меет). Долгие "o" у него неукоснительно становились короткими: "no"2 звучало просто по-итальянски, что усиливалось его манерой утраивать это простое отрицание ("May I give you a lift, Mr Pnin?" -- "No-no-no, I have only two paces from here"1). Он не умел (и не догадывался об этом) хоть как-то произносить долгое "у": единственное, что он мог смастерить, когда приходилось сказать "noon", это вялую гласную немецкого "nun" ("I have no classes in afternun on Tuesday. Today is Tuesday"2). Вторник, верно; однако какое же сегодня число, вот что хотелось бы знать? День рождения Пнина, например, приходился на 3 февраля -- по юлианскому календарю, в полном согласии с коим он в 1898 году родился в Петербурге. Теперь Пнин его больше не праздновал -- отчасти потому, что после разлуки с Россией день этот как-то бочком проскакивал под григорианской личиной (тринадцатью, нет, двенадцатью днями позже), отчасти же потому, что на протяжении учебного года он жил в основном от понедельника до пятницы. На затуманенной мелом классной доске Пнин выписал дату. Сгиб его руки еще помнил тяжесть "ЗФЛ'а". Дата, записанная им, ничего не имела общего с днем, ныне стоявшим в Вайнделле: 26 декабря 1829 года Он старательно навертел большую белую точку и прибавил пониже: 3.03 пополудни, Санкт-Петербург Все это усердно записывали: Фрэнк Бэкман, Роз Бальзамо, Фрэнк Кэрролл, Ирвинг Д. Герц, прекрасная и умная Мэрилин Хон, Джон Мид младший, Питер Волков и Аллен Брэдбери Уолш. Пнин, зыблясь в безмолвном веселье, вновь уселся за стол: у него имелась в запасе история. Эта строчка из дурацкой русской грамматики: "Брожу ли я вдоль улиц шумных" ("Whether I wander along noisy streets"), является на самом деле первой строкой знаменитого стихотворения. Хоть и предполагалось, что Пнин на занятиях по начальному русскому курсу должен придерживаться простых языковых упражнений ("Мама, телефон! Брожу ли я вдоль улиц шумных. От Владивостока до Вашингтона 5000 миль"), он не упускал случая увлечь своих студентов на литературную и историческую экскурсию. В восьми четырехстопных четверостишиях Пушкин описал болезненную привычку, не покидавшую его никогда, -- где бы он ни был, что бы ни делал, -- привычку сосредоточенно размышлять о смерти, пристально вглядываясь в каждый мимолетящий день, стараясь угадать в его тайнописи некую "грядущую годовщину": день и месяц, которые обозначатся когда-нибудь и где-нибудь на его гробовом камне. -- "And where will fate send me", несовершенное будущее, "death"3, -- декламировал вдохновенный Пнин, откидывая голову и переводя с отважным буквализмом, -- "in fight, in travel or in waves? Or will the neighbouring dale"4 -- то же, что "долина", теперь мы сказали бы "valley", -- "accept my refrigerated ashes"5, poussiиre, "cold dust"6, возможно, вернее. "And though it is indifferent to the insensible body"7... Пнин добрался до конца и тогда, театрально ткнув в доску куском мела, который продолжал держать в руке, отметил, с какой тщательностью Пушкин указал день и даже минуту, когда было записано это стихотворение. -- Однако, -- вскричал Пнин, -- он умер совсем, совсем в другой день! Он умер... -- Спинка стула, на которую с силой налег Пнин зловеще треснула, и вполне понятное напряжение класса разрядилось в молодом громком смехе. (Когда-то, где-то -- в Петербурге, в Праге? -- один из двух музыкальных клоунов вытянул из-под другого рояльный стул, а тот, все играл в сидячей, хоть и лишенной сидения позе, не попортив своей рапсодии. Где же? Цирк Буша в Берлине!) 4 Пнин не уходил из классной на то время, пока студенты начального курса вытекали наружу, а студенты курса повышенной сложности просачивались вовнутрь. Кабинет, в котором лежал сейчас на картотечном ящике "Зол. Фонд Лит.", полуобернутый зеленым шарфом Пнина, находился на другом этаже в конце гулкого коридора, бок о бок с преподавательской уборной. До 1950 года (а теперь уже 1953-й, -- как время-то летит!) Пнин делил с Миллером, -- одним из младших преподавателей, -- комнату на Отделении германистики, а затем ему предоставили в исключительное пользование кабинет R ╜ прежде там хранились швабры, но теперь его отделали заново. Всю весну Пнин любовно его пнинизировал. Кабинет достался ему с двумя плебейскими стульями, пробковой доской для объявлений, с забытой уборщиком жестянкой от половой мастики и столом об одной тумбе из неизвестно какого дерева. В Административном отделе Пнин выхитрил маленький стальной картотечный ящик с совершенно очаровательным запором. Руководимый Пниным молодой Миллер заключил в объятия и перетащил сюда принадлежащую Пнину половинку разъемного книжного шкапа. У старой миссис Мак-Кристалл, в чьем белом дощатом доме Пнин скоротал посредственную зиму (1949-1950), он приобрел за три доллара потертый, некогда турецкий ковер. С помощью того же уборщика была привинчена к краю стола точилка для карандашей -- весьма утешительное и весьма философское устройство, напевавшее, поедая желтый кончик и сладкую древесину, "тикондерога-тикондерога" и завершавшее пение беззвучным кружением в эфирной пустоте, -- что и нам всем предстоит. Были у него и иные, еще более амбициозные планы, к примеру, приобрести покойное кресло и торшер. Когда после лета, проведенного за преподаванием в Вашингтоне, Пнин воротился в свой кабинет, на его ковре спала разжиревшая псина, а его мебель теснилась в темном углу, уступив место величественному столу из нержавеющей стали и парному к нему вращающемуся креслу, в котором сидел, писал и сам себе улыбался новоимпортированный австрийский ученый, доктор Бодо фон Фальтернфельс: и с этого времени Пнин махнул на кабинет R рукой. 5 Вполдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову. Он забрал из кабинета R пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор Фальтернфельс писал и улыбался; его бутерброд лежал, наполовину развернутый; его собака издохла. Пнин спустился унылой лестницей и прошел через Музей Ваяния. Дом Гуманитарных Наук, в котором, впрочем, гнездились также Орнитология с Антропологией, соединялся ажурной, рококошной галереей с другим кирпичным строением -- Фриз-Холлом, вмещающим столовые и преподавательский клуб; галерея отлого шла вверх, затем круто сворачивала и спускалась, теряясь в устоявшемся запахе картофельных хлопьев, в печали сбалансированного питания. В летнее время ее решетки оживлял трепет цветов, ныне же ледяной ветер насквозь продувал их наготу, и кто-то натянул подобранную красную варежку на носик помертвелого фонтана, стоявшего там, где одно из ответвлений галереи уходило к Дому президента. Президент Пур, высокий, медлительный, пожилой господин в темных очках, гда два назад начал терять зрение и теперь ослеп почти полностью. Однако каждый день он с постоянством небесного светила приходил в Фриз-Холл, ведомый племянницей и секретаршей; являя фигуру почти античного величия, он шел в своем личном мраке к невидимому лэнчу и, хоть все давно привыкли к этим трагическим появлениям, тень тишины всякий раз повисала над залом, когда его подводили к резному креслу, и он ощупывал край стола; и странно было видеть на стене прямо за ним его стилизованное подобие в сиреневом двубортном костюме и в туфлях цвета красного дерева, уставившее сияющие фуксиновые глаза на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и Конфуций, -- группа эта была лет десять назад вписана Олегом Комаровым с Отделения изящных искусств в знаменитую фреску Ланга 1938 года, на которой вкруг всей обеденной залы шествовала пышная процессия исторических персонажей вперемешку с преподавателями Вайнделла. Пнин, желавший кое о чем спросить соплеменника, сел рядом с ним. Этот Комаров, сын донского казака, был коротышкой с короткой же стрижкой и с ноздрями "мертвой головы". Он и Серафима -- его крупная и веселая москвичка-жена, носившая тибетский талисман на свисавшей к вместительному мягкому животу длинной серебряной цепочке, -- время от времени закатывали русские вечера с русскими hors d'°uvres1, гитарной музыкой и более или менее поддельными народными песнями, -- предоставляя застенчивым аспирантам возможность изучать ритуалы "vodka-drinking"2 и иные замшелые национальные обряды; и встречая после этих празднеств неприветливого Пнина, Серафима с Олегом (она возводила очи горе, а он свои прикрывал ладонью) лепетали с трепетным самоумилением: "Господи, сколько мы им даем!", -- под словом "им" разумелось отсталое американское население. Только другой русский мог понять, какую реакционно-советофильскую смесь являли собой псевдокрасочные Комаровы, для которых идеальная Россия состояла из Красной Армии, помазанника Божия, колхозов, антропософии, Православной Церкви и гидроэлектростанций. Обыкновенно Пнин и Комаров находились в состоянии приглушенной войны, но встречи были неизбежны, и те из их американских коллег, что видели в Комаровых "грандиозных людей" и передразнивали забавника Пнина, пребывали в уверенности, что художника с Пниным -- водой не разольешь. Трудно было бы сказать, не прибегая к некоторым весьма специальным тестам, который из двух -- Пнин или Комаров -- хуже говорил по-английски; всего вероятней -- Пнин; но по причинам возраста, общей образованности и несколько более длительного пребывания в американских гражданах, Пнин находил возможным поправлять английские обороты, часто вставляемые в свою речь Комаровым, и Комарова это бесило даже сильнее, чем "антикварный либерализм" Пнина. -- Слушайте, Комаров, -- сказал Пнин (довольно невежливое обращение). -- Я никак не возьму в толк, кому здесь могла понадобиться эта книга, -- ведь не моим же студентам; впрочем, если даже и вам, я все равно не понимаю, -- зачем. -- Мне -- нет, -- ответил, взглянув на книгу, Комаров. -- Not interested3, -- добавил он по-английски. Пнин молча пошевелил губами и нижней челюстью, желая что-то сказать, однако не сказал и углубился в салат. 