---------------------------------------------------------------
     OCR Кудрявцев Г.Г.
---------------------------------------------------------------

                             Повесть о мужестве

                                                      Памяти Семена Гудзенко




     Сегодня замучили Харитонова. Это четвертая  смерть  за  последние  дни.
Сначала Тимохин, потом Самохвалов и Прибыльский, а вот теперь - Харитонов.
     Перед тем как увели Харитонова, мы сидели рядом. Он рассказывал  мне  о
своей матери. Ей семьдесят.  Живет  она  где-то  под  Курском.  "Понимаешь,-
говорил Харитонов,- одинокая она у меня,  хворая.  Без  меня  она  пропадет.
Поэтому я должен выжить".
     Его голос удивил меня своей нежностью и глубокой грустью. И я  уверенно
сказал:
     - Ты, Петро, непременно выживешь. Он не ответил, только усмехнулся.  Он
курил самокрутку, и я, с жадностью следивший за  каждым  его  движением,  не
выдержал и попросил:
     - Оставь "сорок". Ты ведь обещал, Курский соловей.
     - Подожди, дай хоть  еще  разок  затянуться,-  ответил  он  и,  глубоко
заглотнув дым, передал мне влажный, обсосанный "бычок".- На вот, бери.
     - Давай...
     Торопливо, обжигая губы, я постарался докурить "бычок" до конца.  Шутка
ли, целых шесть затяжек!.. Наконец-то и мне привалило счастье
     А Харитонов откинулся на спину. Сцепив  пальцы  на  затылке,  он  тихо,
почти не разжимая рта, запел свою любимую  песню  про  черного  ворона.  "Ты
добычи не добьешься .." - угадывал я слова, чувствуя, что песня выворачивает
душу.
     У меня тогда и в мыслях не было, что часы Харитонова уже  сочтены.  Кто
бы мог подумать? Мы слишком любили его. Мы называли его то Курским соловьем,
то Соловьем-соловушкой, то Соловьем разбойником, вкладывая  в  эти  прозвища
всю свою мужскую нежность. Слишком уж он был жизнерадостен  и  молод,  чтобы
так глупо умереть.
     Впрочем, разве бывает "умная" смерть?
     За ним пришли утром, и целый день мы ничего не знали о  нем.  Лишь  под
вечер, когда  красное  стеклянное  солнце  садилось  в  морозном  пару,  два
солдата, путаясь в длиннополых шинелях, принесли Харитонова. Они  несли  его
за руки и за ноги и, раскачав, швырнули в темноту, на солому.
     Скрипнули ворота клуни, и мы окружили товарища. На его губах  запеклась
пена. Самый старший из нас, боцман Сероштан, наклонился  над  Харитоновым  и
шепотом сказал:
     - Потерпи, сынок...
     Харитонов не ответил. Он стиснул зубы.
     Мы его ни о чем не спрашивали. Некоторые из нас уже прошли через "это".
Когда хлещут шомполами  по  пяткам,  адская  боль  пронизывает  все  тело  и
впивается в мозг. Ее не выкричать, эту боль, в истошном крике.
     Только потом уже, спустя некоторое время, она постепенно тупеет. Ты как
бы перестаешь ее чувствовать. Лишь ноги зудят и зудят. Это я  тоже  знаю  по
себе.
     - До свадьбы заживет,- неуклюже пытается кто-то пошутить и умолкает под
тяжелым взглядом Сероштана.
     Боцман не теряет времени даром. Смочив кусок тряпки, он выкручивает  ее
и со всей осторожностью, на какую только способны  его  заскорузлые  ручищи,
проводит ею по лицу Харитонова. Глазами приказывает, чтобы я ему помог.
     Я становлюсь на колени. Бережно приподнимаю голову товарища.  Харитонов
едва слышно хрипит и стонет. Кажется, он хочет что-то сказать.
     - Мне .. каюк,- произносит он, когда я прикладываю ухо к его губам.-  Я
знаю...
     Он дышит с каждым разом все тяжелее и реже. Задыхается? Быть не  может!
Бессвязно, торопясь, я бормочу, что ему надо выкинуть эту  дурь  из  головы,
что он непременно поправится и будет жить.
     - Мы еще погуляем с тобою по  Крещатику,-  говорю  я,  не  веря  самому
себе.- Мы еще не раз споем с тобою про черного ворона, помяни мое слово.
     И Харитонову, кажется, становится чуточку  легче.  Он  вздыхает.  Затем
снова - полно, глубоко, всей своей широкой, как бы освободившейся грудью. Но
тут по его телу проходит дрожь  Он  вытягивается,  затихает,  и  глаза  его,
раскрытые, холодные, становятся незрячими, слепнут. Вскоре они совсем теряют
свою синеву.
     Все кончено.
     И мы обнажаем головы. Мы - семнадцать его друзей, оставшихся в живых. У
каждого из нас, я знаю, такое чувство, будто  это  он  виноват  в  том,  что
Харитонов умер, а наш черед не наступил и мы еще живы.
     Да, теперь нас только семнадцать. Одни погибли.  Другие,  надо  думать,
все-таки пробились на восток. А некоторые... Что ж, были  и  такие,  которые
побросали оружие и разбежались по домам. Нас же судьба  уберегла  от  гибели
только для того, чтобы разбросать  по  лагерям,  откуда  нас  затем  выудили
поодиночке и  согнали  под  Никольскую  слободку.  Увидят  немцы  тельняшку,
заметят татуировку на груди - и сразу волокут: матрос, матрос...
     Так мы очутились в этой черной  продымленной  клуне.  Здесь-нас  держат
отдельно от других пленных. Возможно потому, что нас боятся. Но скорее всего
потому, что мы обречены. Толком, однако, этого не знает никто из нас.
     Сейчас зима, февраль, и мы лежим по целым дням, тесно прижавшись друг к
другу. Лежим на прелой соломе, перемешанной с навозом, которая пахнет чем-то
кислым и приторно-сладким одновременно. Вокруг нас стоит  густой  гнилостный
запах. Он преследует нас повсюду.
     Я смотрю на товарищей. Запавшие щеки, восковые и фиолетовые  лица.  Все
заросли жесткими волосами до самых глаз. В клуне всегда полумрак, и кажется,
будто ее наполняют безликие тени, призраки. Они  ворочаются,  переползают  с
места на место, подгребают под себя солому, что-то бормочут.
     Вот уже вторую неделю я не выхожу из клуни.  Прошло  то  время,  когда,
несмотря на собачий холод, мы ежедневно совершали небольшие прогулки в своем
отрепье. Раньше старший лейтенант Семин следил, чтобы каждый из нас бывал на
воздухе. Но с тех пор, как затравили Тимохина, а Семина свалил  сыпняк,  все
пошло кувырком. Боцман Сероштан настоял, чтобы никто не выходил из клуни без
его на то разрешения. Сероштан осторожен. Он не хочет,  чтобы  мы  шутили  с
огнем. В самом деле, охранники озверели от холода  и  скуки.  Они  не  прочь
позабавиться. Того и гляди спровоцируют, как Тимохина, и, когда  ты  выйдешь
из себя,- пристрелят. Как-никак, а это  для  них  развлечение.  Надо  же  на
ком-нибудь выместить злость. Так что лучше уж не попадаться им на глаза.
     Все эти мысли проносятся у меня в голове. Я привык подчиняться приказу.
Но какая-то сила заставляет меня подняться. И вот я  уже  бреду  к  воротам.
Будь что будет! Мне необходимо побыть одному. Я не могу находиться  рядом  с
мертвым Харитоновым. "Эх, Петро, Петро! И зачем ты это сделал?" -  твержу  я
упрямо и тупо, словно Харитонов сам виноват в своей смерти.
     - Постой, ты куда? - спрашивает Сероштан.
     - Мне надо выйти,- говорю я не оборачиваясь.
     - Смотри, не зарывайся,- предостерегает Сероштан.- На  рожон  не  лезь.
Понял?
     - Ладно,- отвечаю я и втягиваю голову в воротник бушлата.

