Бернхард Шлинк. Чтец
---------------------------------------------------------------
Ув. г-н Мошков!
Предлагаю Вам для помещения в Вашу библиотеку роман Бернхарда Шлинка
"Чтец", достаточно сильно нашумевший в последние годы как в Европе, так и в
Америке. Это будет первое знакомство русского читателя с немецким автором,
ни один из романов которого на русский язык еще не переводился.
Настоящий перевод предлагается для Вашей библиотеки эксклюзивно. Всякое
его коммерческое и внеинтернетное использование запрещено.
Информацию о Бернхарде Шлинке можно найти на странице "Мастера
психологической прозы": http://members.aol.com/anatar1/.║ http://members.aol.com/anatar1/
Анатолий Тарасов (Берлин)
---------------------------------------------------------------
Перевод А. Тарасова
Courtesy of Demon's Eye VerlagsGmbH, Berlin © 1999
Год написания: 1995
Название оригинала: Der Vorleser
Bernhard Schlink - Der Vorleser
All rights reserved by Diogenes Verlag AG Zurich, 1995
Translation copyright: Demon's Eye Verlags GmbH, Berlin © 1999
---------------------------------------------------------------
* ЧАСТЬ I *
1
Когда мне было пятнадцать лет, я перенес желтуху. Болезнь началась
осенью и кончилась с наступлением весны. Чем холоднее и темнее становился
старый год, тем слабее делался я. Только в новом году дело пошло на
поправку. Январь был теплым, и моя мать стелила мне на балконе. Я видел
небо, солнце, облака и слышал, как играют во дворе дети. Как-то ранним
вечером в феврале я услышал пение дрозда.
Мой первый после болезни путь вел меня с Блюменштрассе, где мы жили на
третьем этаже массивного, построенного на рубеже веков дома, на
Банхофштрассе. Там в один из понедельников в октябре меня вырвало по дороге
из школы домой. Уже несколько дней я чувствовал тогда такую слабость, какой
не чувствовал еще никогда в жизни. Каждый шаг стоил мне усилий. Когда я
поднимался дома или в школе по лестнице, ноги едва несли меня. Есть мне тоже
не хотелось. Даже когда я голодный садился за стол, во мне вскоре
поднималось отвращение. По утрам я просыпался с пересохшим ртом и с таким
чувством, будто мои органы тяжелым и неуместным грузом лежат в моем
туловище. Мне было стыдно быть таким слабым. Мне было особенно стыдно, когда
меня вырвало. Этого со мной в моей жизни тоже еще никогда не случалось. Мой
рот стал наполняться, я попытался сглотнуть, крепко сжал губы, приложил ко
рту руку, но все вырвалось у меня изо рта и сквозь пальцы. Потом я
прислонился к стене дома, глядел на рвотную массу у моих ног и давился
светлой слизью.
Женщина, принявшаяся помогать мне, делала это почти грубо. Она взяла
меня за руку и повела меня через темный подъезд дома во двор. Наверху от
окна к окну были натянуты веревки и на них висело белье. Во дворе стояла
поленница дров; в мастерской с открытыми дверями визжала пила и летели
опилки. Рядом с дверью во двор был кран с водой. Женщина повернула его,
обмыла сначала мою руку и затем, собрав в пригоршню ладоней воду, плеснула
мне ее в лицо. Я вытер лицо полотенцем.
-- Бери-ка другое!
Рядом с краном стояли два ведра, она взяла одно и наполнила его. Я взял
и наполнил второе и пошел следом за ней через проход подъезда. Она широко
размахнулась, вода с шумом выплеснулась на тротуар и смыла то, что из меня
вышло, в канавку стока. Она взяла ведро, которое держал я, и пустила еще
один водный поток по тротуару.
Потом она выпрямилась и увидела, что я плачу.
-- Парнишка, -- сказала она с удивлением, -- парнишка...
Она прижала меня к себе. Я был едва выше ее ростом, чувствовал ее грудь
на моей груди, чувствовал в тесноте объятия свой плохой запах изо рта и
запах ее свежего пота и не знал, что мне делать с моими руками. Я перестал
плакать.
Она спросила меня, где я живу, оставила ведра в подъезде и повела меня
домой. Она шла рядом со мной, неся в одной руке мой портфель, а другой
поддерживая меня за локоть. От Банхофштрассе до Блюменштрассе идти недалеко.
Она шла быстро и с решимостью, которая облегчала мне задачу не отставать от
нее. Перед нашим домом она попрощалась.
В тот же день моя мать вызвала врача, который поставил диагноз:
желтуха. Позже я рассказал ей о той женщине. Не думаю, что я потом
когда-нибудь пошел бы к ней по своей воле. Но моя мать считала вполне
естественным то, что я, как только буду в состоянии, куплю этой женщине
букет цветов, представлюсь ей и поблагодарю ее. Так в конце февраля я пошел
на Банхофштрассе.
2
Того дома на Банхофштрассе сегодня больше нет. Я не знаю, когда и зачем
его снесли. Вот уже много лет я не был в своем родном городе. Новый дом,
построенный в семидесятых или восьмидесятых годах, имеет пять этажей и
большую пристроенную мансарду, он отвергает своей конструкцией эркеры и
балконы и покрыт гладко-светлым слоем штукатурки. Множество звонков
указывает на наличие в нем множества маленьких компактных квартир. Квартир,
в которые люди въезжают и из которых они выезжают так же, как берут напрокат
машину и потом оставляют ее. На первом этаже там сейчас компьютерный
магазин; до этого там были хозяйственно-косметическая лавка, продуктовый
магазин и видеотека.
У старого дома при той же высоте было четыре этажа: первый, сложенный
из отшлифованных алмазом силикатных квадров, и над ним три этажа добротной
кирпичной кладки с эркерами, балконами и оконными обрамлениями из песчаника.
На первый этаж и на лестничную клетку вело несколько ступенек, пошире снизу
и поуже кверху, схваченных по обеим сторонам стенами, к которым были
прикреплены железные перила и которые закручивались внизу, как панцирь у
улитки. По бокам от двери стояли колонны, и с углов эпистиля на
Банхофштрассе взирали два льва: один -- налево, другой -- направо. Подъезд,
через который женщина подвела меня тогда к крану, был боковым.
Уже в раннем детстве я заметил этот дом. Он господствовал над всем
рядом построек улицы. Я думал, что если он вдруг еще больше раздастся вширь
и прибавит в тяжести, то соседним домам придется сдвинуться в сторону и
уступить ему место. Я представлял себе внутри его лестницу, отделанную
штукатуркой, украшенную зеркалами и дорожкой с восточным узором, которую
держали на ступеньках до блеска отполированные рейки из желтой меди. Я
ожидал, что в этом господском доме будут жить такие же люди-господа. Но
поскольку дом от времени и от дыма проходящих мимо паровозов стал темным, то
я и жильцов-господ представлял себе мрачными, сделавшимися какими-то
причудливыми, быть может, глухими или немыми, горбатыми или хромыми.
В более поздние годы я то и дело видел этот дом во сне. Все сны были
похожими -- вариации одного сна и одной темы. Я иду по незнакомому городу и
вижу дом. Он стоит в ряду домов в квартале, которого я не знаю. Я иду
дальше, сбитый с толку, потому что знаю дом, но не знаю городского квартала.
Потом меня осеняет, что дом-то я уже видел раньше. При этом я думаю не о
Банхофштрассе в моем родном городе, а о другом городе или другой стране.
Скажем, во сне я иду по Риму, вижу там дом и вспоминаю, что уже видел его в
Берне. Это пережитое во сне воспоминание меня успокаивает; снова увидеть дом
в другом окружении кажется мне не более странным, чем случайно увидеться
снова со старым приятелем в незнакомом месте. Я поворачиваюсь, возвращаюсь
обратно к дому и иду по ступенькам наверх. Я хочу войти. Я нажимаю на кнопку
звонка.
Если я вижу дом где-нибудь за городом, то тогда сон длится дольше, или
же я могу потом лучше вспомнить его подробности. Я еду на машине. По правую
руку от себя я вижу дом и еду дальше, сперва только озадаченный тем, что
дом, место которому явно на городской улице, вдруг стоит в открытом поле.
Потом мне приходит в голову, что я уже видел его, и это вдвойне сбивает меня
с толку. Когда я вспоминаю, где я уже его встречал, я поворачиваю и еду
обратно. Дорога в моем сне всегда пустынна; визжа шинами, я без помех
разворачиваюсь и на большой скорости еду назад. Я боюсь, что опоздаю, и еду
быстрее. Потом я вижу его. Он окружен полями -- рапсовыми, ржаными или
виноградными в Пфальце, лавандовыми -- в Провансе. Местность равнинная,
иногда слегка холмистая. Деревьев нет. День совсем ясный, светит солнце,
воздух подергивается и дорога блестит от жары. Брандмауэры придают дому вид
какого-то отрезанного, недовершенного. Это могли бы быть и брандмауэры
какого-нибудь другого дома. Дом выглядит не мрачнее, чем на Банхофштрассе.
Но окна в нем совсем запыленные и не дают ничего рассмотреть во внутренних
помещениях, даже занавесей. Дом слеп.
Я останавливаюсь на краю дороги и иду через нее к подъезду. Никого не
видно, ничего не слышно, ни далекого шума мотора, ни ветра, ни птицы. Мир
мертв. Я поднимаюсь по ступенькам наверх и жму на звонок.
Но дверь я не открываю. Я просыпаюсь и знаю только, что положил палец
на кнопку звонка и нажал на нее. Потом в моей памяти всплывает весь сон, а
также то, что он уже снился мне раньше.
3
Имени той женщины я не знал. С букетом цветов в руке я нерешительно
стоял внизу перед дверью и звонками. Охотнее всего я повернул бы обратно. Но
тут из дома вышел мужчина, спросил меня, к кому я хочу, и отослал меня к
фрау Шмитц на четвертый этаж.
Ни штукатурной отделки, ни зеркал, ни дорожки. Какой бы неброской,
несопоставимой с роскошью фасада красотой лестничная клетка не обладала
изначально, сейчас эта красота давно ушла. Красная краска на ступеньках была
посередине стерта, тисненый зеленый линолеум, приклеенный рядом с лестницей
на стене до уровня плеч, был обшарпан, и там, где у перил недоставало
поперечных планок, были накручены веревки. Пахло какими-то моющими
средствами. Не исключено, что все это я отметил лишь позднее. Там всегда
было одинаково убого и одинаково чисто и всегда стоял один и тот же запах
какого-то моющего средства, перемешиваемый иногда запахами капусты или
бобов, жареной снеди или кипяченого белья. О других жильцах дома я за все
время так и не узнал ничего больше кроме этих запахов, шума вытираемых перед
дверями ног и табличек с фамилиями под кнопками звонков. Не помню, чтобы на
лестнице я когда-нибудь встретился с одним из жильцов.
Я также уже не помню больше, как я поздоровался с фрау Шмитц. Вероятно,
я подготовил две-три фразы о том, как она тогда помогла мне, о том, как я
болел, какие-нибудь слова благодарности и произнес их перед ней. Она повела
меня на кухню.
Кухня была самым большим помещением в квартире. В ней находились плита
и мойка, ванна и ванная колонка, стол и два стула, кухонный шкаф, шкаф для
одежды и кушетка. Кушетка была накрыта красным бархатным покрывалом. В кухне
не было окон. Свет в нее падал сквозь стекла двери, которая вела на балкон.
Полумрака от этого не убавлялось -- светло в кухне делалось лишь тогда,
когда дверь была открыта. Тогда из столярной мастерской во дворе был слышен
пронзительный визг пилы и в кухню доносился запах древесины.
К квартире еще относилась маленькая и тесная комнатка с сервантом,
столом, четырьмя стульями, высоким креслом и печкой. Эта комната зимой почти
никогда не отапливалась и даже летом ею почти никогда не пользовались. Окно
выходило на Банхофштрассе и из него открывался вид на территорию бывшего
вокзала, которая была перекопана вдоль и поперек и на которой в нескольких
местах уже был заложен фундамент новых судебно-административных зданий. И,
наконец, в квартире был еще туалет без окон. Когда воняло в туалете, то
воняло и по всему коридору.
Не помню я больше уже и того, о чем мы говорили на кухне. Фрау Шмитц
гладила; расстелив на столе шерстяное одеяло и простыню, она доставала из
корзины одну за другой какую-нибудь вещь из белья, гладила ее, складывала и
клала в стопку на один из двух стульев. На втором сидел я. Она гладила также
и свое нижнее белье, и я не хотел на него смотреть, но и не мог смотреть в
сторону. На ней был домашний халат без рукавов, голубой, с маленькими,
блекло-красными цветочками. Свои пепельные, достигавшие ей до плеч волосы
она скрепила на затылке заколкой. Ее оголенные руки были бледными. Их
действия, когда она брала утюг, водила им, отставляла его в сторону и потом
складывала и перекладывала белье, были медленными и сосредоточенными. И
также медленно и сосредоточенно она двигалась, нагибалась и выпрямлялась. На
ее тогдашнее лицо в моей памяти наложились ее более поздние лица. Когда я
вызываю ее перед своими глазами, такой, какой она была тогда, то она
является мне без лица. Мне приходится его восстанавливать. Высокий лоб,
высоко посаженные скулы, бледно-голубые глаза, полные, без впадинки,
равномерно изогнутые губы, крепкий подбородок. Большое, строгое, женственное
лицо. Я знаю, что оно показалось мне красивым. Однако сегодня его красоты я
не вижу.