6 Поскольку сегодня был вторник, он мог сразу после лэнча отправиться в свой любимый приют и остаться там до обеда. Никакие галереи не соединяли библиотеку вайнделлского колледжа с другими строениями, но с сердцем Пнина она соединялась крепко и сокровенно. Он шел мимо огромной бронзовой фигуры первого президента колледжа Альфеуса Фриза -- в спортивной кепке и бриджах, державшего за рога бронзовый велосипед, на который он, судя по положению его левой ноги, навеки прилипшей к левой педали, вечно пытался взобраться. Снег лежал на седле, снег лежал и в нелепой корзинке, которую недавние шалуны прицепили к рулю. "Хулиганы", -- пропыхтел Пнин, покачав головой, и слегка оскользнулся на одной из плиток дорожки, круто спускавшейся по травянистому скату между безлиственных ильмов. Помимо большой книги под правой рукой, он нес в левой свой старый, европейского вида черный портфель и мерно помахивал им, держа за кожаную хватку и вышагивая к своим книгам, в свой скрипториум среди стеллажей, в рай российской премудрости. Эллиптическая голубиная стая в круговом полете, серея на взлете, белея на хлопотливом спуске, и снова серея, прошла колесом по ясному бледному небу над библиотекой колледжа. Скорбно, будто в степи, свистнул далекий поезд. Тощая белка метнулась через облитый солнцем снежный лоскут, где тень ствола, оливково-зеленая на мураве, становилась ненадолго серовато-голубой, само же дерево с живым скребущим звуком поднималось, голое, в небо, по которому в третий и в последний раз пронеслась голубиная стая. Белка, уже невидимая в развилке, залопотала, браня кознедеев, возмечтавших выжить ее с дерева. Пнин опять поскользнулся на черном льду мощеной дорожки, махнул от внезапного встряха рукой и с улыбкой пустынника наклонился, чтобы поднять "Зол. Фонд Лит.", который лежал, широко раскрывшись на снимке русского выгона с Львом Толстым, устало бредущим на камеру, и долгогривыми лошадьми за его спиной, тоже повернувшими к фотографу свои невинные головы. "В бою ли, в странствии, в волнах"? Иль в кампусе Вайнделла? Слегка пошевеливая зубными протезами, на которые налипла пленочка творога, Пнин поднялся по скользким ступеням библиотеки. Подобно многим пожилым преподавателям колледжа, Пнин давно уже перестал замечать студентов -- в кампусе, в коридоре, в библиотеке, -- словом, где бы то ни было, за вычетом их функциональных скоплений в классах. Поначалу его сильно печалил вид кое-кого из них, крепко спавших среди развалин Знания, уронив бедные молодые головы на скрещенные руки; теперь он никого не видел в читальне, разве что попадались там и сям пригожие девичьи затылки. За абонементным столом сидела миссис Тейер. Ее матушка приходилась двоюродной сестрой матери миссис Клементс. -- Как поживаете, профессор Пнин? -- Очень хорошо, миссис Файр. -- Лоренс и Джоан еще не вернулись? -- Нет. Я принес назад эту книгу, потому что получил эту карточку... -- Неужели бедняжка Изабель и вправду разводится? -- Не слышал об этом. Миссис Файр, позвольте мне спросить... -- Боюсь, если они вернутся с ней, нам придется искать для вас другую комнату. -- Да позвольте же мне задать вопрос, миссис Файр. Эта карточка, которую я получил вчера, -- может быть, вы мне скажете, кто этот другой читатель. -- Сейчас посмотрю. Она посмотрела. Другим читателем оказался Тимофей Пнин: том 18 был им затребован в прошлую пятницу. Верно было также и то, что том 18 был уже выдан тому же Пнину, который держал его с Рождества и который стоял сейчас, возложив на него руки и напоминая судью с родового портрета. -- Не может быть! -- вскричал Пнин. -- В пятницу я заказывал том 19 за 1947 год, а не том 18 за 1940-й. -- Но посмотрите, вы написали "том 18". Во всяком случае, 19-й пока регистрируется. Этот вы оставите у себя? -- 18-й, 19-й, -- бормотал Пнин. -- Велика разница! Год-то я правильно написал, вот что важно! Да, 18-й мне еще нужен, и пришлите мне открытку потолковее, когда получите 19-й. Негромко ворча, он отнес громоздкий, сконфуженный том в свой альков и сложил его там, обернув шарфом. Они просто читать не умеют, эти женщины. Год же был ясно указан. Как обычно, он отправился в зал периодики и просмотрел новости в последнем (суббота, 12 февраля, -- а нынче вторник, о небрежный читатель!) номере русской газеты, с 1918 года ежедневно выпускаемой в Чикаго русскими эмигрантами. Как обычно, он внимательно изучил объявления. Доктор Попов, сфотографированный в новом белом халате, сулил пожилым людям новые силы и радости. Музыкальная фирма перечисляла поступившие в продажу русские граммофонные записи, например, "Разбитая жизнь. Вальс" и "Песенка фронтового шофера". Отчасти припахивающий Гоголем гробовщик расхваливал свои катафалки de luxe1, пригодные также для пикников. Другой гоголевский персонаж, из Майями, предлагал "двухкомнатную квартиру для трезвых среди цветов и фруктовых деревьев", тогда как в Хэммонде комната мечтательно предлагалась "в небольшой тихой семье", -- и без какой-либо особой причины читающий вдруг с пылкой и смехотворной ясностью увидел своих родителей -- доктора Павла Пнина и Валерию Пнину, его с медицинским журналом, ее с политическим обзором, -- сидящими в креслах друг к дружке лицом в маленькой, весело освещенной гостиной на Галерной, в Петербурге, сорок лет тому назад. Изучил он и очередной кусок страшно длинного и скучного препирательства между тремя эмигрантскими фракциями. Началось все с того, что фракция А обвинила фракцию Б в инертности и проиллюстрировала обвинение пословицей "Хочется на елку влезть, да боится на иголку сесть". В ответ появилось ядовитое письмо к редактору от "Старого Оптимиста", озаглавленное "Елки и инертность" и начинавшееся так: "Есть старая американская пословица, гласящая: 'Тому, кто живет в стеклянном доме, не стоит пытаться убить одним камнем двух птиц'". Теперешний номер газеты содержал фельетон на две тысячи слов -- вклад представителя фракции В, -- названный "О елках, стеклянных домах и оптимизме", и Пнин прочитал его с большим интересом и сочувствием. Затем он вернулся в свою кабинку, к собственным изысканиям. Он замыслил написать "Малую историю" русской культуры, в которой российские несуразицы, обычаи, литературные анекдоты и тому подобное были бы подобраны так, чтобы отразить в миниатюре "Большую историю" -- основное сцепление событий. Пока он находился на благословенной стадии сбора материала, и многие достойные молодые люди почитали для себя за честь и удовольствие наблюдать, как Пнин вытягивает каталожный ящик из обширной пазухи картотеки, несет его, словно большой орех, в укромный уголок и там тихо вкушает духовную пищу, то шевеля губами в безгласных комментариях -- критических, озадаченных, удовлетворенных, -- то подымая рудиментарные брови и забывая их опустить, и они остаются на просторном челе еще долгое время после того, как теряются все следы неудовольствия и сомнения. С Вайнделлом ему повезло. Превосходный библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (чей бородатый бронзовый бюст возвышался над питьевым фонтанчиком) навестил в девяностых годах гостеприимную Россию, а после его смерти книги, которые он во множестве вывез оттуда, тихо спланировали на дальние стеллажи. Натянув резиновые перчатки, дабы его не ужалило скрытое в металлических полках американское электричество, Пнин приходил к этим книгам и вожделенно их созерцал: малоизвестные журналы ревущих шестидесятых в мрамористых обложках, исторические монографии столетней давности с бурыми пятнами плесени на усыпительных страницах, русские классики в ужасных и трогательных камеевых переплетах с тиснеными профилями поэтов, напоминавшими влажноочитому Тимофею о детстве, в котором праздные пальцы его блуждали по книжной обложке со слегка потертой пушкинской бакенбардой или запачканным носом Жуковского. Сегодня он начал (с отнюдь не горестным вздохом) выписывать из посвященного русским сказаниям объемистого труда Костромского (Москва, 1855), -- редкая книга, из библиотеки не выдается, -- место, где говорится о старинных языческих игрищах, которые все еще совершались о ту пору по дремучим верховьям Волги в дополнение к христианским обрядам. Во всю праздничную неделю мая -- так называемую Зеленую Неделю, потом уже ставшую неделей Пятидесятницы, -- сельские девушки плели венки из лютиков и жабника и, распевая обрывки древних любовных заклинаний, вешали эти венки на прибрежные ивы, а в Троицын день венки стряхивались в реку и, расплетаясь, плыли, словно змеи, и девушки плавали среди них и пели. Тут странное словесное сходство поразило Пнина, он не успел ухватить его за русалочий хвост, но сделал пометку в справочной карточке и вновь нырнул в Костромского. Когда Пнин снова поднял глаза, наступил уже час обеда. Сняв очки, он протер костяшками державшей их руки свои голые, усталые глаза и, все еще погруженный в мысли, уставил кроткий взгляд на окно вверху, где постепенно проступал, размывая его размышления, фиалковый сумеречный воздух с серебристым оттиском потолочных флуоресцентных ламп, и среди черных паучьих сучьев отражалась шеренга ярких книжных корешков. Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как произносится слово "interested", и обнаружил, что Уэбстер или по крайней мере его потрепанное издание 1930 года, лежавшее на столе в справочном зале, помещает ударение не на третий слог, -- в отличие от него. Пнин поискал в конце список опечаток, не нашел такового и, закрыв слоноподобный словарь, с внезапным страхом сообразил, что где-то внутри его осталась в заточении справочная карточка с заметками, которую он так и держал в руке. Теперь придется искать и искать -- среди 2500 тонких страниц, из которых иные разорваны! Услышав его восклицание, учтивый м-р Кейс -- долговязый, розоволицый библиотекарь с прилизанными белыми волосами и в галстуке-бабочкой -- приблизился, приподнял колосса за обложки, перевернул и слегка встряхнул, отчего тот извергнул карманный гребешок, рождественскую открытку, заметки Пнина и призрачно-прозрачный листок папиросной бумаги, который с бесконечной медлительностью ниспал к ногам Пнина и был затем водворен м-ром Кейсом поверх Больших Печатей Соединенных Штатов и Их Территорий. Пнин уложил справочную карточку в карман и при этом безо всякой подсказки вспомнил то, чего не сумел припомнить недавно: "... плыла и пела, пела и плыла..." Конечно! Смерть Офелии! "Гамлет"! В добром старом русском переводе Андрея Кронеберга 1844 года, бывшем отрадой юности Пнина, и его отца и деда! И здесь, так же как в пассаже Костромского, присутствуют, как помнится, ивы и венки. Где бы, однако, это проверить как следует? Увы, "Гамлет" Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, он отсутствовал в библиотеке вайнделлского колледжа, а сколько бы раз вы не выискивали что-либо в английской версии, вам никогда не приходилось встречать той или другой благородной, прекрасной, звучной строки, которая на всю жизнь врезалась в вашу память при чтении текста Кронеберга в великолепном издании Венгерова. Печально! Уже совсем стемнело в печальном кампусе. Над дальними, еще более печальными холмами замешкалось под кучами туч небо густого черепашьего цвета. Душераздирающие огни Вайнделлвилля дрожали в складке этих сумеречных холмов и, по обыкновению, притворялись волшебными, хотя в действительности, как хорошо знал Пнин, городок, ежели до него добраться, окажется всего лишь шеренгой кирпичных домов, с заправочной станцией, катком и супермаркетом. Шагая к маленькой таверне на Лайбрери-лэйн, к большой порции виргинской ветчины и доброй бутылке пива, Пнин внезапно ощутил ужасную усталость. Не только том "Зол. Фонда" отяжелел после ненужного посещения библиотеки, но и что-то еще, днем пропущенное Пниным мимо ушей, теперь томило и тяготило его, как тяготят нас задним числом глупости, которые мы совершили, грубости, до которых себя допустили, или угрозы, которыми предпочли пренебречь. 7 Сидя над второй неспешной бутылкой, Пнин обговаривал сам с собой следующий свой шаг или, вернее, выступал посредником в переговорах между Пниным, у которого устала голова и который плохо спал в последнее время, и ненасытимым Пниным, желавшим, по обыкновению, продолжить чтение дома до той поры, пока двухчасовой товарный не застонет, поднимаясь долиной. Было решено, наконец, что он ляжет спать сразу после посещения программы, представляемой в Новом Холле каждый второй вторник энергичными Кристоффером и Луизой Старр и состоящей из довольно мудреной музыки и редких фильмов, -- программы, которую в прошлом году президент Пур назвал, отвечая на некую нелепую критику, -- "возможно, наиболее вдохновенным и вдохновляющим из предприятий, осуществляемых в нашем академическом сообществе в целом". ЗФЛ мирно спал на коленях Пнина. Слева от него сидели двое студентов-индусов. Справа -- дочь профессора Гагена, горластая девица, изучающая драматургию. Комаров, благодарение Богу, уселся слишком далеко позади, чтобы сюда смогли донестись его навряд ли интересные замечания. Первая часть программы (три дряхлых короткометражки) навеяла скуку на нашего друга: эта тросточка, этот котелок, это бледное лицо, эти черные дугообразные брови, эти подергивающиеся ноздри не производили на него ни малейшего впечатления. Плясал ли несравненный комедиант с увенчанными цветами нимфами под солнцем, рядом с заждавшимся кактусом или был доисторическим человеком (с гибкой дубиной взамен гибкой трости), или его пожирал глазами здоровенный Мак Свейн посреди лихорадочного ночного клуба, старомодный, безъюморный Пнин оставался безучастным. "Клоун, -- ворчал он себе под нос, -- даже Глупышкин с Максом Линдером были смешнее." Вторую часть программы составил документальный советский фильм, сделанный в конце сороковых годов. Предполагалось, что в нем нет ни капельки пропаганды, а одно только чистое искусство, радость и эйфория гордого труда. Нечесанные статные девушки маршировали во время древнего Праздника Весны со штандартами, на которых были начертаны строки старинных русских песен, вроде: "Руки прочь от Кореи", "Bas les mains devant la Corйe", "La paz vencera a la guerra", "Der Friede beseigt den Krief"1. Санитарный самолет перебирался в Таджикистане через заснеженный хребет. Киргизские актеры посещали санаторию горняков и давали под пальмами импровизированное представление. С горного пастбища где-то в легендарной Осетии пастух по портативному радио докладывал Министру сельского хозяйства тамошней Республики о рождении ягненка. Мерцало Московское метро, его колонны и статуи, и шестеро предположительных пассажиров сидели по мраморным скамьям. Семья заводского рабочего, приодевшись, коротала тихий вечерок дома, посреди гостиной, тесной от декоративных растений, под громадным шелковым абажуром. Восемь тысяч футбольных болельщиков смотрели матч между "Торпедо" и "Динамо". Восемь тысяч граждан на Московском заводе электроаппаратуры единодушно избирали товарища Сталина кандидатом в депутаты от Сталинского избирательного округа Москвы. Новейшая пассажирская модель "ЗИМ'а" с семьей заводского рабочего и еще кой-какими людьми отъезжала на загородный пикник. И тут... "Я не должен, не должен, ох, какое идиотство", -- твердил себе Пнин, чувствуя, как безотчетно, смехотворно, унизительно исторгают его слезные железы горячую, детскую, неодолимую влагу. В солнечном мареве -- парные лучи стояли между белых стволов берез, проливались сквозь колеблющуюся листву, петлистыми пятнами дрожали на коре, стекая в высокие травы, дымясь и сверкая в призрачных, немного нечетких гроздьях цветущей черемухи, -- лесная русская глушь приняла в себя путника. По ней тянулась старая лесная дорога с двумя мягкими колеями и безостановочным движением грибов и ромашек. В сознании путника, устало бредущего в свое анахроническое жилище, он все еще шел по этой дороге; он снова был юношей, шагающим по лесу с толстой книгой подмышкой, дорога выводила его в романтическое, вольное, возлюбленное сияние огромного, не скошенного временем поля (кони прыжками уходили в стороны, хлеща серебристыми гривами по высоким цветам), а дремота уже долила Пнина, который теперь уютно свернулся в постели с тикающей и такающей на ночном столике четою будильников -- один на 7:30, другой на 8:00. Комаров в небесно-синей рубахе склонился, настраивая гитару. Праздновался день рождения, и спокойный Сталин с глухим стуком опускал свой бюллетень на выборах правящих гробоносителей. В бою ли, в стран... в волнах или в Вайнделле... "Вандерфул!" сказал доктор Бодо фон Фальтернфельс, поднимая голову от писанины. Пнин почти уже провалился в бархатное забытье, когда снаружи случилось что-то ужасное: стеная и хватаясь за лоб, статуя преувеличенно хлопотала над сломанным бронзовым колесом, -- и Пнин пробудился, и каравн огней и горбатых теней прошел по оконным занавесям. Хлопнула дверца автомобиля, машина отъехала, ключ отомкнул хрупкий сквозистый дом, заговорили три трепещущих голоса, вздрогнув, осветились дом и щель под дверью Пнина. Это была горячка, инфекция. В страхе и в немощи, беззубый, одетый в ночную сорочку Пнин услыхал, как поскакал по лестнице вверх чемодан, -- на одной ноге, но очень ретиво, -- и по той же, столь им знакомой лестнице взлетела пара юных ног, и уж различалось нетерпеливое дыхание... И впрямь, наверное, машинальное воскрешение счастливых воспоминаний о возвращении домой из скучных летних лагерей заставило бы Изабель пинком ноги распахнуть свою -- пнинову -- дверь, не останови ее вовремя остерегающий оклик матери. Глава четвертая 1 Король, его отец, в белой-белой спортивной рубашке с отложным воротником и черном-черном блейзере сидел за просторным столом, чья полированная поверхность удваивала, перевернув, верхнюю половину тела, превращая его в подобие фигурной карты. По стенам огромной, в деревянных панелях, комнаты темнели портреты предков. В остальном она мало чем отличалась от кабинета директора школы Св. Варфоломея, находящейся на побережьи Атлантики -- примерно в трех тысячах миль к западу от воображаемого Дворца. Обильный весенний ливень хлестал по французским окнам, за которыми, куда ни глянь, дрожала и дымилась зеленая молодая листва. Казалось, ничто, кроме пелены дождя, не отделяет и не защищает Дворец от революции, которая вот уже несколько дней сотрясала город. ... На самом деле отцом Виктора был чудаковатый беженец-доктор, которого он никогда особенно не любил и которого не видел теперь уже почти два года. Король, его более приемлемый отец, принял решение не отрекаться. Газеты не выходили. Восточный Экспресс со всеми его транзитными пассажирами застрял на пригородной станции, картинные пейзане стояли на дебаркадере, отражаясь в лужах и глазея на занавешенные окна длинных загадочных вагонов. Дворец с его террасными садами и город под дворцовым холмом, и главная площадь города, где, несмотря на погоду, уже рубили головы и плясал народ, -- все это находилось в самом центре креста, поперечины коего обрывались в Триесте, Граце, Будапеште и Загребе, как показывает "Справочный атлас мира" Рэнда Мак-Нэлли. А в самом центре этого центра сидел Король, спокойный и бледный и в целом довольно похожий на сына, каким этот подросток воображал себя в свои сорок лет. Спокойный и бледный, с чашкой кофе в руке, Король сидел спиной к изумрудово-серому окну и слушал не снявшего маски посланца -- дородного пожилого вельможу в мокром плаще, сумевшего сквозь дождь и мятеж проскользнуть из осажденного Государственного Совета в отрезанный от мира Дворец. -- Абдикация! Добрая треть алфавита! -- с легким акцентом холодно и язвительно молвил Король.