     На снегу лежит серый комочек. Это воробей. Его не отогреть. Сейчас  так
тихо, что слышно, как мороз  обкусывает  голые  сучья  деревьев.  С  хрустом
падают они к моим ногам.
     Лагерь пуст. Людей не видно. Навесы, два - три сарая, обугленный  остов
кирпичного дома...
     Вот и все. Наш  мир  тесен.  Он  ограничен  с  четырех  сторон  колючей
проволокой.  Затхлый  мир,  из  которого  нет  выхода.  Об  этом   постоянно
напоминают дощатые башенки по углам - там у пулеметов маячат часовые.
     Но к черту часовых! Я стараюсь о них не думать. Гляжу поверх  проволоки
на яркий слепящий снег. У меня слезятся глаза, а я смотрю, смотрю, смотрю...
     Вот полянка. Кое-где она поросла дымчатым тальником. Стоят, пламенея на
солнце, редкие сосны. Меж ними петляет санная дорога. Она ведет на  Дарницу.
С той стороны временами доносятся сиплые гудки паровозов.
     Дорога, паровозы... Стало быть, мир не так уж мал. На дороге появляется
буланая кляча. Мотая головой при каждом  шаге,  она  натужно  тянет  широкие
сани, нагруженные каким-то скарбом. Рядом  семенит  человек  в  треухе  и  в
валенках, подшитых красной автомобильной резиной. Оба, и лошадь, и  человек,
тащатся медленно. Они стары. А я, смешно сказать, завидую им,  завидую  даже
дряхлой кляче. По крайней мере она  свободна,  она  может  идти  куда  глаза
глядят, тогда как я...
     Медленно и трудно я перевожу взгляд вправо,  на  осевшие  под  тяжестью
снега деревянные  домишки  Никольской  слободки.  Тихие,  спокойные,  мирные
домишки. Такие обычно рисуют на картинках. Над ними вьются  дымки.  Смотришь
на них и думаешь: неужто есть еще люди, которые спят на  кроватях,  едят  из
тарелок, пекут в печах ситный хлеб? Смотришь и постепенно начинает казаться,
будто не было никогда и нет никакой войны, будто война - это глупая выдумка,
бред, наваждение, сон, который привиделся тебе в ночи.
     Ведь ты жив. Ты и теперь такой  же,  как  и  полгода  тому  назад.  Так
неужели за эти полгода мог измениться мир? Нет, тебе  только  казалось,  что
рядом умирали люди, что сам ты тоже в кого-то стрелял, кого-то душил руками.
Посмотри вокруг. Все те же мирные кривые домики, дымки из труб, тишина...
     А Тимохин? А Харитонов?
     Забывшись,  я  приближаюсь  к  проволоке.  И  тотчас  длинная   очередь
прорезывает тишину. Вот тебе, получай! Ты, кажется, смел подумать,  что  нет
войны? Тебя обрадовала тишина? Так  вот,  часовым  давно  хотелось  прогреть
пулеметы.  Их  не  взволнует,  если  пуля  ненароком  заденет  тебя.   Одним
военнопленным меньше, одним мертвецом больше. Какая разница?
     Отпрянув от проволоки, я поспешно прячусь за  клуню.  Вдогонку  несется
хриплый смех. Забавно смотреть, как человек бежит от смерти, правда?
     Не сразу я прихожу в себя. Сердце колотится учащенно. Но мало-помалу ко
мне возвращается сознание, что я в безопасности. Пустая бочка скрывает  меня
от солдат. И мысли мои со мной.
     С этой стороны близость реки чувствуется явственнее. Днепр лежит где-то
там, за осокорями и верболозом. Молчаливый, замерзший. А за ним на холмистом
берегу раскинулся город.  Тусклая  позолота  на  колокольне  Лавры,  силуэты
домов...
     Это Киев, город моей юности.
     Я родился на Заводской улице в  доме  э  29.  В  семь  лет  поступил  в
трудовую школу. В четырнадцать окончил ее и стал  токарем.  С  рабфака  меня
призвали на флот.
     Таковы важнейшие события моей жизни,  те,  о  которых  обычно  пишут  в
анкетах. Но память выхватывает из прошлого другое. Воспоминания, как всегда,
отрывочны.
     Есть в Киеве Черепанова гора. От зноя трава на ней буреет. В июле  гора
напоминает облезлую кошку. На ее вершину повадились лазить скауты.  Сидят  в
широкополых шляпах, раскладывают костры. Мы ждем, чтобы они испекли  в  золе
картошку, и подползаем к ним. Скаутов пятеро, и нас тоже пятеро. Деремся  до
крови, молчаливо и зло.
     Потом я вспоминаю "5-е Госкино". За сценой там играл тапер. Шли  "Акула
Нью-Йорка" в четырех сериях, "Королева  лесов",  "Дом  ненависти",  "Красные
дьяволята", "Поцелуй Мери Пикфорд" с участием Игоря Ильинского. Я знал  всех
знаменитых киноактеров наперечет. И не только я.  Дуглас  Фербенкс,  который
был и Робин Гудом,  и  д'Артаньяном,  и  багдадским  вором,  и  таинственным
незнакомцем в маске,  клеймившим  своих  врагов  знаком  "Зеро",  учил  моих
сверстников бесстрашию.
     По тем временам я был  обладателем  несметных  сокровищ  -  потрепанных
выпусков "Месс-Менд", пистолета "Монте-Кристо" и десяти  кадров  кинопленки,
на которых ослепительно улыбался Дуглас Фербенкс. Последние достались мне от
киномеханика в награду за то, что я все лето помогал ему перематывать ленту.
     Какие это были дни!..
     А позже я не на шутку увлекся цирком. Тогда у нас гастролировала труппа
"10 Океанос 10". Было больше тридцати способов проникнуть на  галерку,  и  я
пропадал в цирке по целым дням.
     Там пахло опилками и лошадиным потом. На  манеже,  сменяя  друг  друга,
появлялись эквилибристы, партерные акробаты,  музыкальные  эксцентрики.  Они
крутили  арабские  сальто,  демонстрировали  японский  кульбит,  прыгали  на
батуте. Откуда было знать им, что постоянные посетители галерки на следующий
день будут разучивать все их номера где-нибудь на пляже либо во дворе и  что
некоторые из них сами потом станут циркачами?
     Но я акробатом так и не стал. Ребята говорили, что я слишком тяжел  для
того, чтобы быть  "верхним",  и  слишком  легок  для  того,  чтобы  работать
внизу...
     Я задумываюсь. С какой-то особой радостью брожу  по  длинным  и  темным
корридорам своей памяти.  Заглядываю  в  самые  глухие  закоулки.  Тревожусь
невесть отчего, о чем-то грущу...
     Вот мне четырнадцать лет. Ребята, которые постарше, уезжают в  Донбасс,
на Магнитку, на Днепрострой, и мы  провожаем  их  с  завистью.  Всюду  перед
глазами две огромные цифры: "518" и  "1040"  -  плакаты  напоминают  о  том,
сколько заводов и машинно-тракторных станций должно быть построено в  первой
пятилетке. Затем появляется новый призыв: "Пятилетку - в четыре года!"
     Этот призыв обращен и ко мне, ведь я уже работаю на заводе. Правда, это
маленький экспериментальный завод, но мы выпускаем компрессоры. В нашем цехе
стоят строгальные, револьверные, токарные  станки,  старенькая  "козочка"...
Домой  я  приношу  первую  получку  -  двадцать  пять  рублей.  Всюду   меня
подстерегают  соблазны:  папиросы  "Раскурочные"  в  мягкой  упаковке  стоят
восемнадцать копеек, билет в кино - полтинник, а пирожные, как сейчас помню,
продают по двенадцать копеек за штуку, но я  приношу  домой  все  деньги  до
последней копейки.
     Кстати, сколько пирожных можно съесть в один присест? Десять? Двадцать?
Однажды я поспорил с приятелем, что одолею две дюжины. Уговор был такой: кто
проиграет, тот платит за все, в том числе и за угощение товарища.
     Ну и смеху же  было!  В  кондитерской  стояли  мраморные  столики.  Нас
окружила толпа. Девушка, смеясь, принесла противень. Довольно бодро я одолел
первый десяток. Потом поперхнулся. Пришлось глотать через силу. До  этого  я
никогда не думал, что крем для пирожных готовят из сливочного  масла  и  что
масло может быть таким горьким.
     Я, конечно, проиграл. И долго потом  не  мог  смотреть  на  пирожные  с
кремом.
     Когда это было? Кажется, что совсем недавно. Была ранняя весна.  В  тот
год река вышла из берегов. От края и до края полая вода была плотной, крутые
волны шумели слитно, без радующих глаз светлых всплесков, которые наблюдаешь
на Днепре в жаркие летние месяцы. Река превращала бревна  в  щепки,  смывала
дома. Вижу: плывет, накренившись, крестьянская хата; высунув  голову  из-под
соломенной стрехи,  устало  и  безнадежно  мычит  теленок.  Залило  половину
Подола, и несколько суток я не спал, спасая людей.
     Подол... На нашем заводе в  инструменталке  работала  веселая,  озорная
дивчина. На ней были белые резиновые тапочки с  голубым  кантом,  бумазейная
блузка, сколотая на  груди  костяной  брошью  с  изображением  "Ласточкиного
гнезда" и надписью "Привет из Крыма". Она  любила  смотреть  с  Владимирской
горки на огни ночного Подола.  Я  же  всегда  сопровождал  ее.  Не  сразу  я
обнаружил, что она строит глазки не мне одному.
     А когда это случилось, я, вооружившись  перочинным  ножом,  вырезал  на
садовой скамейке сердце, пронзенное стрелой навылет.
     Где она сейчас, эта девушка Клава? Где  теперь  мои  друзья?  Живы  ли,
по-прежнему ли ходят по киевским улицам? Кое-кто,  надо  думать,  застрял  в
Киеве...
     А что происходит в Киеве? Как  там  живут  люди?  Вести  оттуда  скудно
проникают к нам в лагерь. Говорят, Крещатик разрушен. Нет цирка,  нет  "5-го
Госкино"... Ходят слухи, что во Дворце пионеров  немцы  устроили  офицерский
клуб...
     Уже сизеют неяркие зимние сумерки, и я прощаюсь  с  прошлым.  С  трудом
переставляю  одеревеневшие  ноги.  Надо  возвращаться  в  клуню.   Обо   мне
тревожатся друзья.




