Очерки из жизни художников и литераторов

     Роман

     Перевод К. Телятникова
     Источник: Август Стриндберг. Избранные произведения в  2-х  тт. Москва,
"Художественная литература", 1986 г. Т. 1.
     OCR: Илья Франк
     Шведская литература на шведском и русском языках на проекте www.franklang.ru



     Rien n'est si dsagrable que d'tre pendu obscurment.
     Voltaire[x]






     Был вечер в начале мая. Маленький парк на Моисеевой горе еще не открыли
для   публики,   клумбы  пока  что  оставались  невскопанными;  сквозь  кучи
прошлогодней  листвы  украдкой пробивались подснежники  и  заканчивали  свое
короткое  существование, уступая  место нежным цветам  шафрана, притаившимся
под  сенью  дикой  груши;  сирень  терпеливо дожидалась  южного ветра, чтобы
наконец  расцвести,  а  липы  давали пристанище среди  нераскрывшихся  почек
влюбленным  зябликам,  которые  уже  начинали  вить  между  ветвями   одетые
лишайником гнезда; еще ни разу с тех пор, как сошел снег, по этим  аллеям не
ступала нога  человека,  и  потому животным и  цветам  здесь жилось  легко и
привольно.  Воробьи целыми днями собирали всякий хлам, который  прятали  под
черепицами кровли мореходного училища; они рылись в обломках ракетных гильз,
разбросанных там и сям после осеннего фейерверка, таскали солому, оставшуюся
на молодых  деревцах, привезенных  сюда в прошлом году из школы в Русендале,
-- ничто не  могло  укрыться от их  глаз!  Они  отыскивали обрывки тряпок  в
беседках, а с  ножек  садовых  скамеек  склевывали  клочья  собачьей шерсти,
застрявшей здесь после жестоких схваток, которых не было с прошлого года, со
дня святой Жозефины. Жизнь била ключом!
     А солнце стояло  уже над самым Лильехольменом и щедро бросало на восток
целые  снопы  лучей;  они насквозь пронизывали клубы  дыма  над  Бергсундом,
пролетали  над заливом  Риддарфьерден, взбирались на  крест Риддархольмского
храма,  перескакивали на крутую крышу Немецкой церкви,  играли  вымпелами на
мачтах стоящих вдоль набережной  судов,  вспыхивали  ярким  пламенем в окнах
Большой Морской  таможни, озаряли леса на острове  Лидии и гасли в розоватом
облаке далеко-далеко над морем. А оттуда им навстречу задул ветер и помчался
по тому же самому пути обратно  через Ваксхольм, мимо крепости, мимо Морской
таможни, пронесся  над островом Сикла, миновал Хестхольм и залетел ненадолго
в летние дачи, а потом помчался дальше, ворвался в Данвикен и,  ужаснувшись,
продолжил  свой полет  вдоль южного берега, где его подстерегал запах  угля,
дегтя  и  ворвани,  а  он понесся дальше,  к городской  ратуше,  взлетел  на
Моисееву гору,  в маленький парк и ударился о какую-то стену. И в этот самый
миг открылось окно, потому что  кухарка  как раз  счищала зимнюю  замазку  с
внутренних рам,  и из окна вырвался  омерзительный запах  подгорелого  сала,
прокисшего пива,  еловых  веток  и  опилок, и  пока кухарка  глубоко вдыхала
свежий воздух, все это зловоние унесло ветром, заодно подхватившим и оконную
вату, сплошь усыпанную блестками, ягодами барбариса и лепестками  шиповника,
и затеявшим на  аллеях хоровод, в котором закружились  и  воробьи и зяблики,
когда   увидели,  что  все  их  трудности  со  строительством  жилья  теперь
преодолены.
     Между тем кухарка  по-прежнему  возилась  с рамами,  и  через несколько
минут  дверь из погребка  на  веранду  отворилась, и  в парк  вышел  молодой
человек,  одетый  просто,  но со вкусом.  В чертах его  лица не было  ничего
необычного, лишь во взгляде застыло какое-то странное беспокойство, которое,
однако, тотчас  же исчезло, едва он вырвался на  свежий воздух из тесного  и
душного  погребка и ему  открылся бескрайний  морской простор. Он повернулся
лицом  к  ветру, расстегнул  пальто  и несколько раз  глубоко  вдохнул  всей
грудью,   что,   очевидно,  принесло   ему  облегчение.   И  тогда  он  стал
прохаживаться вдоль  парапета,  который  отделял  парк  от  крутого  склона,
обрывавшегося к морю.
     А далеко внизу шумел и грохотал недавно  пробудившийся город; в  гавани
скрипели и  визжали паровые  лебедки;  громыхали на  весах железные  брусья;
пронзительно звучали  свистки  шлюзовщиков;  пыхтели пароходы  у причала; по
неровной   мостовой,   гремя  и  подпрыгивая,  двигались   омнибусы;  и  еще
разноголосый  гомон рыбного рынка, паруса и флаги, трепетавшие  на ветру над
проливом,  крики  чаек, сигнальные  гудки со стороны  Шепсхольмена, команды,
доносившиеся с  военного  плаца  Седермальмсторг,  стук  деревянных башмаков
рабочего люда, сплошным потоком  идущего по Гласбрюксгатан, -- казалось, все
вокруг находится в  непрерывном движении, и это наполнило  молодого человека
новым зарядом бодрости, потому  что на его лице внезапно появилось выражейие
упорства, решимости и  жажды жизни,  и когда  он  перегнулся через парапет и
взглянул  на город, раскинувшийся у  его ног, можно было подумать,  будто он
смотрит  на  своего заклятого  врага;  ноздри  его раздувались, глаза пылали
огнем, и он поднял кулак,  словно угрожая бедному городу  или вызывая его на
смертный бой.
     Пробил семь часов  колокол на  церкви  святой  Екатерины,  ему  вторила
надтреснутым  дискантом  святая Мария,  а  следом  за  ними  загудели  басом
кафедральный  собор и Немецкая  церковь,  и  вот  уже все  вокруг  гремит  и
вибрирует от звона десятков колоколов; потом они умолкают один за другим, но
еще  долго-долго откуда-то издалека доносится  голос последнего, допевающего
мирную вечернюю песнь, и кажется, будто голос у него выше, звук чище, а темп
быстрее,  чем  у  всех  остальных  колоколов. Молодой  человек  вслушивался,
стараясь  определить,  откуда  доносится  звон, который словно  будил в  нем
какие-то неясные воспоминания. Выражение  его лица резко  изменилось,  стало
несчастным,  как  у  ребенка,  который  чувствует  себя   одиноким  и  всеми
покинутым.