4
-- Подожди, -- сказала она, когда я встал и хотел уходить. -- Мне тоже
надо идти, я пройдусь с тобой немного.
Я ждал в прихожей. Она переодевалась в кухне. Дверь была слегка
приоткрыта. Она сняла халат и стояла в светло-зеленой комбинации. Через
спинку стула были переброшены два чулка. Она взяла один и, попеременно
работая пальцами, собрала его сверху донизу. Она балансировала на одной
ноге, оперлась о ее колено пяткой другой ноги, нагнулась, нацепила собранный
чулок на макушку ступни, поставила ее на стул, натянула чулок на икру,
колено и ляжку, наклонилась в сторону и закрепила чулок на резинках. Затем
она выпрямилась, убрала ногу со стула и повернулась, чтобы взять второй
чулок.
Я не мог оторвать от нее глаз. От ее спины и от ее плеч, от ее груди,
которую комбинация больше обрамляла, чем скрывала, от ее зада, на котором
комбинация натягивалась, когда она упиралась ступней в колено и ставила ее
на стул, от ее ноги, сначала голой и бледной и потом, в чулке, отливающей
шелковистым блеском.
Она почувствовала мой взгляд. Она задержала руку, вот-вот готовую взять
второй чулок, обернулась к двери и посмотрела мне в глаза. Не знаю, как она
смотрела -- удивленно, вопросительно, понимающе или осуждающе. Я покрылся
краской. Какое-то мгновение я стоял с пылающим лицом. Потом я уже не мог
больше этого вынести, я выбежал вон из квартиры, слетел вниз по лестнице и
выскочил из дома.
Шел я медленно. Банхофштрассе, Хойсерштрассе, Блюменштрассе -- не один
год это была моя дорога в школу. Я знал там каждый дом, каждый сад и каждый
забор -- тот, который ежегодно красили новой краской, тот, доски которого
стали такими серыми и трухлявыми, что я мог продавить их рукой, железные
ограды, вдоль которых я бегал ребенком с палкой, выбивая звон из их прутьев,
и высокие кирпичные стены, за которыми, как я фантазировал, должно было
скрываться что-то чудесное и ужасное, пока я не сумел вскарабкаться наверх и
не увидел одни скучные ряды запущенных цветочных клумб и ягодно-овощных
грядок. Мне было хорошо знакомо булыжное и гудронированное покрытие на
проезжей части и я знал, где сменяют друг друга на тротуаре плиты,
волнообразно уложенные базальтовые катыши, гудрон и гравий.
Мне все было знакомо до мелочей. Когда мое сердце перестало колотиться
и мое лицо больше не горело, та встреча между кухней и прихожей была далеко.
Я злился на себя. Я убежал, точно ребенок, вместо того, чтобы отреагировать
так спокойно-уверенно, как сам того от себя ожидал. Мне ведь было уже не
девять лет, а пятнадцать. Правда, для меня оставалось загадкой, как должна
была проявиться эта спокойно-уверенная реакция.
Другой загадкой была сама встреча между кухней и прихожей. Почему я не
мог отвести взгляда от этой женщины? У нее было очень сильное и очень
женственное тело, более пышное, чем у девочек, которые мне нравились и на
которых я засматривался. Я был уверен, что она не привлекла бы мое внимание,
если бы я увидел ее в бассейне. К тому же она предстала передо мной не более
голой, чем девочки и женщины, которых я уже видел в бассейне. И потом она
была гораздо старше девочек, о которых я мечтал. Сколько ей было лет? За
тридцать? Трудно определить года, которых сам еще не нажил или не замечаешь
на своем горизонте.
Много лет позднее я понял, что не мог отвести от нее глаз не из-за ее
фигуры, а из-за ее движений и поз. Я не раз просил потом своих подруг одеть
чулки, но не желал объяснять им свою просьбу, рассказывать о загадке той
встречи между кухней и прихожей. Поэтому моя просьба воспринималась ими как
желание увидеть на женском теле подвязки и кружевное нижнее белье и
предаться эротической экстравагантности, и когда эта просьба выполнялась, то
происходило это в кокетливой позе. Нет, это было не то, от чего я не мог
отвернуть тогда своих глаз. Она не позировала, она не кокетничала. Я также
не помню, чтобы она делала это в других случаях. Я помню, что ее тело, ее
позы и движения иногда производили впечатление неуклюжести. Не то, чтобы она
была такой тяжелой. Скорее, казалось, она уединилась в глубинах своего тела,
предоставила его самому себе и его собственному, не нарушаемому никакими
приказаниями головы спокойному ритму, и позабыла о внешнем мире. То же
забвение окружающего мира было в ее позах и движениях, когда она одевала
чулки. Однако тут она не была неуклюжей, а напротив -- плавной, грациозной,
соблазнительной, и соблазн этот находил свое выражение не в ее груди, бедрах
и ногах, а в приглашении забыть внешний мир в глубинах ее тела.
В то время я этого не знал -- быть может, не знаю и сейчас, а только
сочиняю здесь что-то. Но когда я думал тогда о том, что же меня так
возбудило, это возбуждение снова возвращалось. Чтобы отгадать загадку, я
вызывал в памяти ту встречу, и расстояние, на которое я удалился, сделав ее
для себя загадкой, исчезало. Я снова видел перед собой все и снова не мог
оторвать от этой картины своих глаз.
5
Через неделю я снова стоял перед ее дверью.
На протяжении недели я пытался не думать о ней. Но в тот период не
находилось ничего такого, что могло бы меня занять и отвлечь; врач еще не
разрешал мне ходить в школу, книги после нескольких месяцев чтения мне
надоели, а друзья хоть и заходили, но я был уже так долго болен, что их
посещения не могли больше навести мостов между их буднями и моими и
становились все короче. Мне рекомендовалось выходить на прогулки, каждый
день слегка удлиняя маршрут, и не напрягаться при этом. А напряжение бы мне
не повредило.
Каким все-таки заколдованным бывает время болезни в детстве и
юношестве! Внешний мир, мир свободного времяпровождения во дворе, в саду или
на улице лишь приглушенными звуками достигает комнаты больного. Внутри же
нее широко пускает корни мир историй и персонажей из книг, которые читает
больной. Температура, ослабляющая чувство восприятия и усиливающая фантазию,
превращает комнату в новое, одновременно знакомое и незнакомое помещение;
чудовища выставляют в узоре занавесей и рисунке обоев свои рожи, а стулья,
столы, полки и шкаф вырастают до размеров гор, зданий или кораблей,
одновременно удивительно близких и страшно далеких. Долгими ночными часами
больного сопровождают удары часов на церковной башне, гул случайно
проезжающих машин и отблески света от их фар, блуждающие по стенам и
потолку. Это часы без сна, но не бессонные часы, это не часы какого-то
лишения, но часы изобилия. Желания, воспоминания, страхи, вожделения создают
лабиринты, в которых больной теряется, находится и снова теряется. Это часы,
в которые все становится возможным, хорошее и плохое.
Все это ослабевает, когда состояние больного улучшается. Однако если
болезнь длилась достаточно долго, то комната оказывается пропитанной
пережитыми впечатлениями и выздоравливающий, у которого уже спала
температура, все еще не может найти выхода из своих лабиринтов.
Каждое утро я просыпался с плохой совестью, иногда с влажными или
выпачканными засохшими пятнами штанами пижамы. Картины и сцены, которые мне
снились, не были благочестивыми. Я знал, что моя мать, пастор, который
наставлял меня во время конфирмации и к которому я относился с уважением, и
моя старшая сестра, которой я доверил тайны своего детства, не бранили бы
меня за них напрямую. Но они стали бы увещевать меня в ласковой, озабоченной
манере, которая была хуже брани. Особенно неблагочестивым было то, что когда
те картины и сцены не являлись ко мне во сне, так сказать, пассивно, тогда я
активно вызывал их в своей фантазии.
Не знаю, откуда у меня взялась смелость снова пойти к фрау Шмитц. Может
быть, моральное воспитание в известной степени обернулось само против себя?
Если похотливый взгляд был таким плохим, как и удовлетворение страсти, а
активное фантазирование таким плохим, как и непристойный предмет фантазий --
почему бы тогда сразу не взяться за удовлетворение и за непристойный
предмет? Изо дня в день я осознавал все больше, что я не в состоянии
отбросить эти греховные мысли. И вот мне захотелось совершить и само
греховное деяние.
Было у меня тут и еще одно рассуждение. Пусть даже идти к ней было
опасно. Но, собственно говоря, вряд ли эта опасность могла принять реальные
формы. Скорее всего, фрау Шмитц удивленно поздоровается со мной, выслушает
мои извинения за мое странное поведение и по-дружески со мной распрощается.
Опаснее же было не идти к ней; тогда я рисковал вообще не избавиться от
своих фантазий. То есть, думал я, я сделаю правильно, если пойду к ней. Она
будет вести себя нормально, я буду вести себя нормально, и все снова будет
нормально.
Так я тогда размышлял, вывел свое вожделение в статью необычного
морального рассчета и заставил замолчать свою совесть. Однако это не придало
мне смелости идти к фрау Шмитц. Придумывать, почему моя мать, уважаемый
пастор и моя старшая сестра, взвесь они все хорошенько, должны бы были не
удерживать меня от этого поступка, а, наоборот, призывать к нему -- это было
одно. Идти же к ней на самом деле -- было нечто совсем другое. Я не знаю,
почему я это сделал. Но сегодня я распознаю в событиях тех дней образец, по
которому мои мысли и действия затем на протяжении всей моей жизни находили
или не находили друг у друга должный отклик. Я думаю так: если ты пришел к
какому-нибудь результату, закрепил этот результат в каком-нибудь решении, то
тебе еще предстоит узнать, что практические действия это совсем отдельный
пункт -- они могут, но не обязательно должны следовать за решением. За свою
жизнь я достаточно часто делал то, на что я не решался и не делал того, на
что решался. Что-то во мне, чем бы оно там ни было, действует; оно едет к
жене, которую я не хочу больше видеть, оно отпускает по отношению к
начальнику замечание, которое может поставить крест на всей моей служебной
карьере, оно курит дальше, хотя я решил бросить курить, и бросает курить
после того, как я смирился с тем, что был и останусь курильщиком. Я не хочу
сказать этим, что мысли и решения не влияют на поступки, нет. Однако твои
поступки не вытекают просто из того, что ты до этого подумал и что решил. У
них есть свой собственный источник и они таким же самостоятельным образом
являются твоими поступками, как и твои мысли являются твоим мыслями и твои
решения -- твоими решениями.
6
Ее не было дома. Дверь подъезда была приотворена, я поднялся по
лестнице, позвонил и стоял в ожидании. Я позвонил еще раз. Внутри квартиры
двери были открыты, я видел это сквозь стеклянное окошко входной двери и
узнал в прихожей зеркало, гардероб и часы. Я слышал, как они тикали.
Я сел на ступеньки и стал ждать. Я не испытывал облегчения, как это
бывает, когда, решившись на что-нибудь, ты мучаешься при этом нехорошими
чувствами и боишься последствий и потом радуешься, что осуществил свое
решение и последствия тебя не коснулись. Я также не был разочарован. Я
твердо решил увидеть ее и ждать до тех пор, пока она не придет.
Часы в прихожей отбили сначала пятнадцать минут, потом полчаса и потом
ровно час. Я попробовал следить за их тихим тиканьем и считать вместе с ними
те девятьсот секунд, которые лежали в промежутке между их боем, но меня то и
дело что-нибудь отвлекало. Во дворе визжала пила столяра, в доме из какой-то
квартиры раздавались то голоса, то музыка, слышался шум открываемой двери.
Потом я услышал, как кто-то равномерными, медленными, тяжелыми шагами
поднимается по лестнице. Мне очень хотелось, чтобы этот кто-то жил на
третьем этаже. Если он меня увидит, как мне объяснить ему, что я здесь
делаю? Однако стук шагов на третьем этаже не прекратился. Он шел все выше и
выше. Я встал.
Это была фрау Шмитц. В одной руке она несла бумажный пакет с брикетным
углем, в другой -- ящик под брикеты. На ней была форма, китель и юбка, и я
увидел, что она была трамвайным кондуктором. Она не замечала меня, пока не
достигла лестничной площадки. В ее взгляде не было рассерженности, удивления
или насмешки -- в нем не было ничего из того, чего я опасался. Ее взгляд был
усталым. Когда она поставила уголь и стала искать в кармане кителя ключ, на
полу зазвенели монеты. Я подобрал их и подал ей.