-- Я отвечаю -- нет. Предпочитаю неизвестную величину изгнания. Сказавши так, вдовый Король взглянул на настольную фотографию прекрасной женщины (ныне покойной), на ее огромные голубые глаза, на карминовый рот (фото было цветным, негоже для короля, ну да ладно). Ветви сирени, расцветшей внезапно и преждевременно, буйно бились в обрызганные дождем стекла, словно маски, не допущенные на бал. Старый посланец поклонился и побрел по пустоши кабинета назад, втайне раздумывая, не умнее ли будет оставить в покое историю и удрать в Вену, где у него имелась кое-какая недвижимость. ... Конечно, мать Виктора на самом-то деле вовсе не умерла; она разошлась с его отцом, доктором Эриком Виндом (ныне проживающим в Южной Америке) и вот-вот собиралась выйти в Буффало замуж за человека по фамилии Черч. Ночь за ночью Виктор погружался в эти легкие мечтания, стараясь приманить сон в свою холодную нишу, куда из неугомонного дортуара долетал каждый звук. Обычно он не успевал добраться до решающего эпизода бегства, когда Король, в одиночестве -- solus rex1 (как именуют одинокого короля шахматные композиторы), -- мерил шагами берег Богемского моря на мысе Бурь, где обещал ожидать его в мощной моторной лодке Персиваль Блейк, развеселый американец-авантюрист. В сущности, сама отсрочка этого волнующего и утешительного эпизода, само продленье соблазна, венчающего раз от разу повторявшиеся фантазии, и образовывали основной механизм усыпительного воздействия. Снятый в Берлине для американской аудитории итальянский фильм, в котором мальчишку с обезумевшим взором и в мятых шортах гнал по трущобам, развалинам и борделям многократный агент; версия "Очного цвета", недавно поставленная в соседней женской школе Св. Марфы; анонимный кафкианский рассказ, напечатанный в журнале ci-devant avant-garde1 и прочитанный в классе мистером Пеннантом, меланхолическим англичанином "с прошлым"; и не в последнюю очередь обрывки семейных преданий о давнем (тому уже тридцать пять лет) бегстве русских интеллигентов от ленинского режима; -- вот очевидные источники Викторовых фантазий; одно время они сильно его волновали, но ныне приобрели характер чисто утилитарный -- простого и приятного снотворного средства. 2 Ему уже исполнилось четырнадцать, но выглядит он на два-три года старше, -- и не из-за высокого роста (в нем около шести футов), а вследствие непринужденной легкости манер, выражения дружелюбной обособленности на простом, но приятном лице и полного отсутствия неуклюжести или скованности, что, отнюдь не исключая сдержанности либо скромности, сообщает нечто солнечное застенчивой и независимой вежливости его спокойной повадки. Сидевшая под левым глазом коричневая родинка размером почти в цент подчеркивала бледность щек. Не думаю, чтобы он кого-то любил. Страстная детская привязанность давно сменилась в его отношении к матери нежной снисходительностью, и когда она на гладком и мишурном нью-йоркском английском с металлически-резкими носовыми тонами и мягкими провалами в пушистые руссицизмы потчевала при нем посторонних рассказами, которые он слышал бессчетное множество раз, и которые были либо чересчур приукрашены, либо весьма неточны, все, что он позволял себе, -- это тайный вздох усмешливого смиренья. Хуже приходилось, когда доктор Эрик Винд, напрочь лишенный юмора педант, веривший в безупречную чистоту своего английского языка (усвоенного в немецкой гимназии), важно выкладывал перед теми же посторонними замшелые остроты, именуя океан "бассейном" с убежденным и лукавым выражением человека, в виде драгоценного дара подносящего слушателю пикантный оборот. Родители изо всей их психотерапевтической мочи изображали Лая с Йокастой, но мальчик оказался довольно посредственным Эдипчиком. Дабы не усложнять модного треугольника фрейдистической любовной интриги (мать-отец-дитя), первый Лизин муж не упоминался вообще. И только когда супружество Виндов стало разваливаться, примерно в то время, как Виктора записали в школу Св. Варфоломея, Лиза сообщила ему, что она, прежде чем покинуть Европу, называлась госпожою Пниной. Она рассказала, что первый ее муж также перебрался в Америку, что, фактически, Виктор скоро увидится с ним, а поскольку все, о чем невнятно толковала Лиза (широко раскрывая лучистые, в черных ресницах голубые глаза), неукоснительно приобретало налет прелести и тайны, фигура великого Тимофея Пнина, ученого и джентльмена, преподающего практически мертвый язык в знаменитом вайнделлском университете, находившемся примерно в трехстах милях к северо-западу от Св. Варфоломея, приобрела в гостеприимном сознании Виктора удивительное обаяние, родовое сходство с теми болгарскими царями и средиземными принцами, что были всемирно известными знатоками бабочек или морских раковин. Поэтому он обрадовался, когда профессор Пнин вступил с ним в серьезную и чинную переписку: за первым письмом, составленным на прелестном французском, но очень неважно отпечатанным, последовала красочная открытка с изображением "белки серой". Открытка принадлежала к познавательной серии "Наши Млекопитающие и Птицы", которую Пнин приобрел целиком специально для этой переписки. Виктор с удовольствием узнал, что название "squirrel" (белка) происходит от греческого слова, означающего "тенехвостая". Пнин пригласил Виктора на ближайшие каникулы в гости и проинформировал мальчика, что встретит его на автобусной станции Вайнделла. "Чтобы быть признанным, -- писал по-английски Пнин, -- я появлюсь в темных очках и с черным портфелем в руках с моей серебряной монограммой." 3 ИЭрика, и Лизу Винд болезненно занимала наследственность и вместо того, чтобы радоваться художественному дарованию Виктора, они cумрачно тревожились по поводу ее родовых корней. Искусство и наука были довольно живо представлены в унаследованном им прошлом. Следовало ли отнести пристрастие Виктора к краскам на счет Ганса Андерсена (никакого родства со снотворным датчанином), бывшего в Любеке витражным художником, пока он не спятил (вообразив себя кафедральным собором) вскоре после того, как его любимая дочь вышла за седого гамбургского ювелира, автора монографии о сапфирах и деда Эрика по материнской линии? Или Викторова почти патологическая точность во владении карандашом и пером явилась побочным продуктом боголеповской учености? Ибо прадедом матери Виктора (и седьмым сыном деревенского батюшки) был никто иной, как тот самый редкостный гений, Феофилакт Боголепов, у которого один лишь Николай Лобачевский и мог оспорить звание величайшего русского математика. Остается только гадать. Гений -- это несхожесть. Двух лет от роду Виктор не чертил спиралистых загогулин, пытаясь изобразить пуговицу или иллюминатор, как делают миллионы детей, -- а у тебя почему не так? Он любовно выводил круги -- совершенно круглые и совершенно замкнутые. Трехлетний ребенок, когда его просят срисовать квадрат, изображает один сносный угол, а все прочее удовлетворенно передает волнистой или скругленной чертой; Виктор же в три года не только с презрительной точностью воспроизвел далеко не идеальный квадратик, изображенный исследователем (д-р Лайза Винд), но и добавил рядом с копией другой -- поменьше. Он так и не прошел той начальной стадии графической активности, на которой дети рисуют "Kopffьssler'ов" (головастиков) или шалтаев-болтаев с L-образными ножками и с руками, заканчивающимися грабельными зубьями; собственно говоря, он вообще избегал изображать человеческие фигуры, и когда папа (д-р Эрик Винд) заставил его нарисовать маму (д-р Лайза Винд), он отозвался прелестной волной, сообщив, что это -- мамина тень на новом холодильнике. В четыре года он выдумал собственный способ штриховки. В пять начал рисовать предметы в перспективе: точный ракурс боковой стены, карликовое деревце вдали, один предмет полузаслоняет другой. А в шесть Виктор уже различал то, чего многие взрослые так и не научаются видеть -- оттенки теней, разницу в цвете между тенью от апельсина и тенью от сливы или плода авокадо. Для Виндов Виктор был трудным ребенком постольку, поскольку он таковым быть отказывался. С точки зрения Винда каждому мальчику свойственны пылкое стремление оскопить своего отца и ностальгическая потребность вновь войти в материнское лоно. Однако Виктор не обнаруживал никаких поведенческих отклонений -- в носу не ковырял, большого пальца не сосал и даже ногтей не обкусывал. Д-р Винд, дабы избегнуть того, что он, будучи радиофилом, именовал "статическими наводками личностного родства", подверг своего неприступного сына психометрическому тестированию, проведенному в Институте двумя сторонними лицами ╜ молодым д-ром Стерном и его улыбчивой женой ("Я -- Луис, а это Кристина"). Результаты, впрочем, оказались не то пугающими, не то нулевыми: семилетний субъект проявил в так называемом "Тесте на изображение животных" Годунова сенсационное умственное развитие семнадцатилетнего юноши, когда же ему был предъявлен так называемый "Тест для подростков" Фэрвью, соответствующий показатель быстро съехал до уровня двух лет. Сколько трудов, мастерства и выдумки потрачено на разработку этих изумительных методов! А некоторые пациенты совсем не желают сотрудничать, просто позор! Существует, к примеру, "Тест на абсолютно свободные ассоциации" Кента-Розанофф, в котором малютку Джо или Джейн просят откликаться на "стимулирующие слова", каковы "стол", "утка", "музыка", "тошнота", "толщина", "низкий", "глубокий", "длинный", "блаженство", "плод", "мать", "гриб". Существует очаровательная игра "Любопытство-Позиция" Бьевра -- утеха дождливых вечеров, -- когда маленьких Сэма или Руби просят выставлять закорючки против названий тех вещей, которых он (она) побаивается, к примеру, "смерть", "падение", "сновидение", "циклоны", "похороны", "отец", "ночь", "операция", "спальня", "ванная", "сливаться" и тому подобное; существует "Абстрактный тест" Августы Ангст, в котором малышке (das Kleine) приказывают изобразить не отрывая руки понятия