     И он действительно  был одинок,  потому что его  отец  и мать лежали на
кладбище святой  Клары, откуда все еще неслись  удары колокола, и он все еще
оставался ребенком, ибо верил всему на свете, и правде и вымыслу.
     Колокол на кладбище  святой Клары затих,  а его мысли  внезапно прервал
шум  шагов  по аллее  парка. Со стороны веранды к  нему приближался  человек
небольшого роста  с пышными бакенбардами и  в очках --  очки  эти не столько
помогали  его глазам  лучше  видеть,  сколько  скрывали  их  от  посторонних
взглядов; рот у него был  злой, хотя он  неизменно  старался придать  ему не
только дружелюбное, но и добродушное выражение;  на нем была помятая  шляпа,
довольно скверное пальто без нескольких пуговиц, чуть приспущенные брюки,  а
походка  казалась  и  самоуверенной  и  робкой.  Его  внешность была  такого
неопределенного свойства,  что по ней трудно было судить о его  общественном
положении  или возрасте. Его можно  было  принять и  за  ремесленника  и  за
чиновника и дать ему что-то между двадцатью девятью и сорока  пятью  годами.
По-видимому, он был в полном  восторге от  предстоящей  встречи, ибо  высоко
поднял повидавшую  виды шляпу  и  изобразил  на  лице самую  добродушную  из
улыбок.
     -- Надеюсь, господин асессор, вам не пришлось ждать?
     -- Ни секунды! Только  что пробило  семь.  Благодарю вас,  что  вы  так
любезно  согласились встретиться со мной;  должен признаться, я придаю очень
большое  значение этой встрече, короче говоря,  господин Струве, речь идет о
моем будущем.
     -- О боже.
     Господин Струве выразительно моргнул глазами, так как  рассчитывал лишь
на  пунш и меньше  всего был расположен  вести  серьезную  беседу, и не  без
причины.
     -- Чтобы нам было удобнее разговаривать, -- продолжал тот, кого назвали
господином асессором, -- если вы не возражаете, давайте расположимся здесь и
выпьем по стакану пунша.
     Господин  Струве потянул себя за правый бакенбард, осторожно нахлобучил
шляпу и поблагодарил за приглашение, но его явно что-то беспокоило.
     -- Прежде всего  вынужден просить  вас не  величать  меня асессором, --
возобновил беседу молодой человек,  -- потому что асессором я никогда не был
и лишь занимал должность сверхштатного нотариуса, каковым с сегодняшнего дня
перестал быть, и теперь я лишь господин Фальк, не более.
     -- Ничего не понимаю...
     У  господина Струве был такой  вид,  будто он  неожиданно потерял очень
важное для себя знакомство, но по-прежнему старался казаться любезным.
     -- Как человек либеральных взглядов, вы...
     Господин  Струве  безуспешно  пытался  подыскать  нужное  слово,  чтобы
развить свою мысль, но Фальк продолжал:
     --  Мне  хотелось поговорить с вами  как с сотрудником  свободомыслящей
"Красной шапочки".
     -- Пожалуйста, но мое сотрудничество мало что значит...
     -- Я читал ваши пламенные статьи по вопросам рабочего движения, а также
по другим вопросам, которые нас тревожат. Мы вступили в год третий по новому
летосчислению,  третий римскими цифрами,  потому  что  вот  уже  третий  год
заседает новый парламент,  наши народные представители, и скоро наши надежды
воплотятся  в  жизнь.   Я  читал  в   "Друге  крестьян"  ваши   великолепные
жизнеописания главных политических деятелей страны, людей из народа, которые
смогли  наконец  во всеуслышанье заявить о  том,  что  так долго  оставалось
невысказанным;  вы человек  прогресса,  и  я  отношусь  к  вам с  величайшим
уважением.
     Струве,  глаза  которого   не  только  не  загорелись  ярким  огнем  от
зажигательной  речи Фалька,  а,  наоборот,  окончательно  погасли,  радостно
ухватился за предложенный ему громоотвод и в свою очередь взял слово.
     -- Должен признаться, что мне доставила истинную радость похвала такого
молодого и, я  бы сказал, незаурядного человека, как господин асессор, но, с
другой стороны, почему мы обязаны говорить о вещах столь серьезных, чтобы не
сказать прискорбных, когда мы здесь, на лоне природы, в первый день весны, и
все цветет, а солнце заливает  своим теплом и небо и землю; так забудем же о
тревогах наших и с миром  поднимем стаканы. Простите,  но я, кажется, старше
вас... и потому... беру на себя смелость... предложить вам выпить по-братски
на "ты"...
     Фальк,  разлетевшийся было как  кремень  по огниву, вдруг почувствовал,
что удар его  пришелся по  дереву.  Он принял предложение Струве без особого
восторга. Так и сидели новоявленные братья, не зная, что друг другу сказать,
их физиономии не выражали ничего, кроме разочарования.
     -- Я уже  говорил, -- снова начал Фальк, -- что сегодня порвал со своим
прошлым  и навсегда оставил карьеру чиновника. Могу лишь добавить, что хотел
бы стать литератором.
     -- Литератором? Господи, зачем это тебе? Нет, это ужасно!
     --  Ничего ужасного; но хочу тебя спросить, не посоветуешь ли, куда мне
обратиться за какой-нибудь литературной работой?
     -- Гм! Даже не знаю, что тебе сказать. Все  теперь  хотят писать. Лучше
выкинь все  это из головы. Право  же, мне очень  жаль,  что ты ломаешь  свою
карьеру. Литература -- отнюдь не легкое поприще.
     У Струве, действительно, был  такой сокрушенный вид, будто ему  страшно
жаль  Фалька,  и  все-таки  он не  мог  скрыть радости  по  поводу того, что
приобрел товарища по несчастью.
     --  Но  объясни мне в таком случае, --  продолжал  Струве, -- почему ты
отказываешься от карьеры, которая дает тебе и почет и власть?
     --   Почет  тем,   кто  присвоил  власть,   а   власть  захватили  люди
беспринципные и беззастенчивые.
     -- А, все одни слова! Не так уж все плохо, как тебе представляется.
     -- Не так? Что ж, тогда поговорим о чем-нибудь другом. Я только обрисую
тебе, что творится лишь в одном из шести учреждений, в которых я работал. Из
первых пяти я сразу ушел  по той причине, что там вовсе нечего  было делать.
Каждый раз, когда  я приходил на службу  и  спрашивал,  есть ли какая-нибудь
работа, мне  всегда  отвечали:  "Нет!" И  я действительно никогда  не видел,
чтобы кто-нибудь занимался каким-то делом. А ведь я служил в таких почтенных
ведомствах,  как  Коллегия  винокурения,  Канцелярия по  налогообложению или
Генеральная  дирекция  чиновничьих  пенсий.  Увидев  это  великое  множество
чиновников, которые буквально сидели друг на друге, я подумал, что должна же
быть  хоть  какая-то  работа  в  учреждении, где занимаются выплатой им всем
жалованья.  Исходя  из  этого,  я  поступил в  Коллегию  выплат  чиновничьих
окладов.