-- Внизу, в подвале -- еще два пакета. Ты не смог бы наполнить их и
поднять наверх? Дверь там открыта.
Я помчался вниз по лестнице. Дверь в подвал была открыта, свет был
включен и у подножия длинной лестницы, ведущей вниз, я нашел отгороженное
досками помещение, дверь которого была лишь слегка прикрыта, а замок висел
рядом на незащелкнутой дужке. Помещение было большим и уголь высокой кучей
поднимался до самого люка в потолке, через который его засыпали в подвал с
улицы. По одну сторону от двери брикеты были аккуратно уложены, по другую
стояли пакеты под них.
Не знаю, что я сделал неправильно. Дома я тоже приносил уголь из
подвала и у меня никогда не было с этим сложностей. Правда, дома он не лежал
такой высокой кучей. Первый пакет я наполнил без проблем. Когда я взял за
лямки второй и хотел было подобрать им лежавший на полу уголь, гора пришла в
движение. Сверху на меня большими скачками запрыгали маленькие куски и
маленькими -- большие, ближе к полу все поползло, а на самом полу покатилось
и заверещало. Облаком поднялась черная пыль. Испугавшись, я остался стоять
на месте, принял на себя не один удар напиравших кусков и вскоре стоял в
угле по щиколотки.
Когда гора утихомирилась, я выбрался из угля, наполнил второй пакет,
нашел веник, которым замел обратно куски, выкатившиеся в проход подвала,
закрыл дверь и понес оба пакета наверх.
Она сняла китель, ослабила узел галстука, расстегнула верхнюю пуговицу
сорочки и сидела со стаканом молока за кухонным столом. Она увидела меня и
засмеялась, сначала сдержанно всхлипывая, потом -- во весь голос. Она
показывала на меня пальцем и другой рукой хлопала по столу.
-- Ну и вид у тебя, парнишка, ну и вид!
Потом я сам увидел свое черное лицо в зеркале над мойкой и стал
смеяться вместе с ней.
-- Так тебе нельзя идти домой. Я сейчас приготовлю тебе ванну и почищу
твою одежду.
Она подошла к ванне и открыла кран. Вода, журча и пуская пар, полилась
в нее.
-- Только снимай свои вещи осторожно, мне не нужна в кухне угольная
пыль.
Я помедлил, снял свитер и рубашку и снова стоял в нерешительности. Вода
поднималась быстро, и ванна была уже почти полной.
-- Ты что, хочешь мыться в брюках и ботинках? Парнишка, я на тебе не
смотрю.
Однако, когда я закрыл кран и снял трусы, она преспокойно меня
разглядывала. Я покраснел, залез в ванну и с головой погрузился в воду.
Когда я вынырнул, она была с моими вещами на балконе. Я слышал, как она
стучала один о другой ботинками и вытряхивала брюки и свитер. Она что-то
крикнула вниз, через угольную пыль и древесные опилки, снизу ей что-то
крикнули в ответ и она рассмеялась. Вернувшись назад в кухню, она положила
мои вещи на стул. В мою сторону она бросила лишь беглый взгляд.
-- Возьми шампунь и помой голову тоже. Я сейчас принесу полотенце.
Она взяла что-то из платяного шкафа и вышла из кухни.
Я как следует помылся. Вода в ванне была грязной, и я пустил в нее
новую воду, чтобы ополоснуть под струей из крана голову и лицо. Потом я
просто лежал, слушал, как рокочет колонка подогрева воды, чувствовал на
своем лице прохладу воздуха, долетавшую до меня через чуть приоткрытую дверь
кухни, а на теле -- ласкающее тепло воды. Мне было приятно. Это была
возбуждающая приятность, и моя мужская плоть налилась кровью.
Я не поднимал взгляда, когда она вошла в кухню, и сделал это только
тогда, когда она уже стояла перед ванной. Она распахнула большое полотенце.
-- Иди сюда!
Я повернулся к ней спиной, когда поднимался и вылезал из ванны. Она
завернула меня сзади в полотенце, с ног до головы, и насухо вытерла. Затем
она отпустила полотенце и оно упало на пол. Я не решался сделать ни единого
движения. Она так близко подступила ко мне, что я чувствовал ее грудь на
своей спине и ее живот на своих ягодицах. Она тоже была голой. Она обняла
меня, положив мне одну руку на грудь, а другую на мою возбужденную плоть.
-- Вот зачем ты здесь!
-- Я...
Я не знал, что сказать. Я не смел сказать ни "да", ни "нет". Я
повернулся к ней. Я мало что мог там у нее увидеть, мы стояли слишком близко
друг к другу. Но я был весь потрясен присутствием ее голого тела.
-- Какая ты красивая!
-- Ах, парнишка, что ты несешь.
Она рассмеялась и обвила мою шею руками. Я тоже обнял ее.
Я боялся: боялся прикосновений, боялся поцелуев, боялся того, что не
понравлюсь ей и не покажусь ей достаточно способным. Но после того как мы
некоторое время постояли так, держа друг друга в объятиях, после того как я
вдохнул ее запах, почувствовал ее тепло и силу, все пошло своим естественным
ходом: изучение ее тела руками и ртом, встреча наших губ и потом она на мне,
лицом к лицу, пока я не почувствовал надвижения благодатной волны и не
закрыл глаза, пытаясь сначала сдержаться и крича потом так громко, что ей
пришлось приглушать мой крик своей ладонью.
7
Следующей ночью я в нее влюбился. Спал я не глубоко, я страстно желал
ее, я видел ее во сне и мне казалось, что я чувствую ее своими руками, пока
не замечал, что держу ими подушку или одеяло. От поцелуев у меня болели
губы. То и дело моя плоть возбуждалась, но я не хотел удовлетворять сам
себя. Я никогда больше не хотел удовлетворять сам себя. Я хотел быть с ней.
Неужели то, что я в нее влюбился, было ценой за то, что она спала со
мной? И сегодня, после ночи, проведенной с женщиной, у меня все еще
появляется чувство, что меня одарили нежностями и что мне следует их как-то
компенсировать -- по отношению к ней, моей первой, которую я все еще пытаюсь
любить, а также по отношению к миру, которому я отдаю себя на суд.
Среди немногих живых воспоминаний, оставшихся у меня от раннего
детства, есть одно, в котором запечатлелась обстановка того зимнеего утра,
когда мне было четыре года и моя мать одевала меня на кухне. Комната, в
которой я тогда спал, не отапливалась, и по ночам и утрам в ней часто бывало
очень холодно. Я помню теплую кухню и жаркую плиту -- тяжелое, железное
приспособление, в котором, оттянув крюком в сторону железные листы и кольца
конфорок, можно было видеть огонь и в котором в специальном углублении
всегда была теплая вода. К этой плите моя мать подвинула стул, я стоял на
нем, а она тем временем мыла и одевала меня. Я помню благодатное чувство
тепла и наслаждение, получаемое мною от того, что меня моют и одевают в этом
тепле. Я вспоминаю также, что когда бы эта сцена не возвращалась ко мне в
моей памяти, я всегда спрашивал себя, почему моя мать обращалась тогда со
мной так нежно. Я болел? Может быть, мои брат и сестры получили что-то, чего
не получил я? Может быть, дальше в тот день мне предстояло перенести или
пережить что-нибудь неприятное, трудное?
И точно так же потому, что женщина, которую я в своих мыслях не мог
назвать никаким именем, с такой нежностью отнеслась ко мне накануне, я на
следующий день снова пошел в школу. Свою роль тут сыграло и то, что мне
хотелось выставить напоказ приобретенную мною мужскую зрелость. Не то, чтобы
я хотел этим хвастаться. Просто я чувствовал себя полным силы и
превосходства и в блеске этой силы и этого превосходства хотел предстать
перед своими одноклассниками и учителями. Помимо того, хоть я и не говорил с
ней об этом, но мог себе представить, что ей, как трамвайному кондуктору,
нередко приходилось работать до позднего вечера и даже ночи. Разве удалось
бы мне видеть ее каждый день, продолжай я сидеть дома и выходи я из него
только на предписанные мне щадящие прогулки?
Когда я в тот день под вечер пришел от нее домой, мои родители и брат с
сестрами уже сидели за ужином.
-- Почему так поздно? Мать волновалась за тебя.
В голосе моего отца было больше раздражения, чем беспокойства.
Я сказал, что заблудился. Я сказал, что хотел прогуляться через
братское кладбище к замку Молькенкур, но почему-то долго не мог к нему выйти
и в конце концов очутился в Нуслохе.
-- У меня не было денег и поэтому я шел из Нуслоха домой пешком.
-- Ты бы мог поймать попутку.
Моя младшая сестра иногда ездила автостопом, чего мои родители не
одобряли.
Мой старший брат презрительно фыркнул:
-- Молькенкур и Нуслох -- это же два совершенно разных конца.
Моя старшая сестра, ничего не говоря, изучала меня взглядом.
-- Я пойду завтра в школу.
-- Тогда на географии держи ухо востро. Мы различаем север и юг, и
солнце восходит...
Мать прервала брата:
-- Врач сказал -- еще три недели.
-- Если пешком он может дойти через братское кладбище до Нуслоха и
обратно, то вполне может идти и в школу. С силой у него все в порядке,
только мозгов не хватает.
В раннем детстве мы с братом постоянно дрались, а позднее сталкивались
словесно. Будучи на три года старше меня, он превосходил меня как в одном,
так и в другом. Со временем я перестал давать ему сдачи и его боевые выпады
стали попадать в пустоту. С тех пор он ограничивался одними придирками.
-- Что ты скажешь?
Мать повернулась к отцу. Он положил нож с вилкой на тарелку, откинулся
назад и сплел пальцы рук на коленях. Он молчал и задумчиво смотрел перед
собой, как это бывало всякий раз, когда моя мать обращалась к нему по поводу
детей или домашнего хозяйства. И, как и всякий раз, я задался вопросом,
действительно ли он думает над тем, о чем его спросила мать, или о своей
работе. Может, он и пытался думать над ее вопросом, но, окунувшись раз в
свои раздумья, уже не мог думать ни о чем ином, кроме своей работы. Он был
профессором философии, и думать было его жизнью, думать и читать, писать и
обучать.
Порой мне казалось, что мы, его семья, были для него чем-то вроде
домашних животных. Собака, с которой выходишь погулять, и кошка, с которой
играешь, а также кошка, которая сворачивается у тебя на коленях в клубок и
мурлычет под твои поглаживания, -- кому-то все это очень по душе, кому-то
это в определенной степени даже нужно, однако покупка корма, чистка ящика с
песком и походы к ветеринару, собственно говоря, в тягость не одному
любителю животных. Ведь жизнь идет по другой колее. Мне очень хотелось,
чтобы мы, его семья, были его жизнью. Иногда я хотел, чтобы и мой
брат-придира и моя дерзкая младшая сестра были другими. Но в тот вечер они
вдруг все стали мне ужасно близкими. Младшая сестра. Нелегко, наверное, было
быть самой младшей в семье, в которой четверо детей, и, наверное, она не
могла завоевать своих позиций без некоторой дерзости. Старший брат. Мы жили
с ним в одной комнате, что наверняка мучало его больше, чем меня, и, кроме
того, с момента начала моей болезни ему пришлось совсем уйти из нашей
комнаты и спать на диване в гостиной. Как ему было после этого не
придираться? Мой отец. Почему это мы, его дети, должны были быть его жизнью?
Мы росли, взрослели и недалек был тот день, когда мы окончательно уйдем из
родного дома.
У меня тогда было такое чувство, будто мы в последний раз сидим сообща
за круглым столом под медной пятисвечной люстрой, будто мы в последний раз
едим из старых тарелок с зелеными хвостиками узора по краям, будто мы в
последний раз говорим друг с другом так близко. В моей душе было ощущение
какого-то прощания. Я еще никуда не ушел, но меня уже здесь не было. Я
тосковал по матери и отцу и брату с сестрами, и одновременно по той женщине.
Отец посмотрел на меня.
-- Значит, ты говоришь, что идешь завтра в школу, да?
-- Да.
Выходит, он заметил, что мои слова относились в первую очередь к нему,
а не к матери, и что я не сказал, что подумываю, не пойти ли мне снова в
школу.
Он кивнул.
-- Что ж, иди. Если будет тяжело, опять останешься дома.
Я был рад. И вместе с тем у меня было такое чувство, будто сейчас наше
прощание состоялось.
8
В следующие дни она работала в первую смену. В двенадцать она приходила
домой, а я изо дня в день прогуливал последний урок, чтобы ждать ее на
лестничной площадке перед ее дверью. Мы принимали ванну, занимались любовью
и ближе к половине второго я поспешно одевался и бежал домой. В пол-второго
у нас дома был обед. По воскресеньям у нас садились обедать уже в
двенадцать, однако в этот день и ее утренняя смена начиналась и
заканчивалась позже.