из заданного списка ("стоны", "наслаждение", "темнота"). И, конечно, есть еще "Игра в куклы", где маленьким Патрику или Патриции предлагают чету одинаковых резиновых куколок и хорошенький кусочек пластилина, -- который Пат может приделать к одной из них перед тем, как она или он начинает игру, -- а еще выдают красивенький кукольный домик, в котором так много комнат и масса изящных крошечных вещиц, включая ночной горшок размером не более желудевой чашечки и домашнюю аптечку, и кочергу, и двуспальную кровать, и даже махонькие резиновые перчатки на кухне, и ты, детка, можешь быть совсем нехорошим(-ей) и делать с куклой-папой все, что захочешь, если тебе покажется, что она побила куклу-маму, когда в их спальне погас свет. Но дурной мальчик Виктор не пожелал играть с Лу и Тиной, он пренебрег куколками, он вычеркнул все перечисленные в списке слова (что вообще против правил) и сотворил рисунки, не имеющие вовсе никакого недочеловеческого значения. Ничего, представлявшего хотя бы малейший интерес для терапевтов, не смог обнаружить Виктор и в тех прекрасных, да, прекрасных! кляксах Роршаха, в которых другие детишки видят (или обязаны видеть) самые разные вещи -- репки, скрепки и поскребки, червей имбецильности, невротические стволы, эротические галоши, зонты или гантели. Опять-таки, и ни один из небрежных набросков Виктора не представлял так называемой мандалы, -- термин, предположительно означающий (на санскрите) магический круг, ╜ д-р Юнг и с ним иные прилагают его ко всякой каракульке, более-менее близкой по форме к четырехсторонней протяженной структуре, -- таковы, например, ополовиненный манговый плод или колесо, или крест, на котором эго распинаются, как морфо на расправилках, или, говоря совсем уже точно, молекула углерода с четверкой ее валентностей -- эта главная химическая компонента мозга, машинально увеличиваемая и отображаемая на бумаге. Стерны сообщали, что "к сожалению, психологическая ценность ментальных картин и словесных ассоциаций Виктора полностью затемняется художественными наклонностями мальчика". И с той поры маленькому пациенту Виндов, трудно засыпавшему и страдавшему отсутствием аппетита, разрешили читать в постели заполночь и уклоняться от утренней овсянки. 4 Планируя образование своего сына, Лиза разрывалась между двух либидо: потребностью оделить его новейшими благами современной детской психотерапии и стремлением найти среди американских систем религиозного отсчета наилучшее приближение к мелодическим и благотворным радостям Православия, этого кроткого исповедания, чьи требования к личной совести столь малы в сравнении с утешениями, которые оно предлагает. Сначала маленький Виктор попал в прогрессивный детский сад в Нью-Джерси, потом, по совету одних русских друзей он посещал там же школу. Управлял школой священник епископальной церкви, зарекомендовавший себя благоразумным и способным учителем, снисходительным к одаренным детям, как бы ни были они чудачливы и скандальны; Виктор определенно был несколько странен, но зато очень тих. В двенадцать лет он перешел в школу Св. Варфоломея. Внешне "Сен-Барт" представлял собой большую массу претенциозного красного кирпича, воздвигнутую в пригороде Крэнтона, штат Массачусетс, в 1869 году. Главное здание образовывало три стороны большого прямоугольника, четвертую составляла сводчатая галерея. Островерхую башенку над воротами, покрытую с одного боку лоснистым пятилистным плющом, несколько тяжеловесно венчал каменный кельтский крест. Ветер рябью бежал по плющу, как по конской спине. Напрасно считают, что со временем тон красного кирпича становится более сочным, -- в добром старом Сен-Барте он становился лишь более грязным. Ниже креста и прямо над звучной на вид, но на деле совершенно лишенной эха входной аркой было изваяно что-то вроде кинжала, -- попытка изобразить мясницкий нож, который так неодобрительно держит (в "Венском Требнике") святой Варфоломей, один из Апостолов, -- а именно тот, с которого содрали заживо кожу, оставив его на съедение мухам летом 65 года по Рождеству Христову или около того, в городе Албанополисе, ныне Дербенте, на юго-востоке России. Гроб его, выброшенный гневливым царем в Kаспийское море, мирно приплыл на остров Липари, что у берегов Сицилии, -- последнее, видимо, следует счесть легендой, особенно если принять во внимание, что Каспийское море еще со времен плейстоцена оставалось морем исключительно внутренним. Под этим геральдическим орудием, напоминавшим скорее нацеленную ввысь морковку, отполированные буквы английской готики выводили "Sursum"1. На мураве перед воротами обыкновенно дремали в своей приватной Аркадии две смирных английских овчарки, принадлежавших одному из учителей и нежно друг к дружке привязанных. Лизе при первом посещении школы все здесь очень понравилось, -- от площадок для игры в "файвс" и часовни до гипсовых слепков по коридорам и снимков соборов в классных. Спальни трех младших классов были поделены на ниши, в каждой свое окно; в конце спальни располагалась комната воспитателя. Не мог посетитель не восхититься и прекрасным гимнастическим залом. Весьма также поражали воображение дубовые скамьи и подбалочный свод часовни, полстолетия назад сооруженной в романском стиле на средства Джулиуса Шонберга, шерстяного фабриканта и брата всемирно известного египтолога Сэмюеля Шонберга, погибшего при землетрясении в Мессине. В школе служили двадцать пять преподавателей и ректор -- преподобный Арчибальд Хоппер, облачавшийся в теплые дни в элегантно-серое священническое одеяние и выполнявший свои обязанности в лучезарном неведении интриги, которая вот-вот грозила завершиться его низвержением. 5 Хотя верховным органом Виктора были глаза, общее представление о Сен-Барте проникло в его сознание большей частью через посредство обоняния и слуха. Затхлый, унылый запах старого лакированного дерева стоял в дортуарах, ночами звучали в нишах громкие гастрические взрывы, сопровождаемые нарочито усиленными особого рода взвизгами кроватных пружин, а по утрам (в 6:45) гудел в коридоре -- над пустырем головной боли -- звонок. Запах идолопоклонства и ладана исходил от курильницы, свисавшей на цепях и на цепных тенях с ребристого потолка часовни; звучал медовый голос преподобного Хоппера, тонко сплетавшего изысканности с вульгаризмами, звучал Гимн 166 "Солнце души моей", который новичкам вменялось в обязанность заучивать наизусть, и несло по раздевалке застарелым потом из большой корзины на колесах, содержавшей общий запас гимнастических суспензориев, -- противный серый клубок, из которого следовало выпутать для себя подвязку, надевавшуюся в начале спортивного часа, -- и как печальны и резки казались вскрики, гроздьями долетавшие с каждой из четырех спортивных площадок! Обладая коэффициентом интеллектуального развития под сто восемьдесят (при среднем в девяносто), Виктор легко стал первым из тридцати шести учеников класса, собственно, -- одним из трех лучших в школе. Он не испытывал особого уважения к большинству учителей, но почитал Лэйка -- чудовищно толстого, с кустистыми бровями и волосатыми руками, принимавшего в присутствии спортивных, румяных мальчишек (Виктор не относился ни к тем, ни к другим) вид угрюмого смущения. Похожий на Будду, Лэйк царил в удивительно опрятной студии, схожей больше с приемной в художественной галерее, чем с мастерской. Ничто не украшало ее бледно-серых стен, кроме двух картинок в одинаковых рамках: копии фотошедевра Гертруды Кэзебайер "Мать и дитя" (1897) с мечтательным, ангеловидным младенцем, смотрящим вверх и в сторону (на что?), и точно так же тонированной репродукции головы Христа с рембрандтовых "Паломников на пути в Эммаус" с таким же, лишь чуть менее небесным выражением глаз и рта. Он родился в Огайо, учился в Париже и в Риме, учил в Эквадоре и в Японии. Был признанным художественным экспертом, и многие диву давались, -- что заставляло его на протяжении последних десяти лет хоронить себя в школе Св. Варфоломея? Одаренный угрюмым темпераментом гения, он был лишен оригинальности и сознавал это; его собственные полотна всегда казались замечательно тонкими имитациями, хотя никто и никогда не сумел бы с полной уверенностью сказать, чьей манере он подражает. Глубинное знание бесчисленных технических приемов, безразличие ко всякого рода "школам" и "течениям", отвращение к шарлатанам, убежденность, что не существует никакой решительно разницы между жантильной акварелью прошлого века и, скажем, условным неопластицизмом или банальной беспредметностью нынешнего, и что ничего, кроме личного дара, в счет не идет, -- все это делало из него недюжинного учителя. В школе не испытывали особенного восторга ни от методов Лэйка, ни от результатов их применения, однако держали его, потому что наличие в штате по крайности одного знаменитого чудака есть свидетельство стиля. Среди множества утешающих душу вещей, которым учил Лэйк, было то, что расположение цветов солнечного спектра образует не замкнутый круг, но спираль оттенков -- от кадмиево-красного и оранжевых, через стронциево-желтый и бледную райскую зелень, к кобальтово-синему и лиловым, и здесь последовательность не переходит сызнова к красным, но вступает на новый виток, который начинается с лавандово-серого и теряется в золушкиных тенях, выходящих за пределы человеческого восприятия. Он учил, что не существует ни Мусорной школы, ни Мизерной школы, ни школы Мазутной. Что произведение искусства, созданное из веревки, почтовых марок, левой газетки и голубиного помета, имеет своей основой набор смертельно скучных банальностей. Что нет ничего пошлее и буржуазнее, чем паранойя. Что Дали -- это в сущности брат-близнец Нормана Рокуэлла, украденный в детстве цыганами. Что Ван-Гог второсортен, а Пикассо велик, несмотря на его коммерческий пунктик; и что если Дега сумел обессмертить calиche1, то почему