     --   Ты   служил   в  этой   коллегии?   --   спросил   Струве,   вдруг
заинтересовавшись.
     -- Служил. И никогда не забуду, какое  глубокое впечатление в первый же
день службы произвел на меня этот четко и  эффективно действующий аппарат. Я
явился ровно в  одиннадцать утра,  ибо именно в одиннадцать  открывалось это
замечательное  учреждение. В  вестибюле два молодых  служителя,  навалившись
грудью на стол, читали "Отечество".
     -- "Отечество"?
     Струве,  который  перед тем  бросал  воробьям кусочки сахара, навострил
уши.
     -- Да,  "Отечество"! Я  пожелал им  доброго  утра. Легкое  змееподобное
движение  их спин, по-видимому, означало, что  мое  приветствие было принято
без особого отвращения, а один из них даже подвинул правый каблук, что в его
представлении, очевидно, заменяло рукопожатие. Я спросил, не располагает  ли
кто-нибудь из этих господ свободным временем,  чтобы показать мне помещение.
Но  они  объяснили,  что  это невозможно, поскольку им приказано  никуда  не
отлучаться  из  вестибюля.  Тогда   я  осведомился,   нет  ли  здесь  других
служителей.  Вообще-то  они  есть,  сказали  мне.  Но  главный  служитель  в
очередном   отпуску,  первый  служитель  в  краткосрочном   отпуску,  второй
отпросился со  службы, третий отправился на  почту,  четвертый болен,  пятый
пошел за водой, шестой во дворе "и сидит там целый день"; и вообще "служащие
никогда не  приходят на службу раньше  часа". Тем самым мне дали понять, как
мешает работе всего ведомства мое столь раннее и  бесцеремонное вторжение, и
в то  же  время  напомнили,  что  служители  тоже  принадлежат  к  категории
служащих.
     Но поскольку я все-таки заявил  о своей решимости во что бы то ни стало
осмотреть служебные кабинеты, чтобы получить хоть  какое-то представление об
этом столь авторитетном и многоплановом учреждении,  младший из служителей в
конце концов  согласился  сопровождать меня. Когда он распахнул  передо мной
двери,  моему   взору  открылась  величественная   картина  --  анфилада  из
шестнадцати комнат разной  величины.  Здесь, должно быть, всем хватает дела,
подумал я, вдруг осознав, какая это была счастливая мысль поступить сюда  на
службу.  В  шестнадцати  кафельных  печах,  где  горели  шестнадцать  охапок
березовых  дров,  весело  гудел  огонь,  прогоняя  атмосферу  заброшенности,
которая здесь царила.
     Между тем Струве, внимательно слушавший Фалька, достал из-под подкладки
жилета карандаш и написал на левом манжете цифру 16.
     --  "В  этой  комнате  сидят  сверхштатные  служащие",  -- сообщил  мне
служитель.
     "Понятно! А много здесь сверхштатных?" -- спросил я.
     "Хватает".
     "Чем же они занимаются?"
     "Ну, понятное  дело, пишут..."  При  этих  словах  он напустил на  себя
совсем уж  таинственный вид,  и  я  понял, что настало время прекратить  наш
разговор.  Мы  прошли через  комнаты,  где  сидели  переписчики,  нотариусы,
канцеляристы,   ревизор   и   секретарь   ревизора,  контролер  и  секретарь
контролера, юрисконсульт, администратор, архивариус  и библиотекарь, главный
бухгалтер,  кассир,  поверенный,  главный  нотариус, протоколист,  актуарий,
регистратор, секретарь экспедиции, заведующий бюро и начальник экспедиции, и
остановились,  наконец,  перед дверью,  на  которой  золотыми  буквами  было
выведено: "Президент". Я хотел было отворить дверь и войти в кабинет, но мне
помешал служитель, который почтительно схватил меня за руку и с неподдельной
тревогой в голосе прошептал: "Тише!" Я не мог удержаться, чтобы не спросить:
"Он что,  спит?"  -- "Ради бога, молчите; сюда никто не имеет права входить,
пока президент сам не позвонит". -- "И  часто президент звонит?" -- "Нет, не
часто... За тот  год,  что я здесь работаю,  я ни  разу не  слышал, чтобы он
звонил".  Тут  мне  показалось,  что  наша  беседа  снова  зашла  в  область
таинственных недомолвок, и я замолчал.
     Когда  стрелки   часов   приблизились  к  двенадцати,  стали  прибывать
сверхштатные сотрудники, и  я был  весьма  изумлен,  узнав среди них  немало
старых  знакомых  из  Генеральной  дирекции  чиновничьих пенсий  и  Коллегии
винокурения.  Однако  мое  изумление  еще  более возросло, когда  мимо  меня
прошествовал администратор из Канцелярии по налогообложению, вошел в кабинет
актуария  и  уселся  в  кожаное кресло,  явно  чувствуя  себя здесь  так  же
уверенно, как и в Канцелярии по налогообложению.
     Я  отвел одного из молодых  людей в  сторону и спросил, не надо  ли мне
зайти к президенту и засвидетельствовать ему почтение. "Тише!" -- последовал
загадочный  ответ,  когда  он  вводил  меня  в  восьмую  комнату.  Опять это
загадочное "тише!".
     Мы очутились в комнате такой же  мрачной, как  и все остальные,  но еще
грязнее.  Из  дыр в  кожаной  обивке кресел  торчали клочья конского волоса;
письменный стол, где стояла чернильница с высохшими чернилами, толстым слоем
покрывала  пыль;  кроме  того,  на  столе лежала ни  разу  не использованная
палочка сургуча, на  которой англосаксонскими  буквами было  выведено имя ее
бывшего  владельца, ножницы для бумаги  со слипшимися  от ржавчины лезвиями,
календарь, которым перестали пользоваться в один прекрасный летний день пять
лет тому назад, и еще один календарь,  тоже пятилетней давности, и, наконец,
лист серой оберточной бумаги; на нем было написано Юлий Цезарь, Юлий Цезарь,
Юлий Цезарь -- не менее ста раз и  столько же раз -- старик Ной, старик Ной,
старик Ной.
     "Это кабинет архивариуса, здесь мы можем спокойно  посидеть", -- сказал
мой спутник.
     "Разве архивариус сюда не заходит?" -- спросил я.
     "Его не было на работе вот уже пять лет. И теперь ему, вероятно, стыдно
появляться здесь!"