От мытья я бы вообще отказался. Она педантично следила за своей
чистотой, мылась под душем по утрам, и мне нравился запах духов, пота и
трамвая, который она приносила с cобой с работы. Но мне нравилось также и ее
мокрое, гладкое от мыла тело; я с удовольствием давал ей намыливать себя и с
удовольствием намыливал ее, и она учила меня делать это не смущенно, а с
естественной, подчиняющей себе обстоятельностью. И во время нашей любовной
близости она, конечно же, полностью владела мной. Ее губы брали мои губы, ее
язык играл с моим языком, она говорила мне, где и как я должен был ее
трогать, и когда она скакала на мне, пока не достигала высшей точки своего
блаженства, я был для нее лишь объектом, при помощи и посредством которого
она удовлетворяла свое желание. Нельзя сказать, чтобы она не была нежной и
не доставляла наслаждения и мне. Просто делала она это, забавляясь со мной в
свое удовольствие, пока я не наберусь достаточно опыта, чтобы подчинять ее
себе.
Это пришло позже. Хотя до конца я этому так никогда и не научился. Да и
надо ли мне это тогда было? Я был еще совсем молод, быстро доходил до
изнеможения, и когда потом опять начинал потихоньку собираться с силами, то
охотно давал ей брать инициативу в свои руки. Я смотрел на нее, когда она
была надо мной, на ее живот, на котором повыше пупка проходила глубокая
складка, на ее груди, правая из которых была чуть-чуть больше левой, на ее
лицо с открытым ртом. Она опиралась руками на мою грудь и в последний момент
отрывалась от меня, заводила руки за голову и издавала глухой,
всхлипывающий, гортанный стон, который в первый раз напугал меня и которого
я впоследствии с нетерпением ждал.
После этого мы лежали в изнеможении. Она часто засыпала на мне. Я
слышал шум пилы во дворе и еще более громкие крики столяров, работавших с
нею. Когда пила умолкала, в кухню слабо доносился шум движения с
Банхофштрассе. Когда я слышал, как на улице начинают перекликаться и играть
дети, я знал, что в школе окончились занятия и время перевалило за час.
Сосед, приходивший в это время на обед домой, рассыпал на своем балконе корм
для птиц и к нему, воркуя, слетались голуби.
-- Как тебя зовут? -- спросил я ее на шестой или седьмой день.
Она заснула на мне и только-только начинала пробуждаться. До этого я
избегал прямого обращения к ней, не употребляя ни "ты", ни "вы".
Она подскочила:
-- Что?
-- Я спросил, как тебя зовут!
-- Зачем тебе?
Она смотрела на меня с настороженностью во взгляде.
-- Ну, ты и я... Я знаю твою фамилию, но не знаю твоего имени. Я хотел
только узнать твое имя. Что в этом...
Она рассмеялась:
-- Ничего, парнишка, ничего в этом такого нет. Меня зовут Ханна.
Она продолжала смеяться, никак не могла остановиться и заразила меня
своим смехом.
-- Ты так странно смотрела.
-- Это я еще не совсем отошла от сна. А тебя как зовут?
Я думал, что она уже это знает. Сейчас как раз было модным носить
школьные принадлежности не в портфеле, а под мышкой, и когда я клал все вещи
к ней на стол, то там было видно мое имя -- на тетрадях и на учебниках,
которые я давно научился обертывать плотной бумагой с наклеенной сверху
этикеткой, где были написаны мои имя с фамилией и название учебника. Но она
не обратила ни них внимания.
-- Меня зовут Михаель Берг.
-- Михаель, Михаель, Михаель.., -- она распробовала имя на языке. --
Значит, моего парнишку зовут Михаель, он учится в институте...
-- Нет, в школе.
-- ...он учится в школе, ему, сколько, семнадцать?
Я был горд тем, что она дала мне на два года больше, и согласно кивнул.
-- ...ему семнадцать лет и он хочет, когда вырастет, стать
знаменитым...
Она помедлила.
-- Я не знаю, кем я хочу стать.
-- Но ты же хорошо учишься?
-- Ну, так себе.
Я сказал ей, что она для меня важнее учебы и школы и что я очень хотел
бы бывать у нее почаще.
-- Я все равно останусь на второй год.
-- Где ты останешься на второй год?
Она выпрямилась. Это был первый настоящий разговор между нами.
-- В младшем отделении седьмого класса. Я слишком много пропустил за
последние месяцы, когда болел. Чтобы закончить этот класс, мне надо
вкалывать как последнему дураку. Сейчас, например, я должен быть в школе.
Я рассказал ей о том, что прогуливаю уроки.
-- Вон отсюда! -- Она откинула покрывало. -- Вон из моей постели. И не
приходи больше, если не возьмешься за учебу. Ты называешь это дурацкой
работой? Дурацкой, да? А продавать билеты и дырявить их -- это, по-твоему,
что?
Она поднялась, стояла нагишом в кухне и изображала кондуктора. Левой
рукой она открыла маленькую папку с книжечками трамвайных билетов, оторвала
большим пальцем, на который был насажен резиновый наперсток, два из них,
дернула правой так, что поймала в ладонь щипцы, болтавшиеся у нее на
запястье, и щелкнула ими два раза.
-- Два раза Рорбах, пожалуйста.
Она отпустила щипцы, вытянула руку, взяла денежную купюру, расстегнула
перед собой сумку с деньгами, сунула туда купюру, защелкнула сумку и
извлекла из находящихся снаружи отделений для монет сдачу.
-- У кого еще нет билета?
Она взглянула на меня:
-- Дурацкая работа? Ты не знаешь, что это такое.
Я сидел на краю кушетки. Меня словно чем-то оглушили.
-- Извини. Я возьмусь за учебу. Не знаю, получится ли у меня -- через
шесть недель учебный год заканчивается. Я все-таки постараюсь. Но у меня
ничего не выйдет, если мне нельзя будет больше видеться с тобой. Я...
Сначала я хотел сказать "я люблю тебя", но потом передумал. Может, она
была и права, даже наверняка она была права. Но она была не вправе требовать
от меня, чтобы я уделял больше времени школе, и делать это условием для
наших свиданий.
Часы в прихожей пробили пол-второго.
-- Тебе надо уходить.
Она помедлила:
-- С завтрашнего дня я работаю в главную смену. В пол-шестого я буду
приходить домой, тогда можешь приходить и ты. Если до этого будешь делать
то, что тебе надо для школы.
Мы стояли друг напротив друга голые, однако даже в форме она не могла
мне показаться более непреклонной. Я не понимал положения вещей. Она
волновалась из-за меня? Или из-за себя? Если моя работа идиотская, то ее --
и подавно, неужели это ее задело? Но я ведь не сказал, что моя или ее работа
идиотская. Или она не хотела иметь своим любовником бездаря? А был ли я ее
любовником? Кем я вообще для нее был? Я одевался, нарочно возился со своими
вещами и ждал, что она что-нибудь скажет. Но она ничего не говорила. Наконец
я полностью оделся, а она все еще стояла голая, и когда я обнял ее,
прощаясь, она никак на это не отреагировала.
9
Почему я испытываю такую грусть, когда думаю о том времени? Что это,
тоска по былому счастью? А я был действительно счастлив в те недели, когда
работал "как последний дурак" и закончил-таки класс и мы любили друг друга
так, как будто все остальное в мире перестало для нас существовать. Или это
знание того, что произошло после и что после обнаружилось только то, что уже
было раньше?
Почему? Почему, когда мы оглядываемся назад, то вдруг то, что некогда
было прекрасным, утрачивает свою силу из-за того, что скрывало тогда ужасную
правду? Почему воспоминания о счастливо проведенных супружеских годах
омрачаются, когда вдруг выясняется, что один из супругов все эти годы
изменял другому? Потому, что в таком положении нельзя быть счастливым? Но
ведь счастье-то было! Порой воспоминание уже тогда искажает впечатление о
счастье, если конец был горьким. Потому, что счастье только тогда бывает
полным, когда оно длится вечно? Потому, что горько может закончиться только
то, что было горьким, неосознанным и неопознанным нами? Но что такое
неосознанная и неопознанная горечь?
Я вспоминаю ту пору и вижу самого себя перед собой. Я донашивал
элегантные костюмы, которые достались мне от богатого дяди вместе с
несколькими парами двухцветных туфель, черно-коричневых, черно-белых, из
замши и гладкой кожи. У меня были слишком длинные руки и слишком длинные
ноги, что отражалось не на костюмах, которые моя мать откладывала для меня
по длине, а на координации моих движений. Я носил дешевые очки ходовой
модели и мои волосы метлой торчали в разные стороны, что бы я против этого
не делал. В школе я был не в числе первых и не в числе последних; мне
кажется, многие учителя меня не очень-то замечали, равно как и мои
соученики, задававшие в классе тон. Мне не нравилось то, как я выгляжу, как
одеваюсь и двигаюсь, что выделываю и что из себя представляю. Но сколько во
мне было энергии, сколько веры в то, что когда-нибудь я буду красивым и
умным, стоящим выше других и почитаемым, сколько ожидания, с которым я
устремлялся на встречи с новыми людьми и с новыми ситуациями!
Может, это и есть то, что наводит на меня печаль? Этот пыл и эта вера,
наполнявшие меня тогда и взявшие с жизни обещание, которое та так и не
смогла сдержать? Иногда я вижу в лицах детей и подростков тот же самый пыл и
ту же самую веру, и смотрю на них с той же печалью, с которой вспоминаю
себя. Не является ли эта печаль абсолютной? Не она ли одолевает нас тогда,
когда приятные воспоминания блекнут, потому что счастье, о котором мы
вспоминаем, жило не только ситуацией, но и обещанием, которое никогда потом
не было сдержано?
Она -- мне уже следует начать называть ее Ханной, как я начал делать
это тогда -- она, однако, жила не обещанием, а ситуацией и только ей одной.
Я расспрашивал ее о ее прошлом и у меня складывалось впечатление, что
то, что она мне отвечает, она вытаскивает из старого, пыльного сундука. Она
выросла в Трансильвании, в семнадцать лет приехала в Берлин, устроилась
рабочей на фабрику "Сименс" и в двадцать один год попала в армию. После
войны она перепробовала много разных работ. В профессии кондуктора, которую
она имела вот уже несколько лет, ей нравились форменная одежда и движение,
смена картин и стук колес под ногами. В остальном же профессия ей не
нравилась. У нее не было семьи. Ей было тридцать шесть лет. Все это она
рассказывала мне так, как будто это была не ее жизнь, а жизнь другого
человека, которого она не очень хорошо знает и который ей безразличен. То,
что я хотел знать подробнее, она зачастую не помнила, и не понимала к тому
же, почему меня интересуют такие вещи, как то, что стало с ее родителями,
есть ли у нее братья и сестры, как ей жилось в Берлине и что она делала в
армии. "Ну и любопытный же ты, парнишка!".
То же самое было и с будущим. Конечно, я не строил планов насчет
женитьбы и создания семьи. Но, скажем, связь Жюльена Сореля с мадам де
Реналь трогала меня больше, чем его связь с Матильдой де ля Моль. Феликса
Круля мне хотелось видеть под конец в объятиях его матери, а не дочери. Моя
сестра, изучавшая германистику, поведала как-то за едой о литературном споре
на тот счет, имел ли господин фон Гете любовную связь с госпожой фон Штейн,
и я к полному изумлению всей семьи стал энергично отстаивать данное
предположение.
Я представлял себе, как могли бы выглядеть наши отношения через пять
или десять лет. Я спрашивал Ханну, как она себе это представляет. Но ей не
хотелось думать наперед даже до пасхи, когда я на каникулах планировал
совершить с ней велосипедную прогулку за город. Выдавая себя за мать и сына,
мы могли бы взять где-нибудь на двоих комнату и провести вместе целую ночь.
Странно, что я не испытывал неловкости, представляя себе такую
возможность и предлагая ее Ханне. Находись я в дороге со своей матерью, я бы
до последнего настаивал на отдельной комнате. Я считал, что уже вышел из
того возраста, когда мать должна сопровождать тебя к врачу, в магазин за
покупкой нового пальто или встречать тебя на вокзале. Когда моя мать шла со
мной куда-нибудь и по дороге нам встречались мои школьные товарищи, я
боялся, что меня примут за маменькиного сыночка. Однако выйти на улицу с
Ханной, которая хоть и была на десять лет моложе моей матери, но сама вполне
подходила для этой роли, отнюдь не представлялось мне зазорным. Наоборот,
это наполняло меня гордостью.
Когда я вижу сегодня тридцатишестилетнюю женщину, я считаю ее молодой.