     Ночью меня бьет озноб.  Рядом  кто-то  вскрикивает  во  сне,  скрежещет
зубами. Просыпаюсь, вглядываюсь в темноту и узнаю Леньку Балюка.
     Впервые я встретился с ним незадолго до  того,  как  судьба  свела  нас
обоих на канонерской лодке "Кремль". Наше знакомство произошло при несколько
странных обстоятельствах.
     Как-то в субботу, с остервенением надраив  ботинки  и  медяшки,  ребята
подбили меня пойти вместе с ними на танцы в клуб пищевиков. Затянув  поясной
ремень с такой силой, что сперло дыхание, я  надвинул  бескозырку  на  левую
бровь.
     Помню как  сейчас:  просторный  зал,  яркие  люстры,  девушки,  которые
застенчиво жмутся друг к дружке. В другом конце  зала,  покуривая,  группами
стоят широкоплечие парни. Пересмеиваются, поглядывают на девчат.
     Затем включают радиолу, и все приходит в движение.
     В  перерыве  меня  знакомят  с  двумя  подругами.  Те  стоят  у  стены,
обмахиваются платочками. Белянка с наивными  выпуклыми  глазами  протягивает
холодные вялые пальцы  и  едва  слышно  произносит:  "Валентина".  А  вторая
смотрит смело, не мигая, и решительно говорит: "Я вас знаю".
     Ее зовут Тоней. Антонина Протасова. Она часто бывает в клубе и  танцует
едва ли не лучше всех. Мне не раз  приходилось  видеть,  как  она  осаживала
самых смелых  парней.  А  сейчас  она  стоит  рядом  со  мной  и  улыбается.
Неожиданно говорит:
     - Скажите, вы всегда такой вежливый? Почему вы меня не приглашаете?
     Я щелкаю каблуками. Ее рука ложится на мою фланелевку. Загорелая рука с
длинными тонкими пальцами. Когда мы входим в круг, Тоня снова говорит:
     - У вас такой вид, словно вы работаете. Держитесь свободнее. Вот так.
     - Постараюсь,- отвечаю я, силясь не сбиться с такта.
     - Ничего, я вас научу,- говорит она.- Через два - три вечера вы  будете
танцевать не хуже других.
     Это уже почти обещание, и я быстро отвечаю:
     - Согласен.
     Весь вечер она  танцует  только  со  мной.  На  нас  смотрят.  Какая-то
девушка, приблизившись во время танца, даже спрашивает:  "Слушай,  Тоня,  ты
почему это не отпускаешь от себя морячка?"- и Тоня отвечает с вызовом: "А он
мне нравится!"
     От этих слов у меня пересыхает в горле. Тоня пристально смотрит на меня
и спрашивает:
     -  Скажите...  Только  правду!  Почему  вы  меня  раньше   никогда   не
приглашали? Не решались?
     - Нет, просто я...
     - Не решались,- говорит она твердо.- Думали: если она откажет, то  хоть
провались сквозь землю - ребята засмеют. Так?
     Я молчу.
     - Надо быть смелее, морячок,- говорит Тоня.
     - Есть, быть смелее,- отвечаю я весело. Из  клуба  мы  выходим  вместе.
Проводив Валентину, которая  живет  в  трех  кварталах  от  клуба,  остаемся
вдвоем. Улицы пустынны. Их освещают редкие фонари. Стоят слепые облупившиеся
дома. По булыжной мостовой тарахтит какая-то колымага.
     Длинные  дощатые  заборы,  пакгаузы.  Куда  это  мы  идем?  Тоня  резко
останавливается.
     - Спокойной ночи, морячок,- говорит она громко.- Дальше я пойду одна.
     Ее голос насмешлив.  Не  понимаю,  как  она  угадала  мои  мысли.  И  я
спрашиваю с обидой:
     - Вы не хотите, чтобы я вас проводил?
     - А вы этого очень хотите? Только честно?
     - Да.
     - Тогда идемте.
     Дальше мы идем молча. Из темноты выступают очертания портальных кранов.
Мы проходим мимо третьего причала Киевского порта. До гавани рукой подать.
     - Я живу здесь, - говорит Тоия останавливаясь.- Мой  отец  работает  на
электростанции. Ну, до следующей субботы...
     - А завтра вы заняты?- спрашиваю я.
     -  Вот  как,  вас  не  испугала  прогулка?  -  Она  смеется.-   А   мне
показалось...
     - Так как же завтра?
     -   Хорошо,-    она    протягивает    руку.    Ее    лицо    становится
серьезным.Встретимся вечером возле клуба...
     Я не слышу под собою ног. Через пять минут  я  уже  в  гавани.  Корабль
стоит у причала, и я спускаюсь в кубрик, ныряю под одеяло,  делаю  вид,  что
сплю. Я не шевелюсь, даже когда кто-то из наших, свесившись с верхней койки,
говорит  по  моему  адресу:  "Хлопцы,  а  наш   Пономарь,   видать,   крепко
ошвартовался. Окрутила его Тоня...", и его голос заглушает общий смех.
     Назавтра, как условлено, мы встречаемся с Тоней возле  клуба.  К  моему
неудовольствию, она и на этот раз приходит с Валентиной. И зачем она повсюду
таскает ее за собой? А я-то думал, что Тоня придет одна...
     Тоня видит, что я раздосадован, и шепчет:
     - Поухаживайте за Валей. Она в вас влюблена.
     Я не могу скрыть раздражения.
     - А вы все-таки попробуйте.  Авось  получится,-  в  ее  глазах  лукавые
искорки.
     Через силу пытаюсь улыбнуться Вале. В  душе  я  проклинаю  эту  чертову
куклу с пустыми глазами и... улыбаюсь. Старательно, вежливо. К счастью,  это
длится не так уж  долго.  На  Петровской  аллее  Валя  встречает  знакомого.
Оказывается, он заходил за ней, но не застал ее дома. Мне повезло.
     -  Возьмите  Валю  под  руку,-  говорит  Тоня  этому   парню.-   Идите,
идите...она слегка подталкивает его в спину и, смеясь,  добавляет:-  Мы  вам
мешать не будем.
     Потом, когда мы остаемся вдвоем, она резко  поворачивается  ко  мне  и,
став серьезной, неожиданно с силой сжимает мою руку. При этом она произносит
слова, от которых на мгновение останавливается сердце:
     - А вас... А тебя я сегодня никуда не отпущу. Слышишь?
     Как мало нужно, чтобы перевернуть жизнь! Вьющийся локон, влажный  блеск
зубов в парной темноте и глаза - боже, какие глаза!  Заглянешь  в  них  -  и
кружится голова, и в судороге немеют  руки,  и  кажется,  что  нет  большего
счастья, чем то, которое ты нашел в их загадочной глубине.
     Наши губы встречаются. Я отрываюсь от ее губ со стоном. А ведь раньше я
никогда не думал, что можно стонать от счастья. Впрочем, мало ли о чем я  не
думал до встречи с Тоней. Эх, жизнь!..
     Мы сидим на днище перевернутой лодки-плоскодонки. Пресно пахнет  смолой
и олифой. Кое-где из воды торчат полусгнившие сваи, черные снизу и  покрытые
зеленой размочаленной гнилью вверху. В этом месте когда-то  была  деревянная
эстакада. Старый трехпалый якорь ржавеет на осклизлых камнях.
     Тихо.
     Мы  смотрим  вдаль.  В  черной,  жирно-маслянистой  воде  стоят  столбы
отраженного света. Похоже, будто противоположный берег  затона  покоится  на
этих светлых столбах. Тишина так  глубока  и  неподвижна,  что  слышно,  как
где-то далеко-далеко чей-то хриплый голос выкрикивает:
     "Майна!.. Вира!.."
     Притихшая, задумчивая Тоня  теребит  ленты  моей  бескозырки.  Когда  я
пытаюсь спросить, о чем она думает, Тоня меня обрывает:
     - Молчи...
     Вдруг за нашей спиной  скрипит  песок.  Человек  идет  тяжело,  грузно.
Направляется  прямо  к  лодке,  останавливается.  Я  и   Тоня   оглядываемся
одновременно.
     - Ленька, ты? - удивленно спрашивает Тоня. Высокий,  широкий  в  плечах
парень не отвечает. Он стоит, попыхивая папиросой, и смотрит на меня в упор.
     Тогда я встаю. Но прежде, чем я успеваю шагнуть к парню, между  мною  и
им оказывается Тоня.
     - Зачем ты пришел? - спрашивает она у парня.- Что тебе нужно?
     - Поговорить с этим женихом,- он кивает на меня.- Только и всего.
     "Женихами" на флоте называют форсистых первогодков. "Женихи" корчат  из
себя бывалых моряков. Я должен ответить на оскорбление.
     - Что ж, не возражаю,- говорю я как можно спокойнее.- Пожалуйста, Тоня,
не мешай. Подожди меня здесь. Я скоро вернусь.
     - Сиди,- Тоня сердито усаживает меня и,  снова  повернувшись  к  парню,
говорит ему:- А ты, Ленька, сейчас же уходи, слышишь? И больше не  попадайся
мне на глаза.
     К моему удивлению, парень, потоптавшись на месте, подчиняется. Скользит
по мне взглядом, как бы давая понять, что наш разговор  не  окончен.  Против
этого я тоже не возражаю и незаметно киваю ему головой.
     - Кто это?- спрашиваю я у Тони, проводив парня взглядом.
     -  Ленька  Балюк,-  она  пожимает  плечами.-  Работает   водолазом   на
спасалке.- И, помолчав, добавляет:- Но ты не бойся, он тебя не тронет.
     - Бояться? Мне?
     - Ты его не знаешь, его все боятся,- говорит она.
     - Но ты ведь его не боишься?
     - Так это же я...
     В ее голосе такая уверенность, что у меня возникает подозрение. Кто  он
ей, этот Ленька? Отчего она имеет такую власть над ним? От одной мысли,  что
она могла и с ним когда-нибудь вот так же сидеть на этой  лодке,  как  сидит
теперь со мной, у меня начинает болезненно ныть сердце.
     Тоня видит, что я насупился, и смеется. Ленька еще не успел скрыться за
деревьями и может нас видеть, но она прижимается ко  мне.  И  прежде  чем  я
успеваю  сообразить,  что  произошло,  она  отталкивает  меня,  шепчет:   "А
целоваться ты не умеешь..." - и бежит к дому. Оттуда  доносится  ее  озорной
голос:
     - Спокойной ночи, морячок!