     "Но кто в таком случае работает за него?"
     "Библиотекарь".
     "Чем  же  они  занимаются  в  таком  учреждении,  как  Коллегия  выплат
чиновьничьих окладов?"
     "Служители сортируют квитанции в хронологическом  порядке и по алфавиту
и отправляют переплетчику, после  чего библиотекарь обязан проследить, чтобы
их правильно расставили на соответствующих полках".
     Струве  с явным удовольствием слушал рассказ Фалька,  время от  времени
делал какие-то заметки  на манжете и, когда Фальк замолчал, счел необходимым
спросить что-нибудь существенное.
     -- Каким же образом архивариус получал жалованье? -- спросил он.
     --  Жалованье ему присылали  прямо домой! Видишь, как просто! Между тем
мой спутник посоветовал мне зайти к актуарию, представиться  ему и попросить
представить меня остальным  сотрудникам,  которые  начали приходить  один за
другим, чтобы помешать раскаленные  уголья в кафельных  печах  и насладиться
последними вспышками пламени. Актуарий -- человек могущественный и к тому же
доброжелательный, --  сообщил  мне мой  юный  друг, --  и  любит, чтобы  ему
оказывали внимание.
     Поскольку  я  знал актуария еще  в  бытность  его  администратором,  то
составил о нем совершенно иное мнение, однако поверил  своему другу на слово
и вошел в кабинет.
     Великий человек сидел в широком кресле перед  кафельной  печью,  и  его
вытянутые ноги покоились на оленьей шкуре. Он занимался тем, что старательно
обкуривал мундштук из настоящей морской пенки. А  чтобы не сидеть без дела и
в  то же время получать информацию  о  пожеланиях  правительства, он  держал
перед собой вчерашнюю "Почтовую газету".
     При моем появлении, которое, кажется, подействовало на него  удручающим
образом, он поднял очки на лысую макушку, правый  глаз спрятал за газетой, а
левым прострелил меня  насквозь. Я изложил  ему цель своего визита. Он  взял
мундштук  в  правую  руку  и  внимательно  осмотрел  его.  Гнетущая  тишина,
воцарившаяся
     в кабинете, говорила о том, что мои самые мрачные опасения оправдались.
Сначала он  откашлялся,  исторгнув из раскаленных угольев  громкое  шипенье.
Потом вспомнил про  газету и вновь углубился в нее.  Я счел  уместным  снова
повторить  все,  что уже сказал, правда  с незначительными вариациями. И тут
терпение его лопнуло. "Какого черта вам здесь  нужно? Какого черта вы влезли
в мой  кабинет?  Можно  ко  мне не приставать  хотя  бы в  моем  собственном
кабинете? Ну? Вон  отсюда, милостивый государь!  Вы  что,  черт  побери,  не
видите, что я занят! Пришли по делу, ну и обращайтесь  к главному нотариусу!
Не ко мне!" И я пошел к главному нотариусу.
     В     кабинете     главного    нотариуса    зеседала     Коллегия    по
материально-техническому  обеспечению;  она   заседала   уже   три   недели.
Председательствовал главный  нотариус, а трое  канцеляристов вели  протокол.
Образцы товаров, присланные поставщиками,  были разложены  на столах, вокруг
которых разместились  остальные  канцеляристы, переписчики  и  нотариусы.  В
конце  концов было решено, хотя и при значительном  расхождении  во мнениях,
приобрести две  кипы лессебовской бумаги, а после многочисленных  конкурсных
испытаний  на  остроту  --  сорок восемь ножниц  неоднократно  премированной
фабрики  Гроторпа  (двадцатью  пятью  акциями которой  владел  актуарий); на
конкурсные  испытания  стальных  перьев  потребовалась  целая  неделя, а  на
соответствующий, протокол  ушло уже  две  стопы бумаги по  пятьсот листов  в
каждой; теперь стоял вопрос о покупке перочинных ножей, и члены коллегии как
раз испытывали их на черных досках столов.
     "Предлагаю шеффилдский  перочинный  нож с  двумя  лезвиями  No  4,  без
штопора, -- сказал главный нотариус, отковыривая от  стола щепку, достаточно
большую, чтобы развести в печке огонь. -- Что скажет старший нотариус?"
     Старший нотариус, испытывая "Эскильстуна No 2" с тремя лезвиями, вонзил
его слишком глубоко в стол,  наткнулся на гвоздь и повредил  нож, поэтому он
предложил именно эту марку.
     После того как  каждый  из  присутствующих  высказал свое  основательно
мотивированное   и   тщательно   аргументированное  мнение   с   приложением
результатов  практических испытаний,  председатель принял  решение  закупить
двадцать четыре дюжины шеффилдских перочинных ножей.
     С  этим не согласился  старший нотариус, выступив  в обоснование своего
особого мнения  с  пространной  речью,  которая была  занесена  в  протокол,
размножена в двух экземплярах, зарегистрирована, рассортирована (по алфавиту
и  в  хронологическом  порядке),  переплетена и  установлена  служителем под
неусыпным надзором библиотекаря на соответствующей полке. Это особое мнение,
всецело проникнутое  горячим патриотическим чувством, в основном сводилось к
тому,  что  государство   обязано   всеми  силами   содействовать   развитию
отечественной промышленности.  Но поскольку  ╟но содержало обвинение  против
правительства, ибо метило в правительственного чиновника, главному нотариусу
ничего  не  оставалось,  как  взять  защиту  правительства   на  себя.  Свою
защитительную речь он начал с небольшого экскурса в историю вопроса об учете
векселей при товарных сделках (услышав слово "учет", сверхштатные сотрудники
навострили  уши), бросил ретроспективный взгляд  на  экономическое  развитие
страны  за последние  двадцать  лет  и настолько  углубился во всякого  рода
второстепенные детали, что часы на Риддархольмском храме пробили  два еще до
того,  как он добрался до  сути дела. Едва  прозвучал этот роковой звон, как
все  чиновники  сорвались со своих мест, будто  на пожар.  Когда  я  спросил
одного молодого  сотрудника, что бы  это могло  значить,  пожилой  нотариус,
услыхав мой вопрос, заметил назидательно: "Первейшая  обязанность чиновника,
милостивый государь, --  пунктуальность!" Через две  минуты в  кабинетах  не
было  ни живой души! "Завтра у нас трудный день", -- шепнул мне один из моих
коллег на лестнице. "Ради бога, скажите, что  такое будем мы делать завтра?"