бы Виктору Винду не сделать того же для автомобиля? Один из способов достичь этого состоял в том, чтобы заставить окрестный пейзаж пронизать автомобиль. Тут сгодился бы полированный черный "Седан", особенно припаркованный на пересечении обсаженной деревьями улицы с одним из тех грузноватых весенних небес, чьи обрюзглые серые облака и амебные кляксы синевы кажутся более вещественными, чем укромные ильмы и уклончивая мостовая. Разоймем теперь кузов машины на отдельные линии и плоскости и снова их сложим, переведя на язык отражений. Последние будут иными для каждой из частей: крыша покажет нам перевернутые деревья со смазанными ветвями, врастающими, подобно корням, в водянистую фотографию неба, где дом проплывает, как кит, -- спохватной мыслью об архитектуре; одну из сторон капота загрунтует полоска густого небесного кобальта; тончайший узор черных веток отразится в заднем стекле; и замечательно пустынный вид -- растянувшийся горизонт, далекий дом и одинокое дерево, -- вытянется вдоль бампера. Этот процесс подражания и слияния Лэйк называл необходимой "натурализацией" рукотворных вещей. На улицах Крэнтона Виктор находил подходящий автомобиль и несколько времени слонялся вокруг. Внезапное солнце -- полускрытое, но слепящее -- присоединялось к нему. Для того воровства, какое задумал Виктор, лучшего соучастника не найти. В хромированном покрытии, в оправленном солнцем стекле головных фар он видел улицу и себя самого достойными сравнения с микрокосмической версией комнаты (уменьшенные люди -- вид сверху), возникавшей в особом, волшебно выпуклом зеркале, какими полтысячи лет тому пользовались Ван-Эйк, Петрус Кристус и Мемлинг, вписывая себя в подробные интерьеры за спиною кислого торговца или домашней Мадонны. В последний номер школьного журнала Виктор представил стихотворение о живописцах, подписанное псевдонимом "Муанэ" и с эпиграфом: "Следует вообще избегать дурных красных цветов, даже старательно изготовленные, они остаются дурными" (цитата из старой книги по технике живописи, неожиданно обернувшаяся политическим афоризмом). Начиналось оно так: Leonardo! Strange diseases strike at madders mixed with lead: nun-pale now are Mona Lise's lips that you had made so red.1 Он мечтал смягчать (подобно Старым Мастерам) свои краски медом, фиговым соком, маковым маслом и слизью розовых улиток. Он любил акварель и масло, но побаивался слишком хрупкой пастели и слишком жесткой темперы. Он изучал свои материалы с тщанием и терпением ненасытного ребенка -- одного из тех подмастерий художника (это уже мечтается Лэйку!), коротко стриженного парнишки с яркими глазами, проводившего годы и годы, растирая краски в мастерской какого-нибудь великого итальянского небописца, в мире янтаря и райской глазури. В восемь лет он как-то сказал матери, что хочет написать воздух. В девять он познал чувственное наслаждение постепенной размывки. И что ему было до того, что эта нежная светотень, отпрыск приглушенных красок и прозрачных полутонов, давно уже померла за тюремной решеткой абстрактного искусства, в богадельне прескверного примитивизма? Он по очереди помещал предметы -- яблоко, карандаш, шахматную пешку, гребешок -- за стакан воды и испытующе вглядывался в каждый из них: красное яблоко превращалось в аккуратно вырезанную красную полоску, ограниченную прямым горизонтом -- полстакана Красного моря, Счастливая Аравия. Короткий карандаш, если его наклонить, изгибался подобно стилизованной змее, а удерживаемый стойком, становился чудовищно толстым -- пирамидальным. Черная пешка, когда ее двигали взад-вперед, расщеплялась, оборачиваясь четою черных муравьев. Гребешок, поставленный на попа, заполнял стакан чудесно располосованной жидкостью -- коктейлем "Зебра". 6 Вканун того дня, когда собирался приехать Виктор, Пнин зашел в спортивный магазин на вайнделлской Мэйн-стрит и потребовал футбольный мяч. Требование было не по сезону, но мяч ему дали. -- Нет-нет, -- сказал Пнин. -- Мне не нужно яйца или, скажем, торпеды. Я хочу простой футбольный мяч. Круглый! И посредством ладоней и запястий он очертил портативный земной шар. Это был тот самый жест, к которому Пнин прибегал на занятиях, рассказывая о "гармонической целостности" Пушкина. Продавец поднял палец и молча принес мяч. -- Да, вот этот я куплю, --с величавым удовлетворением сказал Пнин. Неся подмышкой покупку, обернутую в бурую бумагу и заклеенную скочем, он вошел в книжную лавку и спросил "Мартина Идена". -- Иден-Иден-Иден, -- потирая лоб, быстро повторила высокая смуглая женщина. -- Постойте, -- вы имеете в виду не книгу о британском государственном деятеле? Или ее? -- Я имею в виду, -- ответил Пнин, -- знаменитое произведение -- роман знаменитого американского писателя Джека Лондона. -- Лондон-Лондон-Лондон, -- произнесла женщина, держась за виски. Ей на помощь явился с трубкой в руке мистер Твид, ее муж, сочинитель стихов местного значения. После некоторых поисков он вынес из пыльных глубин своего не весьма процветающего магазина старое издание "Сына Волка". -- Боюсь, это все, -- сказал он, -- что у нас есть из книг данного автора. -- Странно! -- сказал Пнин. -- Превратности славы! В России, помнится, все -- дети, взрослые, доктора, адвокаты, -- все читали и перечитывали его. Это не лучшая его книга, но о-кей, о-кей, беру. Воротившись в дом, где он снимал комнату в этом году, профессор Пнин выложил мяч и книгу на стол расположенной в верхнем этаже гостевой. Склонив набок голову, он оглядел дары. Бесформенно обернутый мяч выглядел не очень привлекательно, и Пнин его разоблачил. Показался красивый кожаный бок. Комната была опрятной, уютной. Школьнику наверняка понравится эта картинка, на которой снежок сбивает цилиндр с профессора. Постель только что застелила женщина, приходившая прибирать в доме; старый Билл Шеппард, владелец дома, поднялся с первого этажа и с важным видом ввинтил новую лампочку в настольную лампу. Теплый и влажный ветер протискивался в открытое окно, и слышался шум ручья, бурливо бегущего низом. Собирался дождь. Пнин затворил окно. У себя в комнате, помещавшейся на этом же этаже, он обнаружил записку. По телефону передали лаконичную телеграмму от Виктора, сообщавшую, что он задержится ровно на двадцать четыре часа. 7 Виктора и еще пятерых мальчиков лишили одного бесценного дня пасхальных каникул за курение сигар на чердаке. Виктор, имевший слабый желудок и не имевший недостатка по части обонятельных фобий (каждую из которых он любовно скрывал от Виндов), на самом деле в курении не участвовал, если не считать двух-трех робких попыхиваний; несколько раз он покорно сопровождал на запретный чердак двух своих лучших друзей, безудержных авантюристов, -- Тони Брэйда младшего и Ланса Боке. Попасть туда можно было, пройдя кладовку и поднявшись затем по железной лесенке, выходившей на узкие мостки, шедшие прямо под кровлей. Здесь одновременно видимым и осязаемым становился чарующий, пугающе хрупкий скелет здания -- доски и балки, путаница разгородок, слоистые тени, хлипкая дранка, сквозь которую нога проваливалась в трескучую штукатурку, опадавшую под ней с невидимого потолка. Лабиринт заканчивался маленькой платформой, подвешенной на крюках в амбразуре на самом верху декоративного фронтона, среди пестрой неразберихи затхлых комиксов и свежего сигарного пепла. Пепел обнаружили; мальчики повинились. Тони Брэйду, внуку прославленного ректора школы Св. Варфоломея, разрешили, учтя семейные обстоятельства, уехать: любящий кузен хотел повидаться с ним перед тем, как отплыть в Европу. Тони благоразумно попросил, чтобы его задержали наравне с остальными. Как я уже говорил, ректором во времена Виктора был его преподобие м-р Хоппер -- темноволосое, со свежим цветом лица, не лишенное приятности пустое место, пылко обожаемое бостонскими матронами. Пока Виктор и его преступные друзья обедали с семейством Хопперов, в их адрес время от времени отпускались, -- особенно усердствовала сладкогласая миссис Хоппер, англичанка, тетушка которой вышла замуж за графа, -- прозрачные намеки: его преподобие, весьма вероятно, смягчится и возьмет шестерых мальчуганов, в этот последний их вечер здесь, в город, в кино, вместо того, чтобы отправить всех спать пораньше. И вот, после обеда, дружески подмигнув, она предложила им следовать за его преподобием, бодро шагавшим к выходу. Старомодные попечители школы, возможно, и склонны были предать забвению парочку порочек, которым Хоппер за время его короткой и ничем не примечательной карьеры подвергнул нескольких сугубых лиходеев; но не существует на свете мальчишки, который переварил бы подленькую ухмылку, искривившую красные губы ректора, когда тот приостановился на пути к вестибюлю, дабы прихватить аккуратно сложенную квадратом одежду -- сутану и стихарь; автофургон ждал у дверей и, "подклепав кандалы", как выразились мальчики, вероломный служитель культа отвез их за двенадцать миль на выездную проповедь в Радберн, в промозглую кирпичную церковь, на показ тамошней худосочной пастве. 