     У  шлагбаума,  в   том   месте,   где   шоссейную   дорогу   пересекает
железнодорожное  полотно,  стоит,  отфыркиваясь  и  изрыгая  пламя,   черный
лоснящийся паровоз. На него по лесенке взбирается с фонарем в руке такой  же
черный человек, и паровоз трогается.  Когда  он  отъезжает,  я  вижу  Леньку
Балюка. Он стоит на шоссе, ждет. Меня это нисколько не удивляет.  По  правде
говоря, на его месте я поступил бы точно так же.
     - Поговорим, что ли?- спрашивает Ленька.
     - Можно.
     Он подходит вплотную, и я невольно отшатываюсь,  чтобы  отразить  удар.
Руки сами собой сжимаются в кулаки. Но Ленька хрипло смеется.
     - Не бойся, дядя шутит,- говорит он.- Отложим до  следующего  раза.  Ты
курящий?
     - А что?
     - Спички потерял,- он хлопает по карманам.
     Потом,  помедлив,  вынимает  пачку  двухрублевых   папирос   "Труд"   и
предлагает: - Потрудимся?
     - Не возражаю.
     Мы закуриваем и идем рядом. Я все еще поглядываю на Леньку  с  опаской.
Жду подвоха. Что он задумал? Почему молчит?
     Наконец Ленька сбивает мизинцем пепел с папиросы и говорит:
     - Твое счастье, что ты матрос. Я думал  -  ты  пижон...  Они  за  Тоней
стаями бегают, как шакалы.
     - В самом деле?
     - А ты что думал? Ей это нравится, она перед ними хвостом  крутит,-  он
скрипнул зубами.- Подлец буду, если вру.
     - Не может быть...- говорю я в замешательстве.
     - Так ты в нее тоже втюрился? - Ленька хохочет. Он явно гордится Тоней.
Спрашивает: - Правда, мировая девка?
     С этим я соглашаюсь.
     -  Тебя  как  звать?-  спрашивает  Ленька.-  Пономарев,  говоришь?  Ну,
Пономарь, твое дело - труба. Ходить тебе  в  дураках,  только  не  обижайся.
Знаю, если говорю. Пропащие мы с тобою люди.
     Последние слова  он  произносит  с  какой-то  горькой  радостью,  почти
исступленно. Ведь мы с ним товарищи по несчастью, а ему надо облегчить душу.
Он долго рассказывает мне о Тоне, с которой учился  в  школе.  Он  не  может
скрыть своего восхищения и говорит, что она - "свой парень". Я понимаю,  что
для него это высшая похвала.
     Расстаемся мы почти друзьями.

     И еще одна встреча с Ленькой. На этот раз уже днем, на станции Освода.
     Воскресенье. Припекает. По  набережной  гуляет  уймища  народу.  Тут  и
взрослые и дети. Светлый простор заречья открывается взору: песчаные  отмели
и стрелки Труханова острова, изменчивый блеск Венецианского залива и дальше,
на горизонте,- синева Броварских лесов. Тоня стоит между мной  и  Валентиной
(снова приперлась эта кукла!) и с завистью смотрит на  пляж.  Сегодня  много
купальщиков.
     - Зайдем за Ленькой,- говорит Тоня.- Он нас перевезет на ту сторону.
     Мы  подходим  к  спасалке.  Но  нас  опережает  карета  скорой  помощи.
Расталкивая зевак, пробегают санитары с носилками. Утонул  какой-то  парень,
студент.
     Мы ждем, пока не  отъедет  карета.  Расходятся  зеваки,  и  на  балконе
остается один дежурный. Нам нужен  Балюк?  Он  сейчас  у  начальника.  Скоро
выйдет.
     Я  заглядываю  в  полуоткрытую  дверь.  Кабинет   начальника   спасалки
напоминает гостиную врача. Стулья и  диваны  в  белых  холщовых  чехлах.  На
столах лежат журналы. Но сидят на диванах и  на  стульях  угрюмые  загорелые
парни в  узких  трусиках-плавках  и  выцветших  купальных  шапочках.  Слышен
хриплый голос Леньки Балюка.
     - Конечно, мы  проворонили.  Погубили  человека...-  глухо,  прерывисто
говорит Ленька.- Я три раза нырял, а его под корягу занесло.  Обидно,  возле
дежурной лодки утонул человек. А почему? Посадили на лодку раззяву.  Загорал
пузом вверх, ничего не видел. А ты ищи... Вот он сидит в углу. Теперь небось
молчит...
     Разговор не из вежливых. Никто не стесняется в выражениях. Я  слушаю  и
чувствую, что с сегодняшнего дня Ленька будет моим лучшим другом.
     Как Харитонов, с которым я служу на "Кремле". Леньке  ничего  не  стоит
оставить от какого-нибудь пижона "мокрое место".  Но  он  сокрушается  из-за
того, что не спас незнакомого парня. Значит, Ленька настоящий человек.
     Из кабинета он выходит лишь минут через двадцать.  Теперь  я  могу  его
рассмотреть. Покатые плечи, скуластое лицо. Грудь покрыта татуировкой, брови
выгорели на солнце.
     - Ты сегодня дежуришь? - спрашивает Тоня.
     - Нет, я выходной,- он жадно курит,  затягиваясь  с  такой  силой,  что
западают щеки.- Зашел мимоходом к ребятам, а тут - случай...
     Он быстро одевается. Натягивает футболку  и  парусиновые  брюки.  Хочет
сунуть босые ноги  в  туфли,  но,  передумав,  закатывает  брюки  и  босиком
спускается к воде. Он ждет, пока мы рассядемся на  банках,  и  только  тогда
отталкивает шлюпку. Затем выводит ее на быстрину, табаня правым веслом.
     У  правого  берега  течение  стремительное,  прижимное.  Ленька  гребет
короткими рывками. Футболка на его груди ходит ходором. Он молчит и  смотрит
на Тоню, опустившую руку за борт. Меж пальцев ее руки ласково струится вода.
     - Мальчики, спойте что-нибудь,- жеманно говорит Валентина.
     Ко всему она еще и дура. Я смотрю на нее  с  ненавистью.  Странно,  что
Тоня с нею дружит. Они такие разные! Мне хочется выругаться.
     Лодка тычется носом в берег. Ленька посылает ее вперед сильным гребком.
Потом соскакивает на песок. Он  по-прежнему  молчит,  но  уже  старается  не
смотреть на Тоню. Я понимаю, что творится у него на  душе.  Ленька  все  еще
надеется на что-то, ждет...
     Будь я на месте Тони, я бы хоть разок  улыбнулся  ему.  Нельзя  же  так
изводить человека. А Тоня безучастна. Она ничего не знает о моей  встрече  с
Ленькой возле шлагбаума. Поэтому, надо думать, она и  свела  нас  теперь.  И
хитрая же она. Тоня.
     Оставив вещи в лодке, мы ложимся на горячий песок. Спустя  минуту  Тоня
срывается с места и бежит в воду. Возвращается мокрая, счастливая и ластится
ко мне. Голову кладет на плечо. Кажется, что все это она делает нарочно.
     Я вижу, как у Леньки вытягивается лицо. Мне его жаль. Я бы  отодвинулся
от Тони, но не смею пошевелиться. "И зачем Тоня затеяла эту  игру?"спрашиваю
я себя.
     Пока я размышляю об этом, поднимается Валентина. Она входит в  воду  по
щиколотку и зовет:
     "Леничка, помогите! Я боюсь. Ой, он..." Она не умеет даже скрыть своего
притворства.
     - Сейчас,- хмуро говорит Ленька и встает.- Иду.
     Когда он отходит, я тихо говорю Тоне:
     - Нехорошо получается. Перед Ленькой совестно.
     - Вот  как,  ты  недоволен?  -  она  смотрит  на  меня  своими  ясными,
спокойными глазами.- Хочешь, чтобы я к Леньке подсела?
     - Нет, не хочу,- отвечаю я угрюмо.
     - Тогда лежи.
     В город мы возвращаемся  под  вечер.  Тоня  говорит  Леньке,  чтобы  он
проводил Валентину. И он не перечит ей.
     Он прощается. Я крепко пожимаю его шершавую руку, и он уходит. Это наша
предпоследняя встреча на берегу. Спустя две недели Ленька  наденет  форму  и
получит назначение на канонерскую лодку "Кремль".




     Городской  комитет  партии  помещался  в  круглом  трехэтажном  здании,
стоявшем посреди площади. Обычно перед Первым мая и  за  несколько  дней  до
Октябрьской  годовщины  здесь  появлялись  плотники.  Стуча  топорами,   они
сколачивали перед зданием  невысокую  трибуну  из  свежих  смолистых  досок.
Плотников сменяли драпировщицы, обтягивавшие доски кумачом. Но ни кумач,  ни
шелк, ни даже плотный пунцовый бархат не могли  заглушить  того  крепкого  и
стойкого хмельного запаха, который исходил от этих досок.
     Грачи  возвещают  о  приходе  весны.  А  плотники   на   площади   были
провозвестниками веселого праздника. Стоило им застучать короткими топорами,
и фасады домов расцвечивались знаменами. На балконах и в витринах  магазинов
появлялись ковры и портреты. Макая "квачи" в ведерки с белой краской, люди в
военной  форме  расчерчивали  перед  трибуной   асфальт.   Город   чистился,
прихорашивался, молодел  на  глазах,  готовясь  к  демонстрации  и  военному
параду.
     Величественное это  зрелище,  военный  парад.  Командующий  гарцует  на
игреневом коне.  Он  здоровается  с  войсками,  и  мощное  "ур-ра!"  волнами
перекатывается над головами. В эту минуту забываешь,  что  тебя  три  недели
заставляли  маршировать,  что  параду  предшествовало  несколько  репетиций,
которые всегда происходят глубокой ночью, когда город спит. Тогда по улицам,
калеча гусеницами асфальт, грохочут тяжелые танки; проезжает  на  грузовиках
мотопехота; чеканят шаг курсанты военных училищ. Все устали, все  напряжены,
а какой-то бородатый полковник  стоит  под  трибуной  и  орет,  приседая  от
натуги: "Выше головы! Тверже  шаг!"  -  и  ротные  и  батальонные  командиры
вполголоса, но с угрозой вторят ему: "Равнение, равнение..."  Забываешь  обо
всем на свете, и когда раздается команда "Пар-рад! Смир-на-а-а...  Напра-во!
Тор-ржественным маршем... Поротно...  Шагом...ар-рш!"  и  барабаны  сводного
оркестра рассыпают частую дробь, у  тебя  все  холодеет  внутри,  сводит  от
напряжения скулы, и, улыбнувшись почему-то  глазами  бородатому  полковнику,
который оказывается поблизости, ты с силой впечатываешь первый шаг в мягкий,
разогретый солнцем асфальт.
     Танки, артиллерия,  конница,  пехота...  Последними  идем  мы,  моряки.
Минуем трибуну, и Харитонов, прозванный Курским соловьем,  молодо  и  звонко
запевает:

     Идут полки. И с севера и с юга.
     С донецких шахт и забайкальских сел...

     И мы подхватываем:

     Стоим на страже
     Всегда, всегда.
     Но если скажет
     Страна труда:
     Прицелом точным
     Врагу в упор.
     Дальневосточная-я-я
     Даешь отпор!

     Потом мы поем партизанскую "По долинам и по взгорьям", поем "Катюшу"  и
ту песню, в которой говорится, что если завтра война, если завтра  -  поход,
то мы сегодня должны быть к походу готовы. Мы поем, но почему-то  совсем  не
думаем, что все то, о чем говорится в  этой  песне,  может  стать  явью.  Мы
веселы и беспечны. Так ярко светит майское солнце, так ласково улыбаются нам
девчата, стоящие на тротуарах. Как же тут думать о войне?
     Нам казалось, что у нас много, очень много самолетов, танков и  орудий.
Сколько именно? А столько, сколько нужно. Ведь не все  танки  показывают  на
военных парадах! Мы пели "Нас не трогай, мы не тронем". И еще мы пели о том,
что "Своей земли не отдадим ни пяди". Мы были молоды,  а  значит  и  слишком
покладисты, наивны и  доверчивы.  Что  поделать!  Позже  я  как-то  встретил
сапера, бывшего  студента  строительного  института,  который  чистосердечно
признался, что перед отправкой на фронт купил двадцать пачек папирос - чудак
был уверен, что их ему хватит до конца войны.
     "Если завтра война..." Этот день наступил неожиданно, стал сегодняшним,
вчерашним днем.
     - В военкомате, понимаешь, толчея.  Девчата  осаждают  военкома,  чтобы
отправил на фронт. Личные дела свалены в кучу. А на улицах... Пацаны  словно
очумели, везде диверсантов ищут. Знаешь, как пацаны  теперь  называют  себя?
Тимуровцами...
     Это говорит Ленька Балюк.  Он  все  в  той  же  выгоревшей  футболке  с
закатанными рукавами и в парусиновом клеше. Вещей у него нет, только сверток
под мышкой. Можно подумать, что он шел в баню, а не на призывной пункт.
     Призывной пункт расположен в четырехэтажном неоштукатуренном здании  по
Воложской улице. Раньше здесь была  трудовая  школа  э  18.  В  коридорах  и
классах народу - не продохнуть. Сидят на подоконниках, на партах,  на  полу.
Курят. Смотрят в окна - возле школы, на почтительном расстоянии от часового,
толпятся матери и жены. Глаза у них сухие, без слез.
     Внизу, на  первом  этаже,  агитпункт.  Школьные  географические  карты,
гербарии, электрическая машина, глобус. Пианист по  фамилии  Гуревич  играет
"Лунную сонату" Бетховена. Его слушают внимательно, с деревянными лицами,  а
может и не слушают, думая о  чем-то  своем.  Пока  идет  концерт,  рядом,  в
вестибюле, растет  гора  вещей.  Туфли,  тапочки,  сапоги,  брюки,  рубашки,
пиджаки...   Голые   люди   ежатся,    пританцовывают.    Другие,    получив
обмундирование, примеряют его. Обмундирование  новехонькое,  только  что  из
склада. Пахнет сыростью  и  свиной  кожей,  из  которой  сделаны  ботинки  и
негнущиеся поясные ремни.
     - Так,- говорю я Леньке.- Я тебя могу устроить к нам  на  "Кремль".  Не
возражаешь? Нам матросы нужны.
     - Ладно, давай,- отвечает Ленька.
     - Слушай...- я медлю с вопросом.- Слушай, а ты, часом, не  знаешь,  как
Тоня?..
     - Нет, я ее не видел,- он отводит глаза.- Ты бы сходил к ней, что ли.
     - Разве вырвешься? Я бы, конечно, с дорогой душой...
     Махнув безнадежно рукой, я умолкаю. Чувствую, что мы оба думаем  сейчас
о Тоне. Один шанс из десяти, что мне удастся отпроситься у начальства  и  ее
повидать. А у Леньки, честно говоря, нет и этого последнего шанса.
     К вечеру из вестибюля убирают вещи, и призывной  пункт  превращается  в
флотский экипаж.
     А под окнами все еще стоят женщины. Ждут. Чего?

     Вахтенный втягивает сходню на борт,  и  "Кремль"  отходит  от  причала.
Корабельный боцман Парамон Софронович  Сероштан  выдает  новичкам  оружие  и
распределяет их по кубрикам. Винтовка  Леньки  Балюка  оказывается  рядом  с
моей.
     Носовые и  кормовые  122-миллиметровые  пушки  расчехлены.  Возле  них,
сменяясь каждые два часа, дежурят комендоры в касках. Счетверенные  пулеметы
нацелены в зенит.
     Но  они  не  стреляют.  Небо  легкое,  чистое.  Если  же  и  появляется
самолет-разведчик, то далеко, где-то над городом, и, странное дело, успевает
уйти раньше, чем взвоют сирены  и  зенитки  откроют  по  нему  огонь.  Нашей
авиации тоже почему-то не видать.
     Первые немецкие самолеты появились над Киевом еще 22  июня.  Тогда  это
были  бомбардировщики.  По  слухам,  одна  бомба  угодила  в  сборочный  цех
машиностроительного завода. В пять  часов  пополудни  самолеты  кружили  над
вокзалом, но были отогнаны. И с тех пор  бомбардировщики  не  появлялись.  К
городу время от времени прорываются лишь  самолеты-одиночки,  чаще  всего  с
разведывательной целью. Как-то  зенитчикам  все-таки  удалось  подбить  один
самолет, и летчик, покинув горящую машину, спустился на парашюте чуть ли  не
на Крещатик.
     Каждые несколько часов радио сообщает о  положении  на  фронтах.  Вести
мало утешительны. Бои идут возле Перемышля, под Равой Русской, на Пруте. Они
не прекращаются ни днем ни ночью. Там воюют, тогда как мы...
     "Кремль" покачивается на рейде.  Непривычно  на  реке,  пусто.  Нет  ни
лодок, ни катеров. Голо желтеют песчаные пляжи. Огромный  плес  блестит  под
солнцем, дробится на тысячи осколков. Лишь когда подходит монитор  "Флягин",
я слышу густой шум закипевшей под  плицами  воды.  Светлая,  солнечная,  она
вдруг мутнеет и становится пенно-белой с прозеленью,  такой,  как  седина  у
очень старых людей.
     Так проходит еще один день. Медленно  гаснет  над  нами  темная  летняя
заря. Она цветисто, пестро отражается в зеркале реки, по которому  временами
пробегает какой-то едва заметный шорох, какая-то легкая, девически трепетная
дрожь... Тогда самое зеркало  на  мгновение  заволакивает  чем-то  неуловимо
прозрачным и грустным, исчезающим так же внезапно, как и появилось. И снова,
мерцая почти невидимо для глаза, светится тем же ласковым отраженным  светом
стеклянная рябь реки.
     Наступает вечер. На нас наваливается мохнатая темнота. Город на  правом
берегу притаился и молчит. Лишь едва приметно процарапывают темноту  зеленые
и красные огоньки бакенов. Они приглушены, как все огни в это первое военное
лето. Вскоре из темноты бьет в лицо мягкий предрассветный ветер.
     Я сменяюсь и иду к трапу. Становится свежо.
     Я думаю о Тоне, с которой так и не увиделся по милости нашего  боцмана.
Ясно, что это он во всем виноват. Другой на его месте, конечно, отпустил  бы
меня на часок.  Ведь  Тоня  живет  возле  гавани.  Но  с  боцманом  говорить
бесполезно.
     Парамон Софронович Сероштан родом из Радуля. Ему под пятьдесят.  Раньше
он плавал капитаном на одном из пассажирских судов Днепровского пароходства.
У нас на "Кремле" его недолюбливают.
     Как известно, большинство днепровских капитанов и лоцманов  ведет  свой
род от радульских староверов и калибердянских  рыбаков.  Их  деды  сплавляли
через пороги шаткие гребенки плотов, а отцы плавали на деревянных берлинах и
барках. Радуль и Калиберда да еще, пожалуй, Лоцманская Каменка испокон  веку
были водницкими селами.
     Нельзя сказать, чтобы Сероштан был  шибко  грамотен.  И  умным  его  не
назовешь. Он просто хитер и  упрям,  как  бык.  У  него  красная  иссеченная
морщинами бычья шея, кустистые брови над выцветшими глазами  и  низкий  лоб.
Ходит он всегда медленно, тяжело ступая  сапожищами  по  палубе.  Стоит  ему
спуститься в пустой кубрик, как там сразу становится тесно.
     Зато все днепровские перекаты боцман знает назубок.
     Рассказывают, будто однажды,  аккурат  на  пасху,  Сероштан  свернул  с
фарватера и, поскольку его родное  село  залило  водой,  умудрился  подвести
двухдечный пассажирский пароход к своей хате, где, как ни в чем  не  бывало,
заприколил судно, привязав его, словно кобылу, к плетню. А надо сказать, что
в это время на пароходе были пассажиры, которым по милости капитана пришлось
потерять больше суток.
     О Сероштане рассказывают и другие чудеса. Хочешь - верь, хочешь -  нет.
Наши хлопцы мастера по  части  "травли",  и  им  ничего  не  стоит  выдумать
какую-нибудь историю. Тем более если эт касается Сероштана, который  у  всех
сидит в печенках.
     Лишь одно не подлежит сомнению: Сероштан не только упрям, но и  дотошно
скуп. Ветошь и ту он выдает с таким видом, будто расстается с золотом.  Нет,
с ним определенно не стоит возобновлять разговора, чтобы отпустил на  берег.
Его не упросишь.
     Мысленно я ругаю боцмана на чем свет  стоит.  Наделяю  его  обиднейшими
прозвищами. И, как нарочно, сталкиваюсь на баке с самим боцманом.
     - Сменился? - спрашивает он густым голосом обыкновенного дядьки.- Топай
в таком разе до командира.
     - А чего я там не видел?- спрашиваю я и нарочно зеваю.
     - Пономарев...- Сероштан мрачнеет.- Сполняй, когда приказывают.
     Командиром у нас на "Кремле" старший лейтенант Семин. Вот с кем команда
живет душа в душу. Не было еще случая, чтобы  Семин  повысил  голос.  Он  не
требует, как некоторые, чтобы перед ним вытягивались в струнку. Но зато  как
бы тихо он ни  отдал  приказание,  можете  не  сомневаться,  что  оно  будет
выполнено немедленно, без пререканий.
     К тому же Семин высок, статен и  красив.  Кажется,  что  это  про  него
сложили песню: "Ты, моряк, красивый сам собою..."
     Раньше Семин служил на Черном море, на ЧФ.
     Но случилось так, что он проштрафился и его списали. Так он очутился на
"Кремле".
     Вот к нему бы я охотно обратился насчет увольнительной, Семин бы мне не
отказал.  Да  только  случилось  так,  что  он  еще  с  вечера  закрылся   в
кают-компании с начальником штаба флотилии и командирами других кораблей. Ну
а с совещания его, известное дело, не вызовешь. И вот оказывается, что Семин
меня зовет к себе. Я стучу в дверь. По  кают-компании  слоится  дым,  сизыми
простынями висит  в  воздухе.  На  столе  блокноты,  стаканы  с  остывшим  и
недопитым  чаем.  Совещание  уже  кончилось,  и   командиры   прохаживаются,
разговаривают. Некоторые в расстегнутых кителях.
     - Пономарев? Давай, заходи.
     Семин подводит меня к начальнику штаба, который, вытянув длинные  ноги,
развалился в кожаном кресле. Тот смотрит пристально, словно оценивает.
     Поручение не так уж сложно. У начштаба в Киеве семья. Мать, жена,  двое
деток. Живут они на улице  Кирова,  шофер  знает.  Мне  надлежит  помочь  им
собраться в дорогу. Упаковать вещи, отвезти на вокзал и усадить в вагон. Вот
билеты и ночной пропуск. Машина всецело в моем распоряжении, она стоит возле
Спасского причала. Поезд отходит в восемь часов утра.
     Эвакуация, эвакуированные... Впервые я слышу эти слова.
     - Ясно, Пономарев?  -  спрашивает  Семин.-  Справишься?  Учти,  я  тебя
рекомендовал. Остается всего четыре часа.
     - Будет выполнено, товарищ капитан первого ранга,- я козыряю начальнику
штаба.- Разрешите идти?
     На минуту я забегаю  в  кубрик  и  оставляю  бушлат.  Ленька  спросонок
спрашивает, куда это я собрался в такую рань, но я ему отвечаю: "Спи".  Надо
спешить.
     Шофер дремлет в машине, не выпуская баранки из рук. На Верхнем Валу нас
останавливает  патруль.  Присвечивая  карманным  фонариком,  двое  тщательно
проверяют пропуск. Рядом в одном из окон небольшого  дома  мигает  лампа,  и
патруль устремляется к дому с криком "свет!"
     Город лежит в темноте.
     Проезжает грузовой трамвай. Его  синие  лампочки  отбрасывают  какой-то
мертвящий свет.