-- испуганно спросил я. "Карандаши!" -- ответил он. И действительно, настали
трудные дни! Сургучные палочки, конверты,  ножи  для бумаги,  промокательная
бумага, шпагат... Но до поры до времени все шло  не так уж плохо, потому что
у всех было хоть какое-то занятие.  И все же наступил день, когда заниматься
стало нечем.  Тогда  я набрался  смелости и  попросил дать мне  какую-нибудь
работу. Мне дали семь стоп бумаги  для переписки черновиков, дабы я мог, как
полагали мои коллеги, "обрести расположение начальства". Эту работу я сделал
очень быстро,  однако ни расположения, ни одобрения не добился, зато ко  мне
стали относиться с  явным недоверием, потому что людей трудолюбивых здесь не
очень жаловали.  Больше  мне ничего не поручали. Я избавлю  тебя  от нудного
описания унизительных  сцен,  бесчисленных  уколов,  всей  той  безграничной
горечи, которой был заполнен последний год. Ко всему, что я считал нелепым и
ничтожным, здесь  относились торжественно  и крайне  серьезно,  а все, что я
ценил  превыше  всего  на  свете, обливали грязью. Народ  называли быдлом  и
считали,  что  он   годится  только   на   то,  чтобы   при  соответствующих
обстоятельствах   стать  пушечным  мясом.  Во  всеуслышанье  поносили  новые
государственные  институты, а крестьян называли  изменниками[x]. В течение семи
месяцев  я вынужден  был выслушивать всю эту брань, а поскольку  сам никаких
издевательских  высказываний   не  допускал,  ко  мне  стали  относиться   с
недоверием  и всячески  старались как-нибудь уязвить. Когда в очередной  раз
они напали на "собак от оппозиции",  я взорвался и произнес  речь, в которой
высказал все, что о них думал; в  результате они поняли, с кем имеют дело, и
мое  положение  стало  невыносимо.  И  вот теперь  я  поступаю  так же,  как
поступали до  меня  многие другие, потерпев на служебном  поприще  крах,  --
бросаюсь в объятия литературы!
     Струве,  которого,  по-видимому,  огорчило столь неожиданное завершение
беседы, засунул карандаш за подкладку, допил пунш, и вид у него при этом был
рассеянный. Тем не менее он счел себя обязанным что-то сказать Фальку.
     -- Дорогой брат,  ты  еще не овладел  искусством жить; ты увидишь,  как
тяжело добывать  хлеб насущный, как это  постепенно становится главным делом
жизни.  Ты работаешь ради хлеба и ешь этот хлеб ради того, чтобы  работать и
зарабатывать  на  хлеб,  чтобы  иметь возможность работать... Поверь, у меня
жена и дети, и я знаю, что это значит. Понимаешь,  нужно приспосабливаться к
обстоятельствам. Нужно  приспосабливаться! А  ты  даже не знаешь, что  такое
положение литератора. Литератор стоит вне общества!
     -- Ну, это расплата  за то, что он хочет стоять над обществом. Впрочем,
я  ненавижу общество, потому что оно основано не на свободном  соглашении, а
на хитросплетениях лжи -- и я с радостью бегу от него!
     -- Становится холодно, -- заметил Струве.
     -- Да! Тогда пошли?
     -- Пожалуй, пойдем.
     И огонь беседы тихо угас.
     Тем временем зашло солнце, на горизонте появился полумесяц и застыл над
городской окраиной, звезды  одна за другой вступали в единоборство с дневным
светом,  который никак не  хотел покидать неба; на улицах загорелись газовые
фонари, и город стал медленно затихать.
     Фальк  и  Струве  брели  по   городским  улицам,  беседуя  о  торговле,
судоходстве, промышленности и обо  всем остальном, что также их нисколько не
интересовало, и наконец расстались, к обоюдному удовольствию.
     Фальк неторопливо спускался по Стремгатан к Шепсхольмену, а в  голове у
него рождались все новые и новые мысли.  Он  был как  птица, которая  лежит,
поверженная,  ударившись  об оконное  стекло в  тот  самый  миг, когда одним
взмахом крыльев  хотела подняться в  воздух  и  улететь на  волю.  Дойдя  до
берега, он сел на скамью, вслушиваясь  в плеск волн; легкий бриз шелестел  в
цветущих  кленах; над  черной  водой  слабо  светился  серебряный полумесяц;
пришвартованные к причалу, раскачивались  двадцать или тридцать  лодок,  они
рвались  на  цепях, одна  за  другой  поднимали  голову,  но  лишь  на  одно
мгновенье, и  снова ныряли; ветер  и волны, казалось,  гнали их все вперед и
вперед, и они бросались к набережной, как свора собак, преследующих дичь, но
цепь отдергивала  их обратно,  и  они метались  и вставали на  дыбы,  словно
хотели вырваться на свободу.
     Он просидел там  до полуночи; между  тем ветер  уснул,  улеглись в╟лны,
прикованные к причалу лодки уже  не пытались сорваться с Цепей, не шелестели
больше клены, и выпала роса.
     Наконец он  встал и, погруженный  в  невеселые  думы, направился в свою
одинокую мансарду на далекой окраине города, в Ладугорде.
     Так провел  остаток вечера  молодой  Фальк, а старый Струве, который  в
этот самый день поступил  в "Серый  плащ", поскольку  распрощался с "Красной
шапочкой", вернулся домой и настрочил в небезызвестное "Знамя народа" статью
"О  Коллегии  выплат  чиновничьих  окладов"  на   четыре  столбца   по  пять
риксдалеров за столбец.






     Торговец  льном  Карл-Николаус  Фальк,  сын  покойного  торговца льном,
одного  из пятидесяти  старейшин города, капитана гражданской гвардии, члена
церковного  совета  и  члена  дирекции  Стокгольмского  городского  общества
страхования  от  пожара   господина   Карла-Юхана   Фалька,   брат   бывшего
сверхштатного нотариуса, а ныне литератора  Арвида Фалька, владел магазином,
или, как  называли его  недруги,  лавкой,  на  Восточной  улице  наискось от
переулка  Ферркенс-грэнд,  так что.приказчик, оторвавшись  от книги, которую
украдкой  читал, спрятав  ее  под  прилавок,  мог  бы  при  желании  увидеть
надстройку парохода, рубку  рулевого  или  мачту  и еще верхушку  дерева  на
Шепсхольмене  и кусочек  неба над ним. Приказчик, который откликался  на  не
слишком редкое  имя  Андерссон -- а он уже научился  откликаться, когда  его
звали, -- рано утром отпер лавку, вывесил сноп льна, мережу, связку удочек и
другие  рыболовные снасти,  потом подмел, посыпал пол опилками  и уселся  за
прилавок, где из  пустого ящика  из-под  свечей он соорудил нечто похожее на
крысоловку, которую  установил  с помощью  железного крюка и куда  мгновенно
падала  книга,  едва  на  пороге  появлялся  хозяин  или кто-нибудь  из  его
знакомых.  Покупателей  он,  по-видимому, не  опасался, потому  что было еще
рано, а кроме того, он вообще не привык к обилию посетителей.
     Предприятие это  было основано еще при блаженной памяти короле Фридрихе
(так  же как и все  остальное, Карл-Николаус унаследовал его от своего отца,
который  в свою очередь унаследовал его по прямой нисходящей линии от деда);
в те  благословенные времена оно  приносило приличный  доход, пока несколько
лет  назад не  приняли злосчастную "парламентскую реформу", которая подсекла
под  корень торговлю,  не оставила никаких надежд на будущее, положила конец
всякой  деловой  активности  и  угрожала  неминуемой гибелью  всему сословию
предпринимателей. Так, во всяком случае, утверждал сам Фальк,  однако многие
поговаривали о том,  что дело запущено, а кроме  того, на Шлюзовой площади у
Фалька появился сильный  конкурент. Однако без крайней на  то  необходимости
Фальк   не  распространялся   о  трудностях,  переживаемых  фирмой;  он  был
достаточно умен,  чтобы правильно  выбрать  и  обстоятельства и  слушателей,
когда ему хотелось поговорить  на  эту тему. И  если кто-либо из  его старых
знакомых-коммерсантов, дружелюбно  улыбаясь,  выражал  изумление в  связи  с
падением товарооборота,  Фальк говорил,  что прежде всего  делает ставку  на
оптовую  торговлю с деревней,  а лавка -- это  просто вывеска, и ему верили,
потому что  в  лавке  у  него  еще была  маленькая контора, где он  проводил
большую часть времени, если не отлучался в город или на  биржу. Но когда его
приятели -- правда, уже не  коммерсанты, а нотариус или магистр -- не  менее
дружелюбно  выражали  беспокойство по поводу упадка  в делах, то виной всему
были тяжелые времена,  наступившие  из-за  парламентской  реформы, вызвавшей
экономический застой.
     Между тем Андерссон, которого отвлекли от чтения ребятишки, спросившие,
сколько  стоят удочки, случайно  выглянул на  улицу и увидел молодого Арвида
Фалька. Поскольку  Андерссон  получил книгу именно  у него, то  она осталась
лежать  где  лежала,  и  когда  Фальк  вошел  в  лавку,  Андерссон  сердечно
приветствовал своего друга детства, и на лице его было написано, что он хоть
и не показывает виду, но все прекрасно понимает.
     -- Он у себя? -- спросил Фальк с некоторым беспокойством.
     -- Пьет кофе, -- ответил Андерссон, показывая на потолок. В этот  самый
миг они услышали, как кто-то передвинул стул у них над головой.
     -- Теперь он встал из-за стола, -- заметил Андерссон.
     Судя  по  всему, они  оба хорошо  знали, что  означает этот звук. Потом
наверху послышались тяжелые, скрипучие шаги, которые мерили комнату во  всех
направлениях, и чье-то приглушенное бормотание,  доносившееся до них  сквозь
потолочное перекрытие.
     -- Он был дома вчера вечером? -- спросил Фальк.
     -- Нет, уходил.
     -- С друзьями или просто знакомыми?
     -- Со знакомыми.
     -- И домой вернулся поздно?
     -- Довольно поздно.
     --  Как  ты  думаешь, Андерссон, он  скоро спустится?  Мне  не  хочется
подыматься к нему, потому что там невестка.
     --  Он скоро будет здесь. Я  знаю это  по его  шагам. Внезапно  наверху
хлопнула  дверь,  и  молодые  люди обменялись многозначительными  взглядами.
Арвид сделал движение, словно хотел уйти, но потом овладел собой.
     Через  несколько секунд в конторе послышался шум.  Раздраженный  кашель
сотряс тесную  комнатушку,  и  снова  послышались  знакомые шаги: рапп-рапп,
рапп-рапп!
     Арвид зашел за прилавок и постучался в дверь конторы.
     -- Войдите!
     Арвид  стоял перед  своим  братом. Тот выглядел лет  на  сорок,  и  ему
действительно  исполнилось что-то около того, так как  он  был на пятнадцать
лет старше Арвида и поэтому,  а также по ряду Других причин, привык смотреть
на него как  на ребенка, которому  стал отцом. У  него были светлые  волосы,
светлые усы, светлые  брови и ресницы. Он  отличался некоторой  полнотой,  и
потому сапоги так громко скрипели под тяжестью его коренастой фигуры.
     --  А,  это  всего-навсего  ты?  --  спросил  Карл  с  легким  оттенком
благожелательности,  смешанной  с презрением; эти  два чувства  были у  него
неразрывно связаны друг с другом, ибо он нисколько не сердился на тех, кто в
каком-то  отношении  стоял ниже  его:  он просто  презирал их. Но сейчас  он
казался  еще и немного разочарованным в своих ожиданиях, потому что надеялся
увидеть более  благодарный объект,  чтобы обрушиться на него, тогда как брат
его  был натурой робкой и деликатной и без крайней на  то необходимости ни с
кем старался не спорить.
     -- Я тебе не  помешал,  брат  Карл? --  спросил Арвид, останавливаясь в
дверях. В этом вопросе прозвучало столько  покорности, что брат Карл на этот
раз решил быть благожелательным. Себе он  достал сигару из большого кожаного
футляра с вышивкой, а брату  -- из коробки, что  стояла возле камина, потому
что эти сигары, "сигары для друзей", как весьма  откровенно  называл  их сам
Карл, -- а  он по своей натуре был человек откровенный,  -- сначала попали в
кораблекрушение, что возбуждало к  ним  интерес, но  не делало их  лучше,  а
потом на аукцион, где их распродавали по дешевке.
     --  Итак,  что  ты  хочешь   мне  сказать?  --  спросил  Карл-Николаус,
раскуривая сигару и запихивая спичку по рассеянности к себе в карман, ибо он
не  мог  сосредоточить  свои мысли  более  чем  на одном  предмете, в  одной
какой-то области, не слишком  обширной; его портной мог  бы легко определить
ее величину, если бы измерил его талию вместе с животом.
     -- Я хотел бы поговорить о наших делах, -- сказал Фальк, разминая между
пальцами незажженную сигару.
     -- Садись! -- приказал брат.
     Он  всегда предлагал человеку сесть, когда намеревался изничтожить его,
ибо  тот становился как бы ниже  ростом  и его легче  было раздавить  -- при
необходимости.
     -- О наших делах! Разве у нас с тобой есть  какие-нибудь дела? -- начал
он. -- Мне об этом ничего не  известно. Может быть, у тебя есть какие-нибудь
дела? У тебя, а не у меня!
     --  Я только  хотел  узнать,  не  могу  ли  я  получить  что-нибудь  из
наследства?