Но когда я вижу сегодня пятнадцатилетнего подростка, то я вижу перед собой
ребенка. Я удивляюсь, сколько уверенности придала мне Ханна. Мой успех в
школе заставил учителей приглядеться ко мне повнимательнее и заручил меня
гарантией их уважительного отношения ко мне. Девочки, с которыми я
сталкивался, заметили, что я не сторонюсь их, и это им импонировало. Я
хорошо чувствовал себя в своем теле.
В моей памяти, четко запечатлевшей и ярко освещающей наши первые
встречи с Ханной, последущие недели, прошедшие между тем нашим разговором и
концом учебного года, следуют расплывчатой, неразделимой чередой. Одна
причина тут заключается в частоте наших встреч и интенсивности их
протекания, другая -- в том, что до этого у меня никогда еще не было таких
наполненных дней и моя жизнь никогда еще не шла в таком быстром и плотном
ритме. Когда я вспоминаю свою учебу в те недели, то не могу отделаться от
впечатления, что я просто сел тогда за письменный стол и так и остался
сидеть за ним до тех пор, пока не наверстал все то, что было пропущено мною
за время желтухи, пока я не выучил все слова, не прочел все тексты, не
осуществил все математические доказательства и не соединил друг с другом все
химические формулы. О Веймарской республике и Третьем рейхе я успел
прочитать, еще лежа больным в постели. Точно так же и сами наши встречи
вспоминаются мне как одна единственная долгая встреча. После того разговора
они всегда проходили во второй половине дня: когда Ханна работала в вечернюю
смену -- с трех до половины пятого, в других случаях -- в пол-шестого. В
семь в нашей семье садились ужинать и Ханна поначалу подгоняла меня, чтобы я
ненароком не опоздал домой. Но через некоторое время рамки полуторачасового
лимита были раздвинуты и я начал придумывать всякие отговорки и пропускать
ужин.
Виной тому было чтение вслух. На следующий день после нашего памятного
разговора Ханна спросила меня, что мы проходим в школе. Я рассказал ей об
эпосах Гомера, речах Цицерона и истории о старике и его схватке с рыбой и
морем, написанной Хемингуэем. Ей захотелось послушать, как звучат греческий
и латинский языки, и я прочитал ей несколько мест из Одиссеи и из речей
Цицерона против Катилины.
-- А немецкий ты тоже учишь?
-- То есть как -- немецкий?
-- Я имею в виду, учишь ли ты только иностранные языки или в своем
собственном языке тоже есть еще что поучить?
-- Мы читаем разные произведения.
Когда я болел, наш класс читал "Эмилию Галотти" и "Коварство и любовь"
[*]. Скоро нам предстояло писать сочинение по этим пьесам и, следовательно,
я должен был прочесть оба произведения, что я и делал после того, как
заканчивал все остальные задания. Но было это уже, как правило, в позднем
часу, я плохо соображал от усталости и на следующий день уже не помнил того,
что прочитал, и мне приходилось браться за чтение заново.
-- Почитай-ка мне!
-- Читай сама, я принесу тебе эти книги.
-- У тебя такой приятный голос, парнишка, мне больше нравится слушать
тебя, чем читать самой.
-- Ну, не знаю...
Но когда я пришел на следующий день и хотел поцеловать ее, она
отстранилась.
-- Нет, почитай мне сначала.
Она не шутила. Мне пришлось полчаса читать ей вслух "Эмилию Галотти",
прежде чем она пустила меня в ванну и потом к себе в постель. Теперь я был
рад мытью в ванне. Желание, с которым я пришел к ней, за время чтения как-то
само собой улетучилось. Прочитать пьесу так, чтобы суметь мало-мальски
выделить разные действующие лица и вдохнуть в них жизнь, требует от тебя
определенной концентрации. В ванне желание снова возвращалось. Читать вслух,
мыться в ванне, заниматься любовью и потом еще лежать немного рядом -- это
стало ритуалом наших встреч.
Она была внимательным слушателем. Ее смех, ее пренебрежительное
фырканье и ее возмущенные или одобрительные возгласы свидетельствовали о
том, что она увлеченно следила за сюжетом пьесы и считала как Эмилию, так и
Луизу глупыми девицами. Нетерпение, с которым она иногда просила меня читать
дальше, исходило из ее надежды, что глупости в конце концов должен быть
какой-то предел: "Нет, ты посмотри только, этого не может быть!" Иногда мне
и самому хотелось читать, не останавливаясь. Когда дни стали длиннее, я
читал дольше, чтобы оставаться с нею в постели до наступления сумерек. Когда
она засыпала на мне, во дворе замолкала пила, начинал петь дрозд и предметы
в кухне приобретали одну только полуяркую-полутемную серую окраску, тогда я
был вне себя от счастья.
10
В первый день пасхальных каникул я встал в четыре часа утра. Ханна
работала в первую смену. В четверть пятого она выезжала на велосипеде в
трамвайный парк и в пол-пятого ехала в трамвае на Шветцинген. По дороге
туда, сказала она мне, трамвай часто бывает пустым, только на обратном пути
он заполняется пассажирами.
Я сел в трамвай на второй остановке. Второй вагон пустовал, в первом
рядом с вагоновожатым стояла Ханна. Я не решался, в какой вагон мне войти, в
первый или второй, и выбрал второй. Он обещал некоторую интимность, объятие,
поцелуй. Но Ханна не подошла ко мне. Она не могла не видеть, что я ждал на
остановке и сел в трамвай. Поэтому он ведь и остановился. Но она не отходила
от вагоновожатого, болтала и шутила с ним. Я видел это.
Трамвай проезжал одну остановку за другой. Никто не стоял на них и не
ждал. Улицы были пустыми. Солнце еще не взошло и под белым небом все лежало
в бледном свете: дома, припаркованные машины, покрывающиеся зеленью деревья
и цветущие кусты, шар газового котла и горы вдали. Трамвай ехал медленно; по
всей вероятности, расписание его движения было составлено с учетом времени
нахождения в пути и задержки у каждой остановки и теперь езду надо было
растягивать, потому что остановки выпадали из графика. Я был заперт в
медленно едущем трамвае. Сначала я сидел, потом перешел на переднюю
платформу и попытался зафиксировать Ханну взглядом; она должна была
почувствовать мой взгляд на своей спине. Через какое-то время она
повернулась и пристально посмотрела на меня, после чего снова принялась
разговаривать с вагоновожатым. Поездка продолжалась. За Эппельгеймом
трамвайные пути были проложены не на проезжей части дороги, а рядом с ней на
насыпи из щебня. Трамвай ехал теперь быстрее, равномерно постукивая
колесами, точно поезд. Я знал, что эта линия ведет через несколько
пригородных местечек и заканчивается в Шветцингене. Но я чувствовал себя
исключенным, изогнанным из нормального мира, в котором люди живут, работают
и любят. Я был словно обречен на бесцельную и бесконечную езду в пустом
вагоне.
Вскоре я увидел остановку -- маленькое строение-навес в открытом поле.
Я дернул за лямку, с помощью которой кондукторы подают вагоновожатому сигнал
остановки или дальнейшего движения. Трамвай остановился. Ни Ханна, ни ее
собеседник не обернулись на мой звонок. Когда я выходил, у меня было такое
впечатление, что они провожают меня глазами и смеются. Но с точностью я
этого утверждать не мог. Потом трамвай тронулся и я смотрел ему вслед, пока
он не скрылся сначала в ложбине и потом за холмом. Я стоял между насыпью и
дорогой, кругом были поля, фруктовые деревья и дальше впереди огородное
хозяйство с теплицами. Воздух был наполнен свежестью и щебетом птиц. Белое
небо окрашивалось над горами в розовый цвет.
Поездка в трамвае была для меня чем-то вроде кошмарного сна. Если бы ее
последствия не сохранились в моей памяти с такой отчетливостью, то я бы до
сих пор был склонен считать ее кошмаром. Когда я стоял на остановке, слышал,
как поют птицы и видел, как восходит солнце, это было для меня похоже на
пробуждение. Но пробуждение от кошмара не обязательно приносит облегчение.
Как раз-таки оно может по-настоящему заставить тебя осознать, какая жуть
тебе приснилась, быть может, даже то, с какой ужасной правдой ты столкнулся
во сне. Я отправился домой, из моих глаз текли слезы и только когда я дошел
до Эппельгейма, я перестал плакать.
Всю дорогу домой я шел пешком. Пару раз я безуспешно пытался остановить
какую-нибудь машину. Когда я проделал примерно половину пути, трамвай
обогнал меня. В нем было много людей. Ханны я не видел.
Я ждал ее в двенадцать на лестничной площадке перед ее квартирой,
опечаленный, напуганный и злой.
-- Что, опять прогуливаешь?
-- У меня каникулы. Что с тобой сегодня утром было?
Она отперла дверь и я последовал за ней в квартиру и в кухню.
-- А что со мной сегодня утром было?
-- Почему ты сделала такой вид, как будто не знаешь меня? Я хотел...
-- Я сделала вид, будто не знаю тебя?
Она повернулась и холодно посмотрела мне в лицо.
-- Это ты вел себя так, как будто не знаешь меня. Садишься во второй
вагон, когда видишь, что я в первом.
-- Скажи-ка, почему это я еду в первый день своих каникул в пол-пятого
утра в Шветцинген? Только потому, что я хотел преподнести тебе сюрприз,
потому, что я думал, что ты будешь мне рада. А во второй вагон я...
-- Ах ты, бедняжка. Был уже в пол-пятого на ногах и это -- на своих
каникулах!
Я никогда еще не слышал иронических ноток в ее голосе. Она покачала
головой.
-- Откуда мне знать, почему ты едешь в Шветцинген. Откуда мне знать,
почему ты не хочешь показывать, что знаком со мной. Это твое дело, не мое. А
сейчас -- давай уходи.
Не могу описать, насколько я был возмущен.
-- Это нечестно, Ханна. Ты знала, ты должна была знать, что я еду в
этом трамвае только ради тебя. Как ты можешь думать, что я не хотел подавать
вида, что знаю тебя? Если бы я не хотел тебя знать, я бы вообще не сел в
трамвай.
-- Все, хватит. Я уже сказала: твои дела меня не касаются.
Она встала так, что между нами находился кухонный стол; своим взглядом,
своим голосом и своими жестами она давала мне понять, что относится ко мне,
как к незваному гостю, и требует покинуть ее квартиру.
Я присел на кушетку. Она до обидного задела меня своим поведением и я
хотел потребовать от нее объяснений. Однако я никак не мог подступиться к
ней. Вместо этого она обрушила на меня свой выпад. И я начал чувствовать
себя неуверенно. Может быть, она была права, не объективно, а субъективно?
Могло ли быть так, что она поняла меня неправильно? Или ей пришлось понять
меня неправильно? Неужели я обидел ее, нечаянно и всякому умыслу вопреки, но
все-таки обидел?
-- Извини, Ханна. Как-то плохо все получилось. Я не хотел тебя обидеть,
но мне кажется...
-- Кажется? Ты хочешь сказать, тебе кажется, что ты меня обидел? Ты не
можешь меня обидеть, уж только не ты. Когда ты, наконец, уйдешь? Я пришла с
работы, я хочу в ванну, я хочу, чтобы меня оставили в покое.
Она требовательно смотрела на меня. Когда я остался сидеть, она пожала
плечами, повернулась, пустила в ванну воду и стала раздеваться.
Теперь я поднялся и вышел из квартиры. Я думал, что ухожу навсегда. Но
через полчаса я снова стоял перед ее дверью. Она впустила меня, и я
безоговорочно принял все на себя. Да, я поступил бездумно, бесцеремонно,
бессердечно. Да, я понял, что она была обижена. Да, я понял, что она не была
обижена, потому что я не мог ее обидеть. Да, я понял, что не мог обидеть ее,
что она просто не могла позволить себе терпеть мое поведение. В конце концов
я был счастлив, когда она призналась, что я сделал ей больно. Значит, она
все-таки не была такой неприступной и безучастной, какой показывала себя.
-- Ты простишь меня?
Она кивнула.
-- Ты любишь меня?
Она снова кивнула.
-- Ванна еще полная. Идем, я тебя помою.
Позднее я спрашивал себя, не оставила ли она воду в ванне нарочно
потому, что знала, что я скоро вернусь. Не разделась ли она также потому,
что знала, что это не выйдет у меня из головы и приведет меня обратно. Была
ли это только игра в расстановку сил, которую она хотела у меня выиграть,
или что-то другое. После того как мы закончили наш любовный акт, лежали
рядом друг с другом и я рассказал ей, почему я сел вместо первого вагона во
второй, она поддразнила меня: "Даже в трамвае тебе хочется этим со мной
заняться? Ну, ты даешь, парнишка!" И получалось так, что повод для нашего
спора был, собственно говоря, совсем ничтожным.
Однако его результат имел для меня значение. Я потерпел поражение не
только в этом споре. Я капитулировал после короткой стычки, когда она
пригрозила мне тем, что готова отвергнуть меня, порвать наши отношения. В
последующие недели я больше не устраивал с ней даже коротких стычек. Когда
она грозила мне, я тут же безоговорочно капитулировал. Я все брал на себя. Я
признавал за собой ошибки, которых не совершал, сознавался в намерениях,
которых никогда не имел. Когда она делалась холодной и черствой, я упрашивал
ее снова сжалиться надо мной, простить меня, любить меня. Иногда у меня
появлялось такое чувство, что она сама страдает из-за своей холодности и
черствости, что она стремится к теплу моих извинений, заверений и
заклинаний. Иногда я думал, что ей просто нравится испытывать чувство
триумфа. Но, так или иначе, у меня не было никакого выбора.
Я не мог говорить с ней на эту тему. Разговоры о наших спорах вели к
очередному спору. Пару раз я написал ей длинные письма. Но она не ответила
на них, и когда я спросил ее об этом, она спросила в ответ: "Ты что, опять
начинаешь?"
11
Сказать, что после того первого дня моих каникул мы не были больше
счастливы, не соответствовало бы истине. Мы никогда не были так счастливы,
как в те апрельские недели. Каким бы затаенным не был тот первый спор и,
вообще, все остальные наши споры -- все, что открывал нам наш ритуал чтения,
мытья в ванне, любовной игры и лежания рядом друг с другом в постели, все
это действовало на нас самым благодатным образом. Помимо того, она связала
себя тем своим упреком, что я не хотел тогда знать ее. Если я хотел
показаться с ней где-нибудь, то она не могла предъявить мне принципиальных
возражений. "Значит, ты все-таки не хотела, чтобы нас кто-нибудь видел" --
выслушивать такое ей было явно не по душе. И так на пасхальной неделе мы
отправились с ней на велосипедах в небольшое путешествие: четыре дня по
маршруту Вимпфен-Аморбах-Мильтенберг.
Не помню больше, что я сказал своим родителям. Что я еду со своим
другом Маттиасом? С группой друзей? Что хочу навестить одного своего бывшего
одноклассника? Скорее всего, моя мать, как всегда, стала волноваться за
меня, а мой отец, как всегда, счел, что ей не следует волноваться. Разве я
не перешел только что из одного класса в другой, чего от меня никто не
ожидал?
Пока я болел, я не расходовал своих карманных денег. Но имевшейся в
моем распоряжении суммы было недостаточно, если я собирался платить и за
Ханну. Тогда я решил продать свою коллекцию марок в филателистическом
магазине рядом с церковью Святого Духа. Это был единственный магазин,
вывеска на дверях которого возвещала о скупке целых коллекций. Продавец
просмотрел мои альбомы и предложил мне шестьдесят марок. Я указал ему на
гордость моей коллекции -- прямостороннюю египетскую марку с изображением
пирамиды, которая по каталогу оценивалась в четыреста марок. Он пожал
плечами и сказал, что если я так дорожу своей коллекцией, то тогда мне,
наверное, лучше оставить ее при себе. Можно ли мне вообще было ее продавать?
Что скажут на это мои родители? Я попробовал немного поторговаться. Если
марка с пирамидой не такая уж ценная, то я просто оставлю ее себе. Тогда он
мог бы дать мне за коллекцию только тридцать марок. Ага, значит, марка с
пирамидой все-таки чего-то стоит? В конце концов я получил от него семьдесят
марок. Я чувствовал, что меня надули, но мне тогда было все равно.
Не только я испытывал волнение перед поездкой. К моему удивлению, Ханна
уже за несколько дней до нее тоже стала проявлять признаки беспокойства. Она
со всех сторон обдумывала, что ей взять с собой в дорогу, и то так, то этак
упаковывала подсумки и рюкзак, которые я принес для нее. Когда я хотел
показать ей на карте наш маршрут, каким я его задумал, она не хотела ничего
слышать и видеть. "Я сейчас слишком взволнована. Ты сам знаешь, что там к
чему, парнишка."
Мы выехали на второй день пасхи. Светило солнце, и оно продолжало
светить все четыре дня. По утрам было свежо, а днем тепло, не слишком тепло
для езды на велосипеде, но достаточно тепло для пикников. Леса лежали кругом
зелеными коврами, с желто-зелеными, светло-зелеными, бутылочно-зелеными,
сине- и черно-зелеными вкраплениями, пятнами и полосами. На Рейнской равнине
уже цвели первые фруктовые деревья. В Оденвальде только-только начинали
распускаться розы-форсайты.
Часто мы имели возможность ехать рядом друг с другом. Тогда мы
показывали друг другу, что мы видели: замок, рыбака, корабль на реке,
палатку, семью, идущую гуськом вдоль берега, американский "джип" с открытым
верхом. Когда мы меняли направление и выезжали на другую улицу или дорогу,
то я должен был ехать впереди, Ханне не было дела до направлений и дорог. А
так, если движение было слишком сильным, то она ехала за мной, то я за ней.
У нее был велосипед с закрытыми спицами и закрытой цепью, и на ней было
синее платье, полы которого развевались по ветру. Мне потребовалось
некоторое время, чтобы отделаться от опасения, что ее платье попадет в спицы
или под цепь и она упадет. Мне нравилось смотреть на нее, когда она ехала
впереди.
А как я радовался предстоящим ночам! Я представлял себе, что мы будем
заниматься любовью, потом заснем, потом проснемся и снова займемся любовью,
снова заснем, снова проснемся и так далее, ночь за ночью. Однако только в
первую ночь я еще раз проснулся. Ханна лежала спиной ко мне, я склонился над
ней и поцеловал ее, и она повернулась на спину, приняла меня в себя и
сжимала меня в своих объятиях. "Парнишка ты мой, парнишка...". Потом я
заснул на ней. Остальные ночи мы спали напролет, уставшие от езды, от солнца
и ветра. Любовью мы занимались утром.
Ханна предоставляла мне не только выбор направлений и улиц. Я выискивал
гостиницы, в которых мы останавливались на ночь, заносил нас в бланк
регистрации как мать и сына, а она только подписывала его, и когда мы ели
там, то я выбирал в меню еду не только для себя, но и для нее. "Хорошо вот
так, хоть раз ни о чем не беспокоиться" -- говорила она.
Единственный спор возник у нас в Аморбахе. Я проснулся рано, тихонько
оделся и так же тихонько выскользнул из комнаты. Я хотел принести ей наверх
завтрак и посмотреть, не удастся ли мне уже в это время найти открытый
цветочный магазин, чтобы купить в нем розу для Ханны. Я оставил ей на
тумбочке записку: "Доброе утро! Я пошел за завтраком. Сейчас буду." -- или
что-то в этом роде. Когда я вернулся, она стояла в комнате, наполовину
одетая, дрожащая от гнева и вся побелевшая.
-- Как ты мог просто так уйти!
Я поставил поднос с завтраком и розой на стол и хотел обнять ее.
-- Ханна...
-- Не прикасайся ко мне!
У нее в руке был узкий кожаный пояс, которым она охватывала свое
платье, она сделала шаг назад и стегнула меня им по лицу. Моя верхняя губа
треснула и я почувствовал привкус крови. Мне не было больно. Я страшно
напугался. Она еще раз замахнулась.
Но второй раз она не ударила. Она опустила руку, выронила пояс и
заплакала. Я еще никогда не видел ее плачущей. Ее лицо потеряло всякую
форму. Широко раскрытые глаза, широко раскрытый рот, веки, вспухшие после
первых слез, красные пятна на щеках и шее. Из ее горла вырывались хриплые,
гортанные звуки, похожие на ее глухие выкрики во время наших любовных
встреч. Она стояла посреди комнаты и смотрела на меня сквозь слезы.
Мне надо было обнять ее. Но я не мог. Я не знал, что делать. У нас дома
так не плакали. Равно как и не поднимали друг на друга руки, а уж за ремень
не брались и подавно. У нас просто говорили. Но что я должен был ей
говорить?
Она подошла ко мне, бросилась мне на грудь, стала бить по мне кулаками,
цепляться за меня. Теперь я мог держать ее. Ее плечи дрожали, она билась
лбом о мою грудь. Потом она глубоко вздохнула и затихла в моих руках.
-- Будем завтракать?
Она оторвалась от меня.
-- О боже, парнишка, какой у тебя вид!
Она принесла мокрое полотенце и вытерла им мой рот и подбородок.
-- И рубашка вся в крови.
Она сняла с меня рубашку, потом штаны и потом разделась сама и мы стали
любить друг друга.
-- Что с тобой стряслось? Почему ты так рассердилась?
Мы лежали друг подле друга, такие удовлетворенные и умиротворенные, что
я думал, сейчас-то все и прояснится.
-- Что стряслось, что стряслось... Ну и глупые вопросы ты всегда
задаешь. Ты не можешь просто так взять и уйти.
-- Но моя записка... Я же оставил тебе...
-- Записка?
Я поднялся и сел на край кровати. Там, где я положил на тумбочку
записку, ее сейчас не было. Я встал и начал искать рядом с тумбочкой и под
ней, под кроватью, в кровати. Я не нашел своей записки.
-- Не понимаю. Я написал тебе записку, что пошел за завтраком и сейчас
вернусь.
-- В самом деле? Я ее не вижу.
-- Ты мне не веришь?
-- Мне очень хочется тебе верить. Но я не вижу никакой записки.
Больше мы не спорили. Может, это просто порыв ветра поднял записку и
унес ее куда-нибудь в никуда? И все это было сплошным недоразумением -- ее
гнев, моя треснувшая губа, ее искаженное лицо, моя беспомощность?
Надо ли мне было дальше искать эту записку, причину гнева Ханны,
причину моей беспомощности?
-- Почитай мне что-нибудь, парнишка!
Она прильнула ко мне, я взял книгу "Из жизни одного бездельника"
Эйхендорфа и начал читать с того места, где закончил в прошлый раз.
"Бездельник" читался легко, легче, чем "Эмилия Галотти" и "Коварство и
любовь". Ханна снова слушала со сосредоточенным вниманием. Ей нравилась
полупрозаическая-полустихотворная форма повествования. Ей нравились
переодевания, недоразумения, осложнения и преследования как водоворот
действия, в который герой попадает в Италии. Одновременно она расстраивалась
из-за того, что он бездельник, ничего не дает людям, ничего не может и
ничему не хочет учиться. Она была вся охвачена противоречивыми чувствами и
могла даже через несколько часов, после того как я закончил читать, еще
задать мне какой-нибудь вопрос типа: "Взиматель таможенных сборов -- разве
это была плохая профессия?"
Снова рассказ о нашем конфликте получился таким подробным, что мне
хочется сказать теперь пару слов и о нашем счастье. Тот спор сделал наши
отношения более искренними. Я видел, как она плачет; Ханна, которая могла
плакать, была мне ближе, чем Ханна, которая была только сильной. Она начала
показывать мне свою кроткую сторону, которой я еще в ней не знал. Она то и
дело рассматривала потом мою треснувшую губу и нежно притрагивалась к ней,
пока та не зажила.
Мы любили теперь друг друга иначе. Долгое время в постели я полностью
отдавал себя на ее волю, давал целиком подчинить ей себя. Потом и я научился
подчинять ее себе. Во время и после нашей поездки мы больше не занимались
только тем, что подчиняли себе друг друга.
У меня сохранилось стихотворение, которое я сочинил тогда. Как
стихотворение оно ничего не стоит. В то время я восторгался Рильке и Бенном,
и вижу сейчас, что хотел подражать им обоим одновременно. Но я также вижу
снова, как близки мы были тогда друг другу. Вот это стихотворение:
Когда мы раскрываемся
Ты мне вся и я весь тебе,
Когда мы погружаемся
В меня вся ты и я в тебя весь,
Когда мы прекращаемся
Ты вся во мне и весь в тебе я.
Тогда
Я -- это я
И ты -- это ты.
12
В то время как у меня не сохранилось никаких воспоминаний о том, какую
ложь я преподнес своим родителям относительно своей поездки с Ханной, я
хорошо помню цену, которую мне пришлось заплатить за то, чтобы остаться на
последней неделе каникул одному дома. Я уже не помню, куда уехали тогда мои
родители и старшая сестра с братом. Проблема заключалась в моей младшей
сестре. Она должна была остаться на время этой недели в семье своей подруги.
Но если оставался дома я, то и она хотела оставаться дома. Этого, в свою
очередь, не хотели мои родители. Поэтому мне тоже следовало пожить пока в
семье одного из моих приятелей.
Оглядываясь сегодня назад, я нахожу поразительным, что мои родители
согласны были оставить меня, пятнадцатилетнего подростка, на целую неделю
одного дома. Что на них так повлияло? Моя самостоятельность, выросшая во мне
благодаря встрече с Ханной? Или они просто отметили, что, несмотря на месяцы
болезни, я все-таки сумел закончить класс и заключили из этого, что я был
более сознательным и достойным доверия, чем можно было судить обо мне
раньше? Я не помню также, чтобы меня привлекли когда-либо к ответу за те
долгие часы, которые я проводил у Ханны. Видимо, родители верили моим
россказням о том, что я, наконец-то выздоровев, хотел больше бывать со
своими друзьями, учить с ними уроки и проводить вместе свободное время.