8 Теоретически из Крэнтона проще всего добраться до Вайнделла, взяв такси до Фреймингема, там сев в скорый поезд на Олбани, а в Олбани пересев в местный и проехав немного к северо-западу; на деле же этот простейший способ был также и наименее удобным. То ли между двумя железными дорогами существовала застарелая феодальная распря, то ли они сговорились предоставить честный спортивный шанс иным средствам передвижения, факт остается фактом: сколько бы вы ни тасовали расписания, трехчасовое ожидание в Олбани оставалось наикратчайшим из возможных. Имелся еще автобус, уходивший из Олбани в 11 утра и приходивший в Вайнделл в 3 часа дня, но, чтобы попасть на него, пришлось бы выехать из Фреймингема поездом в 6.31, а Виктор знал, что так рано ему не подняться; вместо этого он отправился чуть более поздним и значительно более медленным поездом, позволявшим попасть в Олбани на последний автобус до Вайнделла; этот автобус и доставил его туда в половине девятого вечера. На всем пути шел дождь. Дождь шел и на подступах к вайнделлскому вокзалу. Из-за присущей его натуре мечтательной и мягкой рассеянности Виктор во всякой очереди неизменно оказывался последним. Он давно уже свыкся с этим изъяном, как свыкаешься с хромотой или слабым зрением. Слегка ссутулясь из-за своего роста, он без нетерпения следовал за гуськом вытекавшими из автобуса на сверкающий асфальт пассажирами: две грузные старые дамы в полупрозрачных плащах, похожие на картофелины в целлофане, семи-восьмилетний стриженный ежиком мальчик с хрупкой, украшенной ямочкой шеей, многоугольный, стеснительный пожилой калека, который отверг постороннюю помощь и выбирался из автобуса по частям, троица румяных вайнделлских студенточек в брючках, доходивших до розовых коленок, измаянная мать мальчугана и еще пассажиры, а уж за ними -- Виктор с саквояжем в руке и двумя журналами подмышкой. Под аркой автобусной станции совершенно лысый мужчина, смугловатый, в темных очках и с черным портфелем, склонился в дружелюбных приветственных расспросах к мальчику с тонкой шеей, тот, однако, упрямо качал головой и указывал на мать, ожидавшую когда из чрева "Грейхаунда" появится багаж. Весело и застенчиво Виктор прервал это quid pro quo1. Господин с коричневой лысиной снял очки и, разогнувшись, посмотрел вверх-вверх-вверх на долгого-долгого-долгого Виктора, на его голубые глаза и рыжевато-русые волосы. Развитые скуловые мускулы Пнина приподнялись, округлив загорелые щеки: лоб, нос, даже крупные красивые уши -- все приняло участие в улыбке. В общем и целом, встреча получилась весьма удовлетворительной. Пнин предложил оставить багаж и пройтись один квартал, если Виктор не боится дождя (дождь лил, и асфальт, как каровое озеро, блестел в темноте под большими, шумливыми деревами). Поздний обед, рассудил Пнин, -- это целый праздник для мальчика. -- Ты хорошо доехал? Неприятных приключений не было? -- Никаких, сэр. -- Ты очень голоден? -- Нет, сэр. Не особенно. -- Меня зовут Тимофей, -- сказал Пнин, когда они поудобнее уселись перед окном захудалого старого ресторанчика. -- Второй слог произносится как "muff"1, а ударение -- на последнем слоге, "эй", как в слове "prey"2, но немного протяжнее. "Тимофей Павлович Пнин", что означает "Тимоти, сын Пола". В отчестве ударение на первом слоге, а все остальное глотается, -- Тимофей Палыч. Я долго сам с собой обсуждал этот вопрос, -- давай протрем ножи и вилки, -- и решил, что ты должен называть меня просто м-р Тим, или еще короче -- Тим, как делает кое-кто из моих чрезвычайно симпатичных коллег. Это -- ты что будешь есть? Телячью отбивную? О-кей, я тоже съем телячью отбивную, -- это, разумеется, уступка Америке, моей новой родине, чудесной Америке, которая порой поражает меня, но всегда внушает почтение. Поначалу я сильно смущался... Поначалу Пнин сильно смущался легкостью, с которой в Америке перескакивают на манеру обращаться друг к дружке по именам: после одной-единственной вечеринки с айсбергом в капле виски для начала и со множеством виски, сдобренного каплей водопроводной воды, под конец, ожидается, что ты теперь вечно будете называть незнакомца с седыми висками "Джимом", а он тебя "Тимом". Если же ты забывался и наутро обращался к нему "профессор Эверет" (его настоящее имя для вас), это оказывалось (для него) жутким оскорблением. Перебирая своих русских друзей -- по всей Европе и Соединенным Штатам, -- Тимофей Палыч мог легко насчитать по малости шестьдесят близких ему людей, с которыми он был накоротке знаком года, скажем, с 1920-го и которых никогда не называл иначе, как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или Самуил Израелевич, -- каждого по-своему, разумеется, -- и они, столь же тепло к нему расположенные, называли его по имени-отчеству, крепко пожимая при встрече руку: "А-а, Тимофей Палыч! Ну как? А вы, батенька, здорово постарели!". Пнин говорил. Виктора его говор не удивлял, -- он слышал немало русских, говоривших по-английски, и не смущался тем, что Пнин произносит слово "family"3 так, словно первый его слог это "женщина" по-французски. -- Мне по-французски легче говорить, чем по-английски, ╜ сказал Пнин, -- а ты, vous comprenez le franзais? Bien? Assez bien? Un peu?4 -- Trиs un peu5, -- сказал Виктор. -- Жаль, но ничего не поделаешь. Теперь я тебе расскажу про спорт. Первое в русской литературе описание бокса мы находим в стихотворении Михаила Лермонтова, родившегося в 1814-м году и убитого в 1841-м, -- очень легко запомнить. Напротив, первое описание тенниса можно обнаружить в романе Толстого "Анна Каренина", оно относится к 1875 году. Однажды, в пору моей юности, -- это было в России, в сельской местности, на широте Лабрадора, -- мне дали ракетку, чтобы я поиграл с семьей ("family") востоковеда Готовцева, ты, может быть, слышал о нем. Стоял, помнится, чудный летний день, мы играли, играли, играли, пока не потеряли все двенадцать мячей. Тебе тоже, когда ты состаришься, интересно будет вспомнить о прошлом. -- Другой игрой, -- продолжал Пнин, обильно подслащивая свой кофе, -- был, натурально, крокет. Я был чемпионом крокета. Впрочем, любимой народной потехой были так называемые "городки", что означает "маленькие города". Помню площадку в саду и чудесное ощущение юности: я был крепок, ходил в вышитой русской рубахе, теперь никто не играет в такие здоровые игры. Он покончил с отбивной и продолжил изложение своего предмета. -- На земле, -- рассказывал Пнин, -- рисовали большой квадрат и устанавливали в нем такие цилиндрические деревянные плашки, вроде колонн, представляешь? -- а потом с некоторого расстояния метали в них толстую палку, с силой, как бумеранг, -- таким широким взмахом руки, -- извини меня, -- к счастью это не соль, а сахар. -- Я и теперь еще слышу, -- говорил Пнин, поднимая дырчатую сахарницу и покачивая головой в удивлении перед упорством памяти, -- и теперь еще слышу "трах!", когда кто-нибудь попадал по деревяшкам, и они взлетали на воздух. Ты почему не доедаешь? Не нравится? -- Ужасно вкусно, -- сказал Виктор, -- но я не голоден. -- О, ты должен есть больше, гораздо больше, если хочешь стать футболистом. -- Боюсь, я равнодушен к футболу. Вернее, я его терпеть не могу. Сказать по правде, я и в других играх не очень силен. -- Ты не любишь футбола? -- спросил Пнин и на его выразительном лице появилось испуганное выражение. Он выпучил губы. Он раскрыл их, -- но ничего не сказал. Молча съел он ванильное сливочное мороженое, в котором ванили не было, да и делали его не из сливок. -- А теперь мы заберем твой багаж и такси, -- сказал Пнин. Как только они достигли Шеппард-хауза, Пнин затащил Виктора в гостиную и торопливо познакомил его с хозяином, старым Биллом Шеппардом, прежним управляющим хозяйством колледжа (совершенно глухим, с кнопкой в ухе), и с его братом, Бобом Шеппардом, приехавшим недавно из Буффало, чтобы жить с Биллом после того, как жена Билла скончалась. На минуту оставив Виктора с ними, Пнин торопливо затопотал наверх. Дом был легко уязвимым строением, и обстановка внизу отозвалась разнообразными вибрациями на топот вверху и на внезапный скрежет оконной рамы в комнате для гостей. -- Или вот эта картина, -- говорил глухой мистер Шеппард, тыча нравоучительным пальцем в висящую на стене большую мутную акварель, -- тут изображена ферма, на которой мы с братом обычно проводили лето годов, этак, пятьдесят назад. Ее написала мамина школьная подруга, Грэйс Уэллс, у ее сына, Чарли Уэллса, отель в Вайнделлвилле, по-моему, доктор Нин его знает ╜ очень, очень хороший человек. Покойница-жена тоже рисовала. Я вам сейчас покажу кое-какие ее работы. Ну, вот хоть это дерево, видите, за амбаром, -- его и не углядишь... Страшные треск и грохот донеслись с лестницы. Пнин, по пути вниз, оступился. -- Весной 1905 года, -- говорил мистер Шеппард, угрожая картине пальцем, -- под этим самым тополем... Он увидел, как брат вместе с Виктором бросились из комнаты к подножию лестницы. Бедный Пнин проехался спиной по последним ступенькам. С минуту он пролежал навзничь, туда-сюда поводя глазами. Ему помогли подняться. Кости остались целы. Улыбнувшись, Пнин сказал: -- Совсем как в превосходном рассказе Толстого, -- ты должен как-нибудь прочитать его, Виктор, -- про Ивана Ильича Головина, который тоже упал и приобрел впоследствии почку рака. Теперь Виктор пойдет со мной наверх. С саквояжем в руке Виктор последовал за Пниным. На площадке висела репродукция "La Berceuse"1 Ван-Гога, и Виктор походя приветствовал ее кивком иронического узнавания. Комнату для гостей заполнил шум дождя, лившего по душистым ветвям в черноте, обрамленной раскрытым окном. На столе лежала завернутая книга и десятидолларовая бумажка. Виктор просиял и поклонился хмуроватому, но доброму хозяину. "Разверни-ка", -- сказал Пнин. С учтивой готовностью Виктор подчинился. Он присел на край кровати, -- русые волосы лоснистыми прядями упали на правый висок, полосатый галстук повис, выбившись из-под серой куртки, раздвинулись нескладные затянутые серой фланелью колени, -- и живо открыл книгу. Он собирался ее похвалить, во-первых, потому что это подарок и, во-вторых, он думал, что книга переведена с родного языка Пнина. Он помнил, что в Психометрическом институте работал доктор Яков Лондон, уроженец России. На беду, Виктору подвернулся абзац о Заринске, дочери вождя юконских индейцев, и он с легким сердцем принял ее за русскую барышню. "В больших черных глазах ее, устремленных на сородичей, были и страх и вызов. Все ее существо напряглось, как натянутая тетива, она даже дышать забывала..."1 -- Я думаю, мне это понравится, -- сказал вежливый Виктор. -- Прошлым летом я читал "Преступление и..." -- Молодой зевок растянул стойко улыбавшийся рот. С приязнью, с одобрением, с болью сердечной смотрел Пнин на Лизу, раззевавшуюся после долгого, счастливого вечера у Арбениных или Полянских, -- в Париже, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет назад. -- Довольно чтения на сегодня, -- сказал Пнин. -- Я знаю, это очень увлекательная книга, но ты сможешь читать и читать ее завтра. Желаю тебе спокойной ночи. Ванная напротив, через площадку. И пожав Виктору руку, он ушел в свою комнату. 