     Вместе с шофером  поднимаемся  по  пропахшей  кошками  лестнице,  будим
хозяев. В квартире начинается переполох. Что взять с  собой?  Что  оставить?
"Ведь мы уезжаем только на время,  ведь  правда?  -  жена  начштаба  смотрит
жалкими глазами.- Ведь мы недели через три вернемся, ведь да?" Она узнала об
отъезде только из записки.  Она  совсем,  совсем  не  готова.  Все  это  так
неожиданно, так внезапно. Посреди ночи...
     У нее на руках кричит, захлебываясь горячим  плачем,  грудной  ребенок.
Второй, мальчик, стоит насупившись и держится за  юбку.  Старушка  в  капоте
суетится, пытается  засунуть  в  чемодан  мясорубку,  как  будто  это  самая
необходимая в дороге вещь.
     С грехом пополам мы  упаковываем  чемоданы,  связываем  узлы.  Чемоданы
такие тяжелые, что их трудно оторвать  от  пола.  Женщины  в  последний  раз
смотрят на голые ободранные стены. Плачут.  Старушка  срывается  с  места  и
бежит  к  комоду,  на  котором  осталась  какая-то  семейная  реликвия.  Это
фотография в рамке из крымских ракушек.
     Позже, конечно, окажется, что самое необходимое было в спешке забыто  и
оставлено дома.  Шерстяные  кофточки,  теплое  белье.  Позже  женщины  будут
вспоминать  банки  с  клубничным  вареньем  (они  стоят  в  буфете,  внизу),
кастрюли, ложки, глубокие тарелки... Все это будет позже. А пока мы  торопим
их, усаживаем в машину и везем на киевский вокзал. На улицах уже светло.
     Вокзал набит битком. Вагоны берутся штурмом. Люди передают  чемоданы  в
окна, лезут на буфера и на крыши. С помощью военного коменданта нам  удается
втиснуться в служебное купе к проводникам. С поезда соскакиваем уже на ходу.
     - Фу ты, черт,- говорит шофер и вытирает бескозыркой взмокший лоб.- Как
тебе это нравится, старшина? Похоже, весь город садится на  колеса.  Великое
переселение народов да и только.
     Привокзальная площадь во власти беженцев. Лежат на  вещах,  завтракают,
устало перебраниваются. Какая-то женщина  склонилась  над  головкой  дочери,
перебирает   светлые   волосики...   Идет   старик   с   медным    чайником,
останавливается и, запрокинув бороду и открыв беззубый рот, ловит  им  тугую
струю воды. У девочки лет четырех за плечами котомка с  биркой.  В  котомке,
наверное,  платьице.  На  бирке  химическим  карандашом  выведены  печатными
буквами фамилия и имя ребенка. Это на тот случай, если  мать  потеряет  свою
дочурку во время бомбежки.
     Бездомные усталые люди, захлестнутые горем.

     С вокзала я возвращаюсь пешком.  Смотрю  по  сторонам,  останавливаюсь.
Город стал другим, незнакомым. Мне казалось, что я его хорошо  знаю:  улицы,
дома, проходные дворы. А теперь я его почти не узнаю.
     На  улицах  много  лошадей.  Странно.  Это  не  рысаки,  запряженные  в
извозчичьи пролетки. И не мохнатые  битюги,  которые  тупо  тащат  за  собой
площадки с дровами. Низкорослые  армейские  лошадки  равнодушно  жуют  овес,
мочатся на торцовую мостовую, отгоняют от себя хвостами сытых синих мух.
     Крещатик. Возле центрального универмага стоят двуколки.
     Витр