     --  Что же  именно,  позволь  спросить?  Может  быть,  деньги?  Ну?  --
иронизировал  Карл-Николаус,  давая брату  возможность насладиться  ароматом
своей  сигары. Не услышав ответа, которого и не  ждал, он продолжал говорить
сам.
     -- Получить? Разве ты не получил все, что тебе причиталось? Разве ты не
подписал счет, переданный в  опекунский совет? Разве я не кормил и не одевал
тебя по твоей  просьбе, то есть тратил  на тебя деньги,  которые ты вернешь,
когда  сможешь? У меня все записано,  чтобы получить  с  тебя, когда ты  сам
начнешь зарабатывать себе на хлеб, а ты даже еще не начал.
     -- Как раз это я собираюсь  сделать; вот я и пришел сюда выяснить, могу
ли я что-нибудь получить или сам тебе должен какую-то сумму.
     Карл-Николаус бросил пронизывающий  взгляд  на свою жертву, будто хотел
узнать, что у нее на уме. Затем он стал вышагивать в своих скрипучих сапогах
по диагонали  между плевательницей и  стойкой для зонтов; цепочка  для часов
звенела брелоками,  предупреждая  людей не попадаться  ему на пути, табачный
дым  поднимался к потолку и вился длинными зловещими клубами между кафельной
печью и дверью, как бы предвещая грозу. Он стремительно ходил взад и вперед,
опустив голову и приподняв плечи, словно заучивал  роль. Когда Карл-Николаус
решил, что знает ее назубок,  он остановился перед братом  и  посмотрел  ему
прямо в глаза долгим, холодным,  как море, скорбным взглядом, который должен
был выразить участие и боль, и голосом, звучавшим будто из  семейного склепа
на кладбище святой Клары, сказал:
     -- Ты нечестный человек, Арвид! Не-чест-ный!
     Любой   свидетель  этой  сцены,  кроме  одного,   пожалуй,  Андерссона,
подслушивавшего  под дверью, был  бы глубоко  тронут  этими словами, которые
высказал с глубокой братской болью брату брат.
     Между тем Арвид, с детства привыкший к мысли, что все  люди прекрасны и
один он плохой, действительно задумался на миг о том, честный он человек или
нечестный,  и  поскольку  его  воспитатель всеми  доступными  ему средствами
сделал Арвида в высшей степени чувствительным и совестливым, то он заключил,
что  был  не совсем  честным или,  во всяком  случае,  не  совсем искренним,
посте'снявшись спросить напрямик, не мошенник ли его брат.
     -- Я пришел к выводу, -- сказал он, -- что ты обманул меня, лишив части
моего наследства; я подсчитал, что  ты  взял слишком дорого за скудную еду и
старую  поношенную одежду; я знаю, что причитающаяся мне доля наследства  не
могла  вся  уйти на мое жалкое образование, и  я  полагаю, что ты должен мне
довольно крупную сумму, которая мне сейчас очень нужна  и которую  я намерен
получить!
     Светлый лик брата озарила улыбка, и  он с таким спокойствием на  лице и
таким  уверенным  движением,  словно в течение многих  лет  отрабатывал его,
чтобы сделать в  тот самый  миг,  когда будет подана реплика, сунул  руку  в
карман брюк  и, прежде чем вынуть ее, потряс связкой ключей, потом подбросил
ее  в  воздух и  благоговейно  подошел  к  сейфу.  Карл-Николаус открыл  его
несколько  быстрее, чем  намеревался  и  чего, вероятно, требовала  святость
этого  места,  достал бумагу,  которая  лежала  наготове,  словно  дожидаясь
соответствующей реплики. Он протянул ее брату.
     -- Это ты писал? Отвечай! Это ты писал?
     -- Я!
     Арвид встал, намереваясь уйти.
     -- Нет, сиди! Сиди! Сиди!
     Если бы здесь оказалась собака, даже она бы, наверное, села.
     --  Ну,  что  здесь  написано?  Читай!..  "Я,  Арвид Фальк,  признаю  и
удостоверяю,  что...   от...  брата   моего...   Карла-Николауса   Фалька...
назначенного  моим   опекуном...  получил  сполна  причитающуюся   мне  долю
наследства... в сумме и т. д.".
     Он постеснялся назвать сумму.
     --  Значит,  ты признал и засвидетельствовал  то,  во что сам не верил!
Разве это честно,  позволь тебя спросить? Нет, отвечай на  мой вопрос! Разве
это  честно?  Нет!  Ergo[x],  ты дал  ложное свидетельство.  Следовательно,  ты
мошенник! Да, да, ты мошенник! Разве я не прав?
     Сцена  эта была столь эффектна,  а триумф столь велик, что  он  не  мог
наслаждаться им без публики. Ему, безвинно обвиненному, нужны были свидетели
его торжества; он распахнул дверь в лавку.
     -- Андерссон! -- крикнул он. -- Слушай внимательно и ответь мне на один
вопрос! Если  я дал  ложное свидетельство, мошенник  я  после  этого или  не
мошенник?
     -- Ну  конечно, хозяин, вы  мошенник!  -- не задумываясь  и с  чувством
выпалил Андерссон.
     --  Слышал?  Он  сказал,  что  я  мошенник...  если  подпишу  фальшивый
документ. Так о чем  я только  что  говорил?  Ах да,  ты нечестный  человек,
Арвид, нечестный! Я  всегда  это утверждал! Скромники на  поверку чаще всего
оказываются  мошенниками; ты  всегда  казался скромным и  уступчивым,  но  я
прекрасно видел, что про себя  ты таил совершенно другие мысли; ты мошенник!
То же самое  говорил твой  отец, а он всегда  говорил то, что думал,  он был
честный человек, а ты... нет... не честный! И не сомневайся, будь он жив, он
с болью и досадой сказал бы: "Арвид, ты нечестный человек! Не-чест-ный!"
     Он прочертил  еще несколько  диагоналей,  вышагивая по  комнате, словно
аплодировал  ногами только что  сыгранной сцене, и позвенел ключами,  как бы
давая   сигнал  опустить   занавес.   Заключительная   реплика  была   такой
завершенной,  что  каждая  последующая   фраза  могла  лишь  испортить  весь
спектакль.  Несмотря  на тяжесть  обвинения,  которого,  по  правде сказать,
Карл-Николаус  ждал  уже многие  годы,  ибо  всегда  полагал,  что  у  брата
фальшивое сердце, он  был бесконечно  рад, что  все закончилось, закончилось
так хорошо,  так удачно и так ярко, и чувствовал себя почти счастливым,  и в
какой-то  мере был даже благодарен брату за доставленное удовольствие. Кроме
того, он получил блестящую  возможность  сорвать на ком-нибудь  свою злость,
потому что  рассердился еще  наверху, так  сказать,  в  кругу семьи,  однако
набрасываться на Андерссона ему с годами  приелось,  а набрасываться на жену
расхотелось.
     Арвид онемел; из-за своего воспитания он стал таким запуганным, что ему
всегда казалось, будто  он неправ; с самого детства, ежедневно и ежечасно, в
его  ушах звучали  одни и те же выспренние слова: справедливость, честность,
искренность,  правдивость;   они  словно  судьи  выносили  ему  только  один
приговор: ВИНОВЕН! Какую-то секунду ему казалось, что, возможно, он ошибся в
расчетах, и брат  не  виноват,  а сам он,  действительно, мошенник, но уже в
следующий  момент Арвид ясно увидел, что брат обыкновенный обманщик, который
просто сбил его с толку  своей наглой и нелепой софистикой, и ему захотелось
поскорее убежать, только бы не спорить понапрасну и не сообщать брату о том,
что он оставил службу.
     Пауза   затянулась  несколько  дольше,   чем  предполагалось.  Зато   у
Карла-Николауса было  время  мысленно проиграть всю сцену с самого  начала и
вновь  насладиться  своим  триумфом.  Слово   "мошенник"  было  так  приятно
произносить, почти так  же  приятно, как короткое  и выразительное "вон!". А
как эффектно он распахнул дверь, как убедительно прозвучал ответ Андерссона,
как  удачно,  словно из-под  земли, появился нужный  документ! Связку ключей
удалось  не забыть на ночном столике, замок сейфа открылся легко и свободно,
улика была  как сеть, из  которой  уже не выпутаешься,  а вывод сверкнул как
блесна,  на  которую  попалась  щука.  Настроение  у  Карла-Николауса   было
прекрасное,  он  все  простил, нет,  забыл,  все начисто  забыл,  и когда он
захлопнул сейф,  ему показалось, что  он  навсегда  покончил с  этим  крайне
неприятным  делом.  Но  расставаться с  братом не  хотелось;  у  него  вдруг
возникла  потребность   поговорить  с  ним  о  чем-нибудь  другом,  засыпать
неприятную тему несколькими лопатами пустой болтовни, побыть с братом просто
так, не вороша прошлое, например  посидеть с ним  за  столом, чтобы он  ел и
пил;   люди  всегда  бывают  веселы  и  довольны,  когда   едят  и  пьют,  и
Карлу-Николаусу захотелось увидеть брата веселым и довольным, чтобы лицо его
стало спокойным,  а  голос перестал  дрожать  -- и он  решил пригласить  его
позавтракать.  Трудность  заключалась  лишь  в том,  как  отыскать  переход,
подходящий мостик, по которому можно было  бы перебраться через пропасть. Он
попытался найти  что-нибудь  у себя в  голове, но  там было  пусто, тогда он
порылся в кармане и нашел там... коробку спичек.
     -- Черт побери, малыш, ты же не зажег сигару! -- сказал он с искренней,
не притворной теплотой.
     Но  малыш в ходе  беседы так смял сигару, что ее больше невозможно было
зажечь.
     -- На, возьми другую!
     Карл-Николаус вытащил большой кожаный футляр:
     -- На, бери! Отличные сигары!
     Арвид, который,  к  несчастью, никого не мог  обидеть, с благодарностью
взял сигару, словно протянутую для примирения руку.
     -- Итак,  старина, -- продолжал  Карл-Николаус с дружеской интонацией в
голосе, которой так хорошо владел, -- пошли в "Ригу" и позавтракаем! Пошли!
     Арвид, не привыкший к такой любезности брата, был настолько тронут, что
поспешно  пожал  ему руку и опрометью выбежал через  лавку на улицу, даже не
попрощавшись с Андерссоном.
     Карл-Николаус остолбенел; этого он никак не мог понять; что это значит:
удрать, когда его  пригласили позавтракать, удрать, когда он больше  на него
не сердится! Удрал! Даже собака не удерет, когда ей бросают кусок мяса!
     -- Вот чудак!  -- пробормотал Карл-Николаус и снова зашагал по комнате.
Потом  подошел  к  конторке,  подкрутил  сиденье  стула  как  можно  выше  и
взгромоздился  на  него.  Сидя  на   этом  возвышении,  он  видел  людей   и
обстоятельства как  бы  с высоты, и они казались  совсем  маленькими, но  не
настолько маленькими, чтобы их нельзя было использовать в своих целях.






     В  девятом часу  этого прекрасного майского утра после семейной сцены у
брата  по улицам города медленно  шел Арвид Фальк, недовольный  самим собой,
братом и вообще всем на свете. Ему хотелось, чтобы была плохая  погода и его
окружали  плохие  люди. Ему  не  очень верилось,  что он  мошенник,  но  и в
восторге  от  собственной  персоны  он  тоже  не  был;  он   слишком  привык
предъявлять себе самые  высокие  требования,  привык считать брата почти что
приемным  отцом  и  относиться  к нему с должным  уважением, чуть  ли  не  с
благоговением.  Но ему  в голову приходили и  мысли совсем иного рода, и они
особенно  удручали его.  Он остался без  денег  и без  работы. Это последнее
обстоятельство было,  пожалуй, хуже всего, ибо для  него,  одаренного буйной
фантазией, праздность всегда была злейшим врагом.
     Погруженный в эти крайне неприятные размышления, Арвид  шел по узенькой
Садовой улице; пройдя по левой стороне мимо Драматического театра, он вскоре
очутился на Норрландской  улице;  он шел  без всякой цели, вперед  и вперед;
мостовая становилась все более неровной,  а вместо каменных домов появлялось
все больше  деревянных; бедно  одетые люди бросали подозрительные взгляды на
господина в  опрятном платье, который  так  рано заявился  в  их  квартал, а
изголодавшиеся  собаки  злобно  рычали  на  чужака.  Арвид  миновал   группы
артиллеристов,  рабочих,  подручных с  пивоварен, прачек  и  подмастерьев и,
добравшись до конца  Норрландской улицы, очутился на широкой Хмельной улице.
Он вошел в Хмельник. Там паслись коровы генерал-интенданта, голые яблони еще
только начинали  зеленеть, а липы уже  покрылись  листвой,  и  в их  зеленых
кронах резвились белки. Арвид прошел карусель и оказался на аллее, ведущей к
театру;  прогульщики-школьники играли в "пуговки"; немного поодаль  в  траве
лежал на спине подмастерье маляра и смотрел на облака сквозь высокий зеленый
свод  из листьев.  Он  что-то насвистывал так весело и  беззаботно, будто ни
мастер, ни остальные подмастер