9 Все еще шел дождь. В доме Шеппарда погасли огни. Ручей, обычно трепетной струйкой сочившийся по оврагу за садом, этой ночью обратился в шумный поток, который кувыркался, истово пресмыкаясь перед силой тяжести, и нес по буковым и еловым проходам прошлогодние листья, какие-то безлистые ветки и новенький, ненужный ему футбольный мяч, недавно скатившийся вдоль пологой лужайки после того, как Пнин казнил его на старинный манер -- выбрасываньем из окна. Пнин заснул, наконец, несмотря на ощущение неудобства в спине, и в одном из тех сновидений, что по-прежнему преследуют русских изгнанников, хоть со времени их бегства от большевиков прошла уже треть столетия, увидел себя в несуразном плаще, несущимся прочь из химерического дворца по огромным чернильным лужам, под затянутой облаками луной, а после шагающим вдоль пустынной полоски берега со своим покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая стука моторной лодки, в которой явится за ними из безнадежного моря их загадочный спаситель. Братья Шеппарды не спали в смежных кроватях, на матрацах "Прекрасный Отдых", -- младший слушал дождь, идущий во тьме, и раздумывал, не продать ли им все же этот дом с его гулкой кровлей и волглым садом; старший лежал, думая о тишине, о влажном зеленом кладбище, о старой ферме, о тополе, в который много лет назад ударила молния и убила Джона Хеда, смутного дальнего родича. Виктор на сей раз заснул мгновенно, едва засунув голову под подушку, -- недавно изобретенный способ, о котором д-р Эрик Винд (сидящий сейчас на скамье у фонтана в Кито, Эквадор) никогда не узнает. Около половины второго Шеппарды захрапели, глухой погромыхивал после каждого вздоха и вообще звучал куда солиднее брата, высвистывавшего сдержанно и печально. На песчаном берегу, по которому продолжал расхаживать Пнин (его встревоженный друг пошел домой, за картой), появились и пошли на него чередой отпечатки чьих-то ступней, и он проснулся, хватая ртом воздух. Ныла спина. Пятый час уже. Дождь перестал. Пнин вздохнул русским вздохом ("ох-хо-хо") и поискал положение поудобней. Старый Билл Шеппард протащился вниз, в уборную, сокрушая за собою дом, потом поплелся назад. Вот и опять все уснули. Жаль, что никто не видал представления, разыгранного на пустынной улице, -- там рассветный ветер наморщил большую, светозарную лужу, превратив отраженные в ней телефонные провода в неразборчивые строки черных зигзагов.  * Глава пятая *  1 Сверхней площадки старой, редко навещаемой наблюдательной вышки -- "дозорной башни", как она называлась прежде, -- стоящей на восьмисотфутовом лесистом холме, именуемом Маунт-Эттрик, в одном из прекраснейших среди прекрасных штатов Новой Англии, предприимчивый летний турист (Миранда или Мэри, Том или Джим, -- их карандашные имена почти сплошь покрывали перила) мог любоваться морем зелени, состоящим из кленов, буков, пахучего тополя и сосны. Милях примерно в пяти к западу стройная белая колокольня метила место, на котором укоренился городишко Онкведо, некогда славный своими источниками. В трех милях к северу, на приречной прочисти у подножия муравчатого пригорка различались фронтоны нарядного дома (называемого розно: "Куково", "Дом Кука", "Замок Кука" или "Сосны" -- его исконное имя). Вдоль южного отрога Маунт-Эттрик, просквозив Онкведо, уходила к востоку автострада штата. Многочисленные проселки и пешеходные тропы пересекали лесистую равнину, изображавшую треугольник, ограниченный довольно извилистой гипотенузой мощеного проселка, уклонявшегося из Онкведо на северо-восток -- к "Соснам",-- длинным катетом упомянутой автострады и коротким -- реки, стянутой стальным мостом вблизи Маунт-Эттрик и деревянным у "Куково". Теплым пасмурным днем лета 1954 года Мэри или Альмира, или, уж коли на то пошло, Вольфганг фон Гете, коего имя вырезал вдоль балюстрады некий старомодный шутник, могли бы увидеть автомобиль, перед самым мостом свернувший с автострады и теперь бестолково тыкавшийся туда-сюда в лабиринте сомнительных дорог. Он продвигался опасливо и нетвердо и всякий раз что новая мысль посещала его осаживал, подымая за собою пыль, словно пес, кидающий задними лапами землю. Особе менее благодушной, нежели наш воображаемый зритель, могло бы, пожалуй, представиться, что за рулем этого бледно-голубого, яйцевидного, двудверного "Седана", в неопределенных летах и посредственном состоянии, сидит слабоумный. На самом же деле им правил профессор вайнделлского университета Тимофей Пнин. Брать уроки в Вайнделлской водительской школе Пнин затеял еще в начале года, но "истинное понимание", как он выражался, осенило его лишь месяца через два, он тогда слег с разболевшейся спиной и не имел иных занятий, как изучение (упоительное) сорокастраничного "Руководства для водителей", изданного губернатором штата совместно с еще одним знатоком, а также статьи "Автомобиль" в Encyclopedia Americana, снабженной изображениями Трансмиссий, Карбюраторов, Тормозных Колодок и участника "Глидденского турне" (американской кругосветки 1905 года), засевшего в проселочной грязи средь наводящего уныние пейзажа. Тогда и только тогда, томясь на ложе страданий, вертя ступнями и переключая воображаемые передачи, он одолел, наконец, двойственность своих первоначальных смутных представлений. Во время настоящих уроков с грубияном инструктором, который мешал развитию его стиля вождения, лез с ненужными указаниями, что-то выкрикивая на техническом жаргоне, норовил на повороте вырвать у Пнина руль и постоянно досаждал спокойному, интеллигентному ученику вульгарной хулой, Пнин оказался совершенно неспособным перцептуально соединить машину, которую он вел в своем сознании, с той, какую он вел по дороге. Теперь они наконец-то слились. Если он и провалил первый экзамен на водительские права, то главным образом потому, что затеял с экзаменатором спор, неудачно выбрав минуту для попытки доказать, что нет для разумного существа ничего унизительней требования, чтобы оно развивало в себе постыдный условный рефлекс, вставая при красном свете, когда вокруг не видать ни единой живой души -- ни проезжей, ни пешей. В следующий раз он оказался осмотрительней и экзамен сдал. Неотразимая старшекурсница Мэрилин Хон, посещавшая его русский класс, продала ему за сотню долларов свой смирный старый автомобиль: она выходила замуж за обладателя машины куда более роскошной. Поездка из Вайнделла в Онкведо с попутной ночевкой в туристском кемпинге получилась медленной и трудной, но лишенной происшествий. Перед самым въездом в Онкведо он остановился у заправочной станции и вылез из машины глотнуть сельского воздуха. Непроницаемо белое небо висело над клеверным полем, и вопль петуха, зазубренный и забубенный, -- вокальная похвальба -- доносился со сложенной у лачуги поленницы дров. Какая-то случайная нота в крике слегка охриплой птицы и теплый ветер, прильнувший к Пнину в поисках внимания, узнавания, чего-нибудь, бегло напомнили ему тусклый давний дымчатый день, в который он, первокурсник Петроградского университета, сошел на маленькой станции летнего балтийского курорта, и звуки, и запахи, и печаль ╜╜ -- Малость душновато, -- сказал волосаторукий служитель, начиная протирать ветровое стекло. Пнин вытащил из бумажника письмо, развернул прикрепленный к нему крохотный листок с мимеографированным наброском карты и спросил служителя, далеко ли до церкви, у которой полагалось свернуть налево, чтобы попасть в "Дом Кука". Просто поразительно, до чего этот человек походил на коллегу Пнина из вайнделлского университета, на доктора Гагена, -- одно из тех зряшных сходств, бессмысленных, как дурной каламбур. -- Ну, туда есть дорога получше, -- сказал поддельный Гаген. -- Эту-то грузовики совсем размололи, да и не понравится вам, как она петляет. Значит, сейчас поезжайте прямо. Проедете город. А милях в пяти от Онкведо, как проскочите слева тропинку на Маунт-Эттрик, перед самым мостом возьмете первый поворот налево. Там хорошая дорога, гравий. Он живо обогнул капот и проехался тряпкой по другому краю ветрового стекла. -- Повернете на север да так и берите к северу на каждом перекрестке, там, правда, просек многовато, в лесу, но вы берите все время к северу и доберетесь до "Кукова" ровно за двенадцать минут. Мимо не проедете. Теперь Пнин, уже около часа плутавший в лабиринте лесных дорог, пришел к заключению, что "брать на север", да в сущности и само слово "север", -- ничего ему не говорят. Он также не мог уяснить, что понудило его -- разумного человека -- послушаться случайно подвернувшегося болтуна вместо того, чтобы твердо следовать педантично точным указаниям, которые друг его, Александр Петрович Кукольников (известный здесь как Ал Кук), прислал ему вместе с приглашением провести лето в его большом и гостеприимном поместье. Наш неудачливый водитель заблудился к этому времени слишком основательно, чтобы суметь вернуться на автостраду, а поскольку он не обладал значительным опытом маневрирования на узких, ухабистых дорогах со рвами и чуть ли не оврагами по обеим сторонам, колебания Пнина и его попытки нащупать правильный путь и приняли те причудливые визуальные формы, за которыми зритель, расположась на дозорной вышке, мог бы следить сострадающим оком; впрочем, на этих заброшенных и безжизненных высотах не было ни единой живой души за исключением муравья (а у того своих забот хватало), сумевшего за несколько часов дурацкого усