепнулись об нашу стену, а следующие, прижавши их, плотно заткнули выход. Изнутри слышно было, как рычал огонь и скрежетали грешники. И могу вас уверить, что музыка эта не очень-то услаждала нас! Не весело слушать мычанья мучимой плоти. И будь я частным лицом, всегдашним Персиком, я воскликнул бы: - Спасем их! Но ратный вождь не имеет права слушать и чувствовать: глаз да разум, зренье да воля - вот главное. Действовать нужно безжалостно. Спасти негодяев значило бы город погубить: ибо по выходе они оказались бы многочисленнее и сильнее нас; созревшие для виселицы, они, однако, не дали бы себя сорвать с дерева. - Осы - в гнезде; пусть они там и останутся!.. И я увидел, как оба крыла огня сближались и над средним жильем замыкались, свиристя и раскидывая вокруг себя летучие перышки дыма... И вот в этот самый миг я приметил - над первыми рядами тех, которые скучились у входа в погреб и так слиплись, что могли шевелить только бровями, глазами да орать во все горло, - я приметил моего старого куманька, негодяя не злого, но пьющего (как он попал туда, Господи, в это осье?), который теперь смеялся и плакал, не понимающий, ошеломленный. Гультай, лентяй, заслужил он это! Но все-таки было невмочь мне смотреть, как он жарится... Мы детьми вместе играли и в храме святого Мартына вместе ели тело Господне: были мы братья по причастью первому... Я отстранил рогатины, перепрыгнул через ограду, пошел по головам яростным (кусались они!), шагая по этому дымящемуся человеческому тесту, добрался до того места, где торчал Гамзун, которого схватил за шиворот. "Дело дрянь! Как я его вытащу из этих тисков? - подумал я. - Придется, пожалуй, срубить его..." По странной, счастливой случайности (я сказал бы, что есть Бог для пьянчуг, если б друг мой один был пьян), Гамзун оказался на краю ступеньки и клонился назад, когда те, которые поднимались, на плечи подхватили его таким образом, что он уж земли не касался, а наполовину выскочил, как косточка сливы, сжатая меж двух пальцев. Действуя ногами, чтобы раздвинуть справа и слева чужие плечи, защемившие ребра его, мне удалось, не без труда, вырвать кость из пасти толпы. Как раз успел! Огонь вихрем вздымался из отверстья лестницы, как из трубы. Я слышал - потрескивали тела в глубине печи, и, нагнувшись, широко шагая, не глядя, куда погружались подошвы мои, я воротился, волоча Гамзуна за жирные волосы. Мы вышли из ада и удалились, предоставляя огню окончить дело свое. И меж тем, чтобы волненье свое задушить, мы тумачили Гамзуна, эту скотину, которая хоть и чуть не околела, удержала, прижав их к сердцу, два блюда эмалевых и миску расцвеченную, Бог весть где наворованные!.. И Гамзун, отрезвившись, шел рыдая, раскидывая свои посудины, останавливался на ветру, выпуская крутую струю, и кричал: - Все, что накрал, все отдаю! На рассвете стряпчий, Василий Куртыга, прибыл в сопровождении Щутика, который гнал вовсю. Тридцать ратников да кучка вооруженных крестьян дополняли шествие. В продолжение дня пришли еще другие, которых привел Никола. На следующий день наш добрый герцог послал еще подкрепленья. Они ощупали теплую золу, составили перечень повреждений, сосчитали убытки, прибавили к этому стоимость своего путешествия и - поминай как звали... Смысл всего сказанного: "Помоги себе, король поможет тебе". КАК МЫ НАДУЛИ ГЕРЦОГА Конец сентября Восстановился порядок, пепел остыл, и о заразе никто уже не говорил. Но город сперва был как будто придавлен. Жители пережевывали свой ужас. Они почву ощупывали; не были еще уверены, стоят ли они на ней или она над ними находится. В большинстве случаев в норках таились, а если и выходили на улицу, то семенили вдоль стены, развесив уши и хвост поджав. Да что ж, нечем было гордиться; смотреть в глаза друг другу - и то не смели, и не радовало видеть лицо свое в зеркале: слишком хорошо осмотрели они друг друга, раскусили; человеческую природу застали врасплох, в одной рубашке, - вид неприятный! Они пристыжены были и недоверчивы. Я тоже, с своей стороны, неважно себя чувствовал: мысль об избиении, гарь пожара, а пуще всего воспоминанья о подлости, трусости, жестокости, обезобразившие знакомые лица, пре- следовали меня. Они это знали и втайне на меня досадовали. Понимаю: я был еще больше смущен; если б я мог, то сказал бы им: "Друзья, простите, я ничего не ведал..." И душное сентябрьское солнце тяготело над городом измученным - жар и застой последних летних дней. Наш друг Ракун уехал под верной стражей в Невер, где герцог и король оспаривали друг у друга честь судить его, так что, пользуясь этим недоразумением, он, вероятно, рассчитывал проскользнуть у них меж пальцев, сквозь которые они, добрые люди, глядели на мои проступки. Оказывается, что, спасая Клямси, я совершил два или три крупных преступленья, пахнувших каторгой. Но так как не случилось бы этого, если б не скрылись законные наши вожди, то ни я, ни они не стали настаивать. Не люблю на глазах правосудия проветривать шкуру свою. Вины за собой не чувствуешь - а как знать? Как пальцем попадешь в это чертовское колесо, прости, рука! Отрубай, отрубай, не мешкая, если не хочешь быть съеденным... Итак, заключили мы молчаливое условие: я ничего не сделал, они ничего не видели, а то, что произошло в ту ночь под моим руководством, то было ими же совершено. Но как ни старайся, а сразу стереть прошлое нельзя. Вспоминаешь кое о чем, и вот совестно. Боялись меня: я читал это во всех глазах; и я боялся себя тоже, боялся того Персика незнакомого, нелепого, который такие совершил подвиги. К черту этого Цезаря, Аттилу, грозу эту! Грозы хмельные - это люблю. Но военные - нет, не мое это дело!.. Словом, мы были пристыжены, телом разбитые и утомленные; ныло сердце, и ныло под ложечкой. С жаром мы за работу принялись вновь. Труд впитывает стыд и горести, как губка. Труд обновляет душу и кровь. Работы было много: сколько развалин повсюду! И тут нам пришла на подмогу - земля. Никогда не бывало такого обилья плодов, урожая такого; и под конец высшей наградой ее оказался сбор винограда. Можно было подумать, что матушка наша земля хотела вернуть нам вином всю кровь, поглощенную ею. Отчего бы так, в самом деле? Ничего не теряется; не должно потеряться. Если б терялось, куда же девалось оно? Вода льется с небес и туда же потом возвращается. Не так ли вино в сделках наших с землей нам за кровь отдается? Сок-то один. Я - лоза, или был я лозой, или ею когда-нибудь стану. Мне любо так думать; я хочу ею быть и не ведаю вечности лучшей, чем претвориться в лозу, в вертоград; тело мое разбухает и выливается в чудные, круглые, сочные ягоды, в черные, бархатно-нежные грозди, они раздуваются, лопаясь в летних лучах, а потом (это слаще всего) их едят. Как бы то ни было, сок винограда в этот год бил отовсюду, бил через край, земля истекала кровью. Глядь, и бочек уже не хватило; за недостатком сосудов пришлось виноград оставлять в давильном чане, а не то в стиркой лохани, даже его не сжимая! Да что! Дивное диво случилось: старик Кулиман, не зная, как быть, продал излишек за тридцать копеек за бочку, с условием только, что сами пойдут виноград собирать. Посудите, каково было наше волненье! Можно ль смотреть хладнокровно, как Господа Бога теряется кровь! Нечего делать, пришлось ее выпить! Мы собою пожертвовали, мы совестливые. Но был труд геркулесовый, и не раз Геркулес бухался наземь. Однако хорошо в деле этом было то, что перекрасились мысли наши; разошлись морщины, просветлели лица. А все-таки какая-то горечь оставалась на дне стакана, осадок, вкус ила; мы чуждались друг друга; исподлобья следили. Правда, мы расхрабрились слегка (убив муху); но сосед соседа дичился еще; пил в одиночку, в одиночку смеялся: это очень вредно... Так продолжалось бы долго, не видать было выхода; но судьба с хитрецой. Она умеет найти тот единственный потешный способ, который бы прочно людей связал, а именно: она нас сплочает против кого-нибудь. Любовь тоже соединяет. Но то, что из тысячи рук выливает единый кулак, - это враг. Кто же враг? - Господин наш! Случилось, что в эту осень герцог Неверский вздумал нам запретить хороводы вести. Однако! Черт подери! Даже седые, хромые и те почувствовали в икрах мурашки. Как всегда, предметом спора был Голдовный луг. Это вечный тупик, не выйти никак. Этот прекрасный луг находится у подножья горы, у ворот городских, и близ него, как небрежно брошенный серп, серебрится Беврон излучистый. Вот уж триста лет, как его вырывают друг у дружки огромная пасть герцога и наша - более скромных размеров, но зато умеющая удержать схваченное. Впрочем, никакой вражды ни с той, ни с этой стороны; смеемся, соблюдаем вежливость, говорим: "Друг мой, други мои, повелитель наш..." Но только поступаем мы по-своему, и ни мы, ни он не хотим уступить ни пяди земли. По правде сказать, в наших тяжбах мы никогда не одерживали верх. Суд окружной, суд местный, высшая ведомость - все выносили приговор за приговором, устанавливающие, что наш луг - не наш... Правосудие, как известно, - корыстное искусство называть черным то, что на вид белое; нас это не очень тревожило. Судиться - ничто, иметь - все. Бела ли корова или черна, оставь ее у себя, старина. Мы так и сделали; оставались на своем лугу. Так удобно! Подумайте! Это единственный луг, которым бы не владел только один из нас: принадлежа герцогу, он принадлежит нам всем. Посему мы, без всяких угрызений совести, можем портить его. И видит Бог, мы не стесняемся! Все, что нельзя делать дома, делаем мы там: работаем, чистим, выколачиваем тюфяки, выбиваем старые ковры, сорим, играем, гуляем, коз пасем, пляшем под скрипку, упражняемся в стрельбе из пищалей, бьем в барабан, а ночью любимся там, в траве, бумажками расцвеченной, на берегу шелестящего Беврона, которого ничем не удивишь (видал он виды)! Пока здравствовал герцог Людовик, все шло хорошо: он притворялся слепым. Это был человек, который умел, чтобы лучше держать в руках своих подданных, отпускать поводья. Пускай-де покажется им, что они на свободе, пускай накудесят они, все равно... на деле хозяин-то я! Но сын его, глупый гордец, который предпочитает казаться чем-то, нежели чем-нибудь быть (это понятно, он - ни- что), и хватается за нож, как только икнешь. А нулю, однако, чтобы пел француз и смеялся над властью. Когда не смеется он, то восстает. Ему невтерпеж послушанье, если его господин во всем требует этого; смех нас равняет. Но этот птенчик вздумал нам запретить играть, плясать, топтать, портить траву на Голдовном лугу. В добрый час! После всех наших бед он нас лучше избавил бы от податей!.. Да, но мы ему доказали, что жители Клямси не из дерева, годного для топки, а скорее из крепкого дуба, в который туго входит топор: врезавшись, он еще с большим трудом вырывается. Не пришлось друг друга под локоть подталкивать. Галдеж был отменный. Отбирают наш луг! Отбирают подарок, нам данный или который мы сами присвоили (все одно: добро украденное, но триста лет сохраненное, - трижды святое имущество вора), добро тем более для нас дорогое, что было нашим оно, а мы пядь за пядью упорством и долгим терпеньем его покорили, единственное добро, нам не стоившее ничего, кроме усилий забрать его! Этак опротиветь может даже и такое усилье! К чему жить тогда? Если б мы уступили, сами мертвые из могил возопили бы! Честь города всех нас объединила. Вечером того же дня, когда бирюк с барабаном провозгласил роковое постановленье (он словно сопровождал преступника на шибеницу), все люди с весом, предводители братств и общин, да палочники собрались на рыночной площади. Разумеется, и я там был, представлял я мою покровительницу, бабку Господню святую Анну. Насчет порядка действия мнения расходились; но что действовать нужно - на этом согласились все. Гайно и Калабрия были сторонники решительных мер: их замысел был - поджечь городские ворота, разбить ограды и стражников и начисто скосить луг. Но пекарь Флоридор и садовник Маклай - люди кроткие, мягкие, разумно стояли за то, чтобы продолжать войну на пергаменте: целомудренные воззванья и прошения, обращенные к герцогу (сопровожденные, вероятно, бесплатными произведениями природы - из сада и из печи). По счастью, нас было трое: я, Иван Бобыль да Евмений Пафура, которые равно не желали, дабы герцога образумить, как лизать, так пинать его в зад. Добродетель in media stat (Посередине стоит - лат.). Истый галл, когда хочет над людьми посмеяться, умеет это делать спокойно, открыто, не пуская в ход рук, а главное - ничего не платя. Малб что мстишь, надо еще позабавиться. Итак, вот что решили мы... Но должен ли я наперед рассказывать вам славную шутку, которую я придумал? Нет, нет, это значило бы ее обезвкусить. Достаточно заметить, нам в честь, что эта великая двухнедельная тайна была всему городу известна и свято им хранима. И хоть начальная мысль и принадлежит мне (горжусь), однако всякий прибавил к ней украшенье какое- нибудь, локон, ленту: таким образом, дитя оказалось хорошо обеспеченным; отцов было у него сколько угодно. Шеффены скромно, тайком, справлялись ежедневно о здоровье ребенка; и Деловой еженочно, скрывая нос под плащом, приходил для переговоров, разъяснял, как можно закон переступать, оказывая ему должное почтенье, и торжественно вытаскивал из кармана какую-нибудь витьева- тую записку по-латыни, которая прославляла герцога и наше послушанье, а вместе с тем могла выражать как раз обратное. x x x Наконец великий день наступил. На площади святого Мартына ждали мы, вожди и собратья, чисто выбритые, расфуфыренные, ровно расположившись вокруг наших жезлоносцев. Ждали шеффенов. Когда часы пробили десять, зазвонили все башенные колокола. Тотчас же на обоих концах площади двери городской думы и двери храма широко распахнулись и на обоих порогах показались (словно выпускные куклы часобоев) с одной стороны попы в белых рясах, с другой - шеффены, желтые и зеленые, как яблоки. Увидя друг друга, они через наши головы обменялись величавыми приветствиями. Потом спустились они на площадь: первым предшествовали расцвеченные служки, красные одежды и красные носы, вторым - пристава, увешанные всякой всячиной; и звенели их нагрудные цепи, подпрыгивали по мостовой их длинные палаши. Мы же стояли на краю площади, вдоль домов, образуя широкий круг; и власти, столпившиеся как раз посредине, олицетворяли пуп. Никто не опоздал, все были тут: приказные сутяги, подьячие, нотариусы, аптекари, знахари да врачи, тонкие знатоки мочи (у всякого свои причуды) - окружали голову и дряхлого архиерея, как священная стража из гусиных перьев и стеклянных спрысков. Из господ городского сословия не появился, кажется, только один: стряпчий - представитель герцога, однако честный гражданин, муж дочери одного из шеффенов. Узнав о задуманном и боясь высказывать свое мненье, он накануне разумно решил удалиться. Довольно долго мы топтались на месте, кипя от нетерпенья. Площадь напоминала чан, в котором бродит сок виноградный. Что за радостный гул! Все смеялись, говорили, скрипки пиликали, собаки лаяли. Ждали... Кого? Терпенье! И вот она грядет, радость-то. Еще до появленья ее рой голосов вылетает вперед и ее возвещает; и все шеи повертываются, как жестяные ветреницы при дуновеньи. Показалась из-за угла Рыночной улицы - и на плечах восьми дюжих парней ходуном заходила над толпой - пирамидальная деревянная постройка, - три неравных стола, поставленные один на другой, с ножками, пестрой тесьмой перевитыми, нарядные, в светлых шелковых штанишках, а на верхушке, под пышно расшитым балдахином, с которого спадали потоки цветных лент, высилась завещанная статуя. Никто и не подумал удивиться: все были посвящены в тайну. Каждый, шапку сняв, поклонился ей; но мы, хитрые черти, смеялись в кулак. Как только сооруженье это выдвинулось на самую середку, между городским головой и архиереем, все общины с музыкой прошествовали, сперва обращаясь вокруг неподвижной оси, потом углубляясь в переулок, который, окаймляя портал храма, спускается к Бевронским воротам. Впереди, как и полагается, выступал святой Никола, король Калабрии, облаченный в ризу, с золотым солнцем, вытканным на спине; скажешь - пестрый жук. Держал он в черных, узловатых руках жезл, согнутый на концах, в виде той ладьи, с которой Никола благословил трех детишек, сидящих в плавучей лохани. Четверо старых моряков сопровождали его, неся четыре желтых свечи, толстых, как бедра, и крепких, как дубины, коими они готовы были действовать в случае надобности. И Калабрия, насупив брови и подняв к своему святому свой единственный глаз, шагал, широко раздвигая ноги и выпячивая остаток брюха. Следовали товарищи Жестяного Горшка, сыновья святого Ильи, кожевники, слесари, тележники, кузнецы; им предшествовал Гайно, держа над головой в двупалой руке, словно в клещах, крест с резьбой на подножье, изображающей молот и наковальню. И гобои играли: "У короля Дагобера штаны наизнанку". За этими шли бондари, виноделы, поющие гимн вину и его святому - Викентию, который, стоя тычком на конце жезла, сжимал в одной руке кружку, в другой - сочную гроздь. Столяры, плотники, святой Иосиф и святая Анна, зять и теща, все люди с широкими глотками, следовали за святым покровителем кабаков, языком пощелкивая и косясь на водку. Далее пекари, жирно убеленные мукой, на остроге вздымали, как римское знамя, круглую булку в бледно-золотом венце. После белых шли черные - сапожники смоленые; плясали они и хлопали летягами вокруг своего святого. Наконец в виде сладкого - святой Фиакр, весь в цветах. Садовники, садовницы несли на носилках ворох гвоздик; на шляпах колебались вереницы роз, в руках - заступы, грабли. На их красных шелковых знаменах, зыблемых осенним ветром, изображен был сам Фиакр с голыми икрами: высоко подоткнув полы, он скрючил большой палец ноги на ребре воткнутой лопаты. Вслед тронулась занавешенная постройка. Девочки в белом семенили впереди и мяукали песнопенья. Городской голова и трое шеффенов шли с обеих сторон, держась за желуди лент, свисающих с балдахина. Сзади шествовал привратник, как петух, выпятив грудь колесом; и архиерей, сопровожденный двумя попами (один - длинный, как день без хлеба, другой - плоский, как хлеб без дрожжей), напевал глубоким басом каждые десять шагов обрывок молитвы, но не утомлял себя, давал петь другим и спал на ходу, шевеля губами и сжав руки на брюхе. Наконец толпище народа цельным куском катилось сзади, как тесто густое и мягкое, как жирный поток. А мы были - творило. Вышли мы из города. Прямо на луг отправились. Ветер кружил листья яворов. По дороге полки их мчались на солнце. И медленная река увлекала их золотые латы. У ворот три стражника и новый начальник замка притворились, что нас не хотят пропустить. Но кроме последнего, только что прибывшего в город наш и все принимающего за чистую монету (несчастный прибежал из замка сломя голову и теперь яростно таращил глаза), все мы, словно воришкой на рынке, действовали по соглашенью. Все-таки побранились мы, потолкались: это входило в наш уговор, мы играли честно; но очень было трудно смех удержать. Однако не следовало слишком растягивать шутку: Калабрия и вправду начинал кипятиться; святой Никола на кончике своего жезла становился угрожающим; и свечи так и тряслись в руках, притягиваемые спинами стражников. Тогда голова выступил, снял колпак и крикнул: - Шапки долой! В тот же миг упала завеса, скрывающая статую под балдахином. - Сторонись! Идет герцог! Сразу шум затих. Святые Никола, Илья, Викентий, Иосиф и Анна - все в струнку вытянулись; стражники и дебелый начальник, без шапки, растерянный, уступили дорогу; и тогда выдвинулся, покачиваясь над носителями, увенчанный лаврами, в ухарской шапке, со шпагой на брюхе - подобие герцога нашего. Надпись, составленная Деловым, так нарекала его во всеуслышанье; но по правде сказать (и это самое смешное), мы, не имея ни времени, ни средств придать сходство портрету, просто-напросто взяли с чердака ратуши старую статую (так никто и не знал, кого она изображала и кем была изваяна); на подножии можно было только прочесть полустертое имя: Вальтазар). Но не все ли равно? Вера спасает. Изображенья святых Ильи, Николы или Иисуса Христа - точны ли? Стоит только верить, чтобы видеть во всем то, что хочешь видеть. Нужен бог? Для меня достаточно, пожалуй, куска дерева, где бы мог я его поселить, его и веру мою. Нужен был герцог в этот день. Мы его и нашли. Меж склоненных знамен прошествовал он. Луг ему принадлежал, он на него и ступил. А мы все, отдавая ему должное, сопровождали его; развевались знамена, трещали барабаны, гремели трубы, пели попы. Что ж тут дурного? Один только холуй герцога, жалкая душонка, ни рыба ни мясо, стоял в стороне, но и ему пришлось решиться. Он должен был либо задержать герцога, либо присоединиться к его свите. Избрал он второе. Все шло хорошо, как вдруг у самой цели дело чуть не рухнуло. При входе святой Илья толкнул Николу, а святой Иосиф огрызнулся на свою тещу. Каждый пройти хотел первым, не думая ни о возрасте, ни о вежливости. И так как в этот день все были готовы к бою и настроены воинственно, руки у нас зачесались. По счастью, я, преданный разом и святому Николе по имени, и святому Иосифу с Анной по ремеслу, не говоря уже о молочном брате моем - святом Викентии, который виноград сосет, - я, стоящий за всех святых, с условием, чтобы они стояли за меня, я приметил телегу, нагруженную гроздями багряными, и куманька моего Гамзуна, шатающегося подле, и крикнул: - Друзья? Главного-то и нет между нами. Поцелуемся! Вот тот, который всех нас объединит, наш единственный, наш хозяин (после герцога, конечно). Он грядет. Приветствуйте его! Да здравствует Вакх! И, за ягодицы взяв моего Гамзуна, я взвалил его на телегу, и заскользил он, перекувыркнулся среди благодати раздавленного винограда. Потом схватил я поводья, и на Голдовный луг выехали мы первыми; Вакх, купая гузло в красном соку, дрыгал ногами и хохотал, увитый гроздьями. Все святые, все святые, за руки взявшись, плясали позади зада Вакха торжествующего. Славно было на траве! Там, вокруг доброго герцога, скакали мы, ели, играли, отдыхали день-деньской... И поутру луг был подобен свиному загону. Не осталось ни былинки. Подошвы наши отпечатались в нежной почве, и следы эти свидетельствовали об усердии, с которым город чествовал властителя своего. Он, верно, очень доволен был. Да и мы тоже, черт подери! По правде сказать, стряпчий, вернувшись на следующий день, нашел нужным возмутиться, укорять, угрожать. Угроз он не вы- полнил, нашли дурака! Да, но открыл он следствие; впрочем, он не закрыл его: полезнее оставлять двери открытыми. Никто не стремился что-либо найти. *** Таким-то образом мы доказали, что граждане Клямси могут быть покорными подданными герцога своего и короля и, одновременно, действовать в свою голову: она у нас дубовая. И это вернуло бодрость городу претерпелому. Мы себя чувствовали воскресшими. При встрече перемигивались, обнимались, думали: "Мы еще не выпотрошили свой мешок хитростей. Лучшего-то у нас не взяли. Все хорошо". И воспоминанье несчастий наших улетучилось. ПОД ЧУЖИМ КРОВОМ Наконец мне пришлось подумать и о жилище будущем. Я откладывал как можно дольше. Пятишься, чтобы дальше прыгнуть. С тех пор как дом мой испепелился, я кочевал, приваливая то здесь, то там. Очень многие мне охотно давали приют на одну, две ночи. Пока воспоминание об ужасе пережитом тяготело над всеми, собирались мы в стадо, и всякий чувствовал себя у чужих как дома. Но так не могло продолжаться долго. Опасность удалялась. Тело каждого вползало обратно в свою раковину. Но у тех не было тела, у тех - скорлупы. Не мог же я расположиться в харчевне! У меня четыре сына и дочь, люди степенные, они бы мне этого не позволили. Не то чтоб мои молодцы очень расчувствовались бы! Но что станет город говорить?.. Однако они не спешили меня приютить. Я тоже не торопился. Моя откровенность слишком не ладит с их святошеством. Кто уступит из двух? Бедные малые! Они были, как и я, в замешательстве. Но им повезло: славная Марфа моя вправду любит меня. Ты придешь, говорит, во что бы то ни стало... Да, но что скажет зять? Не очень-то хочет меня он принять, я вполне понимаю его. И вот с этих