Помимо того, четверо детей в семье -- это целая орава, при которой внимание
родителей не может быть уделено в равной мере всем, а сосредотачивается на
том, кто в данное время представляет собой наибольшую проблему. Я достаточно
долго был такой проблемой; теперь у моих родителей отлегло от сердца и они
были рады тому, что я выздоровел и перешел в следующий класс.
Когда я спросил у своей младшей сестры, что она хочет от меня иметь,
если согласится пожить у своей подруги, пока я буду дома один, она
потребовала от меня джинсы (тогда мы говорили "синьки") и "никки" --
бархатный летний пуловер. Это я мог понять. Джинсы тогда были в большой
моде, расценивались как нечто особенное и к тому же символизировали собой
освобождение от костюмов "в елочку" и платьев "в цветочек". Точно так же,
как мне приходилось донашивать вещи моего дяди, моя младшая сестра вынуждена
была донашивать вещи старшей сестры. Но мне было не на что их купить.
-- Тогда укради их!
Взгляд моей младшей сестры выражал полное равнодушие.
Это оказалось на удивление простым делом. Я примерил разные джинсы,
прихватил с собой в примерочную кабину также одну пару ее размера и вынес ее
потом из магазина на животе под поясом своих широких брюк. Пуловер я стащил
в универмаге. Мы с сестрой выбрали один день и прогулялись в отделе мод от
прилавка к прилавку, пока не нашли нужный прилавок и нужный пуловер. На
следующий день я поспешным, решительными шагом прошел по отделу, схватил
присмотренный пуловер, спрятал его под курткой и был таков. Еще днем позже я
украл для Ханны шелковую ночную рубашку, был замечен детективом универмага,
бросился бежать, не чувствуя под собой ног, и мне едва удалось скрыться от
него. В том универмаге я не показывался потом несколько лет.
После наших ночей, проведенных вместе во время велосипедной поездки,
меня каждую ночь одолевало страстное желание чувствовать Ханну рядом с
собой, прижиматься к ней, вплотную придвигаться животом к ее заду и грудью к
ее спине, класть ладонь на ее грудь, просыпаясь ночью, искать и находить ее
рукой, укладывать ногу поверх ее ног и прижиматься лицом к ее плечу. Неделя
одному дома означала для меня семь ночей с Ханной.
В один из вечеров я пригласил ее к себе и специально приготовил по
этому поводу ужин. Она стояла в кухне, когда я накладывал на нашу трапезу
"последний штрих". Она стояла в проеме открытой двустворчатой двери между
столовой и гостиной, когда я выносил еду из кухни. Потом она сидела за
круглым обеденным столом, на том месте, где обычно сидел мой отец. Она
осматривалась.
Она ощупывала своим взглядом все, что находилось вокруг нее: мебель в
стиле бидермейер, рояль, высокие старинные часы, картины, полки с книгами,
посуду и приборы на столе. Когда я оставил ее одну, чтобы приготовить
десерт, и вернулся потом назад, я не обнаружил ее за столом. Она ходила из
комнаты в комнату и задержалась в кабинете моего отца. Я тихонько
прислонился к дверному косяку и наблюдал за ней. Ее взгляд блуждал по полкам
с книгами, заполнявшим стены, словно она что-то читала. Потом она подошла к
одной полке, медленно провела указательным пальцем правой руки по корешкам
книг, подошла к следующей полке, опять стала вести пальцем по книгам,
корешок за корешком, и обошла так всю комнату. У окна она остановилась,
смотрела в темноту, на отображение полок с книгами и на свое собственное
отражение.
Это одна из картин с Ханной, отложившихся в моей памяти. Я их все четко
запечатлел, могу спроецировать их на свой внутренний экран и рассматривать
их на нем -- безо всяких изменений, все время как новые. Бывает, я на долгое
время о них забываю. Но они снова и снова встают передо мной в моей памяти и
тогда может случиться, что я по нескольку раз вынужден проецировать их одну
за одной на полотно своего внутреннего экрана и подолгу рассматривать их.
Одна картина -- это Ханна, одевающая в кухне чулки. Вторая -- это Ханна,
стоящая перед ванной и держащая в распростертых руках полотенце. Третья --
это Ханна, едущая на велосипеде с развевающимся по ветру платьем. И потом
еще эта картина, когда Ханна стоит в кабинете моего отца. На ней платье в
бело-голубую полоску, которое тогда называли платьем под мужскую рубашку. В
нем она выглядит очень молодо. Она провела пальцем по корешкам книг и
посмотрела в окно. Теперь она поворачивается ко мне, достаточно быстро, так,
что подол ее платья на какое-то мгновение волной поднимается вокруг ее ног,
прежде чем снова повиснуть неподвижно. У нее усталый взгляд.
-- Это все книги, которые твой отец только прочитал или же написал сам?
Я знал, что мой отец был автором одной книги о Канте и одной о Гегеле,
поискав, я нашел их и показал ей.
-- Почитай мне из них немного. Не хочешь, парнишка?
-- Я...
Я и в самом деле не хотел, но мне не хотелось также отказывать ей. Я
взял книгу отца о Канте и стал зачитывать из нее Ханне какой-то пассаж об
аналитике и диалектике, который ни она, ни я равным образом не понимали.
-- Хватит?
Она посмотрела на меня так, как будто все поняла или так, как будто
дело было совсем не в том, что там можно было понять, а что нет.
-- Ты когда-нибудь тоже будешь писать такие книги?
Я покачал головой.
-- А какие тогда? Другие?
-- Не знаю.
-- Ты будешь писать пьесы?
-- Я не знаю, Ханна.
Она кивнула. Мы сели за десерт и потом пошли к ней. С куда большим
удовольствием я лег бы с ней в свою кровать, но она не хотела. Она
чувствовала себя у меня дома непрошенной гостьей. Она не выразила это
словами, но это было видно по тому, как она стояла в кухне или в дверях, как
ходила из комнаты в комнату, двигалась вдоль книг моего отца и как сидела со
мной за столом.
Я подарил ей шелковую ночную рубашку. Она была темно-лилового цвета, с
тонкими бретельками, оставляла руки и плечи открытыми и доставала Ханне до
лодыжек. Она сверкала и переливалась. Ханна была рада подарку, смеялась и
ликовала. Она осмотрела себя сверху донизу, повернулась, сделала несколько
танцевальных движений, посмотрела в зеркало, задержавшись у него на какое-то
время, и принялась танцевать дальше. Это тоже одна из картин, оставшихся мне
от Ханны.
13
Начало нового учебного года всегда было для меня важным событием.
Переход из младшего отделения седьмого класса в старшее принес с собой одно
особенно существенное изменение. Мой класс расформировали и распределили по
трем параллельным классам. Довольно многие из учеников не смогли преодолеть
рубеж, отделяющий младшее отделение от старшего, и поэтому четыре маленьких
класса собрали в три больших.
В гимназию, в которой я учился, долгое время принимались только
мальчики. Когда в нее стали принимать и девочек, то их поначалу было так
мало, что их не распределяли равномерно по параллельным классам, а
определяли сперва только в какой-нибудь один и потом уже в остальные два,
пока их численность в каждом из классов не составляла одну треть от общей
численности учеников в классе. В моем выпуске тогда было не так много
девочек, чтобы некоторых из них можно было добавить в мой старый класс.
Четвертый по счету параллельный класс, мы были классом, состоявшим из одних
мальчиков. Поэтому расформирование и распределение затронули именно нас, а
не других.
Об этом мы узнали только в самом начале нового учебного года. Директор
гимназии собрал всех нас и сообщил нам, что наш класс расформирован и кто
куда сейчас распределен. Вместе с шестью другими одноклассниками я
направился по пустым коридорам в новый класс. Нам показали на незанятые
места, мне досталось место во втором ряду. Это были парты на одного,
стоявшие по две тремя колоннами. Я сидел в средней. Слева от меня сидел мой
старый-новый одноклассник Рудольф Барген, грузный, спокойный, надежный
парень, шахматист и хоккеист, с которым я в старом классе едва имел контакт,
но с которым вскоре нас связала прочная дружба. Справа от меня, по ту
сторону прохода, сидели девочки.
Моей соседкой справа была Софи. Каштанововолосая, кареглазая,
по-летнему загорелая, с золотистыми волосиками на голых руках. Когда я сел и
стал осматриваться по сторонам, она улыбнулась мне.
Я улыбнулся в ответ. Я чувствовал себя хорошо, радовался новому началу
в новом классе и предстоящему знакомству с девочками. Будучи еще в младшем
отделении, я нередко наблюдал за своими соучениками: независимо от того,
были в их классе девочки или нет, они боялись их, избегали их, и либо
задавались перед ними, либо только смотрели на них влюбленными глазами. Я же
уже имел свой опыт и мог вести себя с ними раскованно и просто
по-товарищески. Девочкам это нравилось. Я был уверен, что мне удастся
наладить с ними в новом классе хорошие отношения и снискать к себе тем самым
уважение "мужской части".
Интересно, это со всеми так бывает? В своем юношестве я всегда
чувствовал себя или чересчур уверенно, или чересчур неуверенно. Я казался
самому себе или совершенно неспособным, невзрачным и жалким, или же полагал,
что я во всех отношениях хорош собою и все у меня должно так же хорошо
получаться. Если я чувствовал себя уверенно, мне были по плечу самые большие
трудности. Однако самой маленькой неудачи было достаточно, чтобы убедить
меня в моей никчемности. Возвращение уверенности в себе никогда не было у
меня результатом успеха; по сравнению с тем, каких достижений я, собственно,
от себя ожидал и к какому признанию со стороны окружающих стремился, каждый
мой успех был ничтожен, и ощущение мною этой ничтожности или, наоборот,
гордость за свои успехи зависели у меня от того, в каком душевном состоянии
я на данный момент находился. С Ханной на протяжении долгих недель мой
внутренний мир был в порядке -- несмотря на наши разногласия, несмотря на
то, что она то и дело грозила порвать со мной и мне то и дело приходилось
перед ней унижаться. И так же гармонично началось для меня лето в новом
классе.
Я вижу перед собой нашу классную комнату: спереди справа -- дверь,
справа на стене -- деревянная рейка с крючками для одежды, слева -- окна,
через которые видна гора Хейлигенберг, а если подойти к ним ближе, как мы
делали это во время перемен, то можно было видеть внизу улицу, реку и луга
на другом берегу, спереди -- доска, стойка для географических карт и
диаграмм, учительский пульт и стул, стоящие на небольшом возвышении. Стены
снизу и примерно до уровня среднего человеческого роста были выкрашены
желтой масляной краской, выше они были белыми и с потолка свисали две
шарообразные лампы молочного цвета. В помещении не было ничего лишнего,
никаких картин, никаких растений, никаких парт сверх уже имеющихся, никаких
шкафов с забытыми учебниками и тетрадями или цветным мелом. Когда мой взгляд
блуждал по классу, он неизменно останавливался на окне или, украдкой, на
соседке и соседе. Когда Софи замечала, что я смотрю на нее, она
поворачивалась ко мне и улыбалась.
-- Берг, то, что София -- греческое имя, еще не повод для того, чтобы
изучать на уроке греческого языка свою соседку. Переводите дальше!
Мы переводили Одиссею. Я прочитал ее всю раньше на немецком, любил этот
эпос и не перестал любить его по сей день. Когда вызывали переводить меня,
мне требовались лишь секунды, чтобы найти нужное место и приступить к
переводу. После того как учитель поддел меня насчет Софи и весь класс
закончил смеяться, я, начиная читать, запнулся, но запнулся совсем по иной
причине. Навсикая, по росту и виду напоминающая бессмертных, непорочная и
белорукая -- кого из двух я мог тут себе представить, Ханну или Софи? Одна
из них должна была быть ею.
14
Когда у самолета отказывают моторы, это еще не означает конец полета.
Самолеты не падают с неба камнями. Они, огромные, мощные пассажирские
авиалайнеры, планируют дальше, от получаса до сорока пяти минут, чтобы затем
разбиться при попытке совершить посадку. Пассажиры ничего не замечают. Полет
с отказавшими моторами ощущается не иначе, чем полет с моторами работающими.
Он только делается тише, но совсем ненамного: громче моторов шумит ветер,
бьющий о фюзеляж и крылья. Рано или поздно, бросив взгляд в иллюминатор,
можно увидеть, что земля или море вдруг угрожающе приблизились. Или же все
увлечены фильмом и стюардессы опустили на иллюминаторы плотные жалюзи. Не
исключено, что более бесшумный полет пассажирам даже особенно приятен.
Лето было планирующим полетом нашей любви. Или, точнее говоря, моей
любви к Ханне; о ее любви ко мне я ничего не знаю.
Мы сохранили наш ритуал чтения, мытья в ванне, любви и лежания рядом
друг с другом. Я читал ей "Войну и мир", со всеми размышлениями Толстого об
истории, великих людях, России, любви и чести. У меня ушло на это в общей
сложности, наверное, от сорока до пятидесяти часов. Ханна опять с интересом
следила за ходом повествования. Однако на сей раз это выглядело иначе; она
воздерживалась от своих суждений, не делала Наташу, Андрея и Пьера частью
своего мира, как, например, делала это раньше с Луизой и Эмилией, а просто
вступала в их мир так, как с удивлением ступаешь на далекие экзотические
берега или входишь в замок, в который тебя пустили, в котором тебе можно
задержаться, который ты можешь дотошно осмотреть, так и не освободившись,
однако, до конца от своей робости. Все вещи, которые я читал ей раньше, я к
началу чтения уже знал. "Война и мир" была и для меня новым произведением. К
далеким берегам мы отправились здесь с ней вместе.
Мы придумывали друг для друга ласкательные имена. Она перестала
называть меня одним только "парнишкой", перейдя к разным уменьшительным
формам слов вроде лягушка, жук, щенок, кремень или роза, иногда с теми или
иными определениями. Я оставался верен ее имени Ханна, пока она не спросила
меня:
-- Какое животное ты себе представляешь, когда обнимаешь меня,
закрываешь глаза и видишь перед собой разных животных?
Я закрыл глаза и стал представлять себе разных животных. Мы лежали,
прильнув друг к другу, моя голова на ее шее, моя шея на ее груди, моя правая
рука под ней и на ее спине и моя левая рука на ее бедре. Я начал гладить ее
широкую спину, ее крепкие ляжки, ее плотный зад и одновременно отчетливо
чувствовал ее грудь и ее живот на своей шее и своей груди. Ее кожа была под
моими пальцами гладкой и мягкой, а ее тело -- сильным и надежным. Когда моя
ладонь легла на ее икру, я ощутил непрерывную, пульсирующую игру ее мышц.
Это вызвало в моем воображении картину о том, как подергивает мышцами
лошадь, когда пытается согнать с себя мух.
-- Я представляю себе лошадь.
-- Лошадь?
Она высвободилась из моих объятий, приподнялась и посмотрела на меня.
Посмотрела на меня в ужасе.
-- Тебе разве не нравится? Я потому так подумал, что ты такая приятная
на ощупь, гладкая и мягкая, а дальше под кожей -- крепкая и сильная. И
потому, что твоя икра дергается.
Я объяснил ей свою ассоциацию. Она посмотрела на игру мышц своих икр.
-- Лошадь... -- покачала она головой, -- не знаю даже...
Это была не ее манера. Обычно она выражала свое мнение совершенно
однозначно, или согласием или отрицанием. С первой секунды под ее испуганным
взглядом я был готов, если надо, взять все обратно, повиниться и просить о
прощении. Но теперь я пробовал примирить ее с этим лошадиным сравнением.
-- Я бы, например, мог называть тебя Шеваль или Но-Но, Хуазо или Царица
Розалинда. Когда я представляю себе лошадь, я думаю не о лошадиных зубах или
о лошадином черепе или что бы там тебе не нравилось в лошади, а о чем-то
добром, теплом, мягком и сильном. Ты для меня не зайка или киска, и тигрицей
тебя тоже нельзя назвать -- в ней есть что-то такое... что-то злое, а ты не
такая.
Она легла на спину, положив руки под голову. Теперь я привстал и
смотрел на нее. Ее взгляд был направлен в пустоту. Через какое-то время она
повернула ко мне свое лицо. Оно выражало необыкновенную глубину чувств.
-- Нет, мне нравится, когда ты называешь меня лошадью или другими
лошадиными именами. Ты объяснишь мне их?
Однажды мы были с ней вместе в театре в соседнем городе и смотрели
"Коварство и любовь". Для Ханны это было первое посещение театра в ее жизни,
и она получала удовольствие от всего -- от самого спектакля до шампанского в
антракте. Я поддерживал ее за талию и мне было все равно, что о нас, как о
паре, думают люди. Я гордился тем, что мне было все равно. Вместе с тем я
знал, что будь мы в театре в моем родном городе, то там бы мне было
совершенно не все равно. А она знала об этом?
Она знала, что моя жизнь летом не вращалась больше только вокруг нее,
вокруг школы и учебы. Все чаще, когда я приходил к ней под вечер, я приходил
из городского открытого бассейна. Это было место, где собирались мои
одноклассники и одноклассницы, где мы сообща выполняли домашние задания,
играли в футбол, волейбол и скат и флиртовали. Там кипела коллективная жизнь
класса, и для меня много значило быть там и участвовать в этой жизни. То,
что я, в зависимости от того, как работала Ханна, приходил в бассейн позже
или уходил раньше других, не вредило моему авторитету, а, наоборот, делало
меня интересным. Я знал это. Я знал также, что я ничего не пропускал на этих
встречах, и тем не менее у меня нередко бывало такое чувство, что именно
тогда, когда я на них отсутствовал, там без меня что-то, бог знает что,
происходило. Я долго не решался задать себе вопрос, где мне хотелось бывать
больше, в бассейне или у Ханны. На мой день рождения в июле мне в бассейне
устроили настоящее чествование, лишь с сожалением и неохотой я был отпущен
потом по своим делам и хмуро встречен утомленной Ханной. Она не знала, что у
меня был день рождения. Еще раньше я поинтересовался, когда был день
рождения у нее, и она сказала, что двадцать первого октября, о моем же она
ничего не спросила. И настроение у нее, надо сказать, было не хуже, чем
обычно, когда она приходила уставшая с работы домой. Но на меня неприятно
действовала ее угрюмость, и мне хотелось вернуться обратно в бассейн, к
одноклассницам и одноклассникам, к легкости наших разговоров, шуток, игр и
флирта. Когда я тоже ответил ей раздраженно, мы принялись спорить и Ханна
начала обращаться со мной, как с пустым местом, меня снова охватил страх,
что я потеряю ее, и я стал унижаться и извиняться до тех пор, пока она не
приняла меня в свои объятия. Однако я не мог избавиться от своей
озлобленности.
15
Потом я начал предавать ее.
Я не выдавал никаких тайн и не выставлял Ханну в дурном свете, нет. Я
не открывал ничего из того, что мне следовало держать при себе. Я держал при
себе то, что мне следовало открыть. Я не признавался в наших отношениях. Я
знаю, что отречение является неброским вариантом предательства. Снаружи не
видно, отрекается ли человек или только оберегает какой-то секрет, проявляет
тактичность, избегает неприятностей и неловких ситуаций. Однако тот, кто не
признается, все очень хорошо знает. И отречение в той же мере обрекает на
гибель любые отношения, как и самые эффектные варианты предательства.
Я уже не помню, когда я отрекся от Ханны в первый раз. Товарищеские
связи летних дней в бассейне постепенно перерастали в дружеские. Помимо
моего соседа по парте слева, знакомого мне по старому классу, мне в новом
классе особенно нравился Хольгер Шлютер, который, как и я, интересовался
историей и литературой и с которым я быстро нашел общий язык. Общий язык я
нашел вскоре и с Софи, которая жила от меня несколькими улицами дальше и с
которой мне поэтому было по пути, когда я направлялся в бассейн. Сначала я
говорил себе, что еще недостаточно хорошо знаю своих новых друзей, чтобы
рассказать им о Ханне. Позже у меня не находилось подходящей возможности,
подходящей минуты, подходящих слов. В итоге было уже поздно рассказывать о
Ханне, вытягивать ее на поверхность наряду с другими своими юношескими
тайнами. Я говорил себе, что если я начну рассказывать о ней с таким
опозданием, то это наверняка создаст у всех впечатление, что я потому молчал
о Ханне так долго, что в наших отношениях не все уж так благополучно и что я
мучаюсь плохой совестью. Но как бы я себя не уверял -- я знал, что предавал
Ханну, когда делал вид, будто рассказываю друзьям о чем-то важном в своей
жизни и при этом не говорил о Ханне ни слова.
То, что они замечали, что я был с ними не совсем откровенен, ничуть не
улучшало ситуации. Как-то вечером по дороге домой мы с Софи попали под
сильную грозу и спрятались в нойенгеймском поле, в котором тогда еще не
стояло здание университета, а кругом простирались сады и пашни, под навесом
одного из садовых домиков. Вовсю сверкала молния и гремел гром, бушевал
ветер и большими, тяжелыми каплями стучал дождь. В довершение всего
температура понизилась, наверное, градусов на пять. Нам сделалось холодно, и
я обнял Софи.
-- Михаель?
Она смотрела не на меня, а перед собой, на потоки дождя.
-- Да?
-- Ты так долго болел, у тебя была желтуха. Теперь у тебя проблемы
из-за твоей болезни? Ты боишься, что до конца не выздоровеешь? Может, тебе
врачи сказали что-то? И теперь тебе каждый день надо ходить в больницу на
переливание крови и разные инъекции?
Ханна как болезнь... Мне было стыдно. Но о Ханне я не мог говорить и
подавно.
-- Нет, Софи. Я больше не болен. Моя печень в полном порядке, и через
год мне даже можно будет пить алкоголь, если я захочу, конечно, но я не
хочу. Проблема в том...
Мне не хотелось, когда речь шла о Ханне, говорить о какой-то проблеме.
-- Я прихожу позже и ухожу раньше совсем по другой причине.
-- Ты не хочешь об этом говорить или, в общем-то, хочешь, но не знаешь,
как?
Я не хотел или не знал, как? Я и сам не мог ответить на этот вопрос. Но
когда мы стояли там вдвоем, под вспышками молний, под раскатистым и близким
рокотом грома и под шумом проливного дождя, замерзшие и слегка согревающие
друг друга, у меня было такое чувство, что именно ей, Софи, я должен был
рассказать о Ханне.
-- Может быть, я расскажу тебе об этом в другой раз.
Но до этого так никогда и не дошло.
16
Для меня осталось полной загадкой, чем занималась Ханна, когда она не
работала, или когда мы не были с ней вместе. Если я спрашивал ее об этом, то
она только отмахивалась от моих вопросов. У нас не было своего общего мира,
в своей жизни она отводила мне то место, которое сама считала нужным. С этим
мне приходилось мириться. Если я хотел иметь или хотя бы только знать
больше, то это было связано с определенным риском. Когда в какой-нибудь из
наиболее умиротворенных моментов наших встреч, я, движимый чувством, что
сейчас все возможно и все дозволено, спрашивал ее о чем-нибудь личном, то
могло случиться, что она, вместо того, чтобы просто отмахнуться от моего
вопроса, уклонялась от прямого ответа на него: "Ну и любопытный же ты,
парнишка!" Или, скажем, она брала мою руку и клала ее себе на живот: "Ты
хочешь, чтобы в нем были дыры?" Или она начинала загибать пальцы: "Мне надо
стирать, мне надо гладить, мне надо подметать, мне надо вытирать пыль, мне
надо бежать в магазин, мне надо готовить, мне надо идти трясти сливы, мне
надо собирать их, нести домой и быстро делать варенье, иначе этот малыш...",
она зажимала мизинец левой руки между большим и указательным пальцами
правой, "...иначе он съест их все один".
Я также ни разу не встретил ее случайно, на улице, в магазине или в
кино, куда она, по ее словам, любила часто ходить и куда я в первые месяцы
все время хотел пойти с ней, но ей тогда не хотелось. Иногда мы говорили о
фильмах, которые посмотрели. Она, что интересно, ходила в кино без разбора и
смотрела все подряд, начиная от немецких фильмов на военную и
деревенско-романтическую тематику и заканчивая вестернами и картинами нового
французского кино. Мне же нравились фильмы из Голливуда, все равно, где бы в
них не происходило действие, в Древнем Риме или на диком Западе. Один
вестерн нам нравился особенно; Ричард Видмарк играет в нем шерифа, которому
на следующее утро предстоит драться на дуэли, у него нет шансов выйти из нее
живым и накануне вечером он стучится в дверь Дороти Малоун, безуспешно
советовавшей ему бежать. Она открывает: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за
одну ночь?" Ханна поддразнивала меня иногда, когда я приходил к ней, весь
переполненный желанием: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за один час?"
Только раз я видел Ханну вне наших запланированных встреч. Это было в
конце июля или в начале августа, в последние дни перед большими каникулами.
Ханна целыми днями была в каком-то странном настроении, она вела себя
капризно и повелительно и вместе с тем заметно находилась под каким-то
давлением, которое до крайности мучало ее, делало ко всему чувствительной и
легкоранимой. Она крепилась и держала себя в руках, словно ей во что бы то
ни стало нельзя было дать этому давлению разорвать себя на части. На мой
вопрос, что ее так мучает, она отреагировала грубо. В который раз я оказался
в поло