пор все они стали за мной следить глазами сердитыми, исподтишка. А я избегал их; мне казалось, что старое тело мое продают с молотка. Я поселился на время в лачужке своей среди виноградников. Там-то в июле (озорнишка ты мой!) шашни завел я с чумой. И вот что забавно: полоумные эти, ради общего блага, здравый мой дом-то сожгли, а не тронули тот, в который смерть заглянула. Я-то ее не боюсь, безносой барыни этой, и потому был очень доволен найти лачужку свою, где валялись еще на полу земляном осколки предсмертного пира. Но не мог я себе не признаться, что в этой дыре зимовать мудрено. Разъехалась дверь, разбито окно, сыро, капает с крыши, как с полки для сыра. Но сегодня дождика нет, а завтра - о завтрашнем дне я успею подумать. Не люблю я ломать себе голову над сомнительным будущим. И когда не могу я удачно распутать вопроса, я его до конца недели откладываю. "К чему это? - мне говорят. - Все равно ведь придется тебе проглотить пилюлю". - "И то, - отвечаю. - Но как знать, может быть, через восемь-то дней мир погибнет? Как мне будет досадно, что я поспешил, если тут загремят трубы архангелов! Мой друг, ни на миг не откладывай счастья! Пьется оно в свежем виде. Но неприятные хлопоты могут пождать. Лопнет бутылка - тем лучше". Итак, стал я ждать, иль, вернее, заставил я ждать то решенье скучное, которое мне все равно пришлось бы назавтра принять. И чтобы ничто до тех пор меня не тревожило, запер я дверь и загородился. Не тягостны были думы мои. Я копался в своем огороде, расчищал тропинки, прикрывал сеянцы под упавшими листьями, артишоки трепал, врачевал болячки старых деревьев пораненных - словом, расчесывал косы земли-сударушки пред тем, как свернется она под периной зимы. Потом, вознаграждая себя, я ошупывал щечки какой-нибудь маленькой груши рыжей иль желто-рябой, забытой на ветке... Господи! что за блаженство, когда набирается в рот и течет себе вниз, вдоль по глотке течет, душистый и сладостный сок!.. Решался я в город идти только запасы свои обновлять (съестное, питье и новости). Избегал я встречаться с потомством своим. Я им сказал, что собираюсь в чужие края. Не ручаюсь, что мне они так и поверили; но, как послушные дети, они не посмели во лжи уличить меня. Мы словно в прятки играли, как те ребятишки, которые робко аукают: "Волк, ты здесь?" - и долго еще мы могли бы игру продолжать, отвечая: "Волка здесь нет". Но мы упустили из виду Марфу: коль женщина станет играть, не преминет она плутовать. Марфа знала меня; Марфа перехитрила отца своего. Не шутит она, когда дело касается кровных уз. Как-то я вечерком выхожу на порог, глядь, она по дороге идет. Я вернулся в лачужку и заперся. Прижавшись к стене, не двигался я. Она подошла, постучалась, окликнула. Как листик завялый, я замер, дыханье тая (как назло, мне хотелось прокашляться). Она не сдавалась. - Откроешь ли ты, наконец? Я знаю, ты там. И кулаком, и башмаком она дверь колотила. Я же думал: "Ишь расходилась! Если сломается дверь, мне крепко до- станется" И я уж хотел отворить и Марфу расцеловать. Но это игру бы испортило. А когда я играю, всегда я выиграть хочу. Я упорствовал. Она еще покричала, потом плюнула. Я слышал уже, как шаги ее удалялись, шаги нерешительные; Тогда я вылез из норки своей и стал хохотать, хохотать и кашлять... Задыхаться от хохота. Нахохотался я всласть, глаза вытирал, как вдруг за собой, с вершины стены услышал голос: - И не стыдно тебе? Я чуть не упал. Подпрыгнув, я обернулся и увидел: дочь моя на стене повисла и строго в глаза мне глядела. - Старый шут, я поймала тебя. Растерявшись, ответил я: - Да, я попался. И оба давай хохотать. Пристыженный, дверь я открыл. Она, словно Цезарь, вошла, встала передо мной и, взяв меня за бороду: - Проси прощенья. Я сказал: - Меа culpa. (Моя вина - лат.) (Это как на духу: знаешь, что завтра же снова начнешь.) Она все держала меня за бородку, бородушку и ее дергала да причитала: - Стыдно! Стыдно! Седень, с этаким белым хвостом на подбородке, а не умней сосуночка. Дважды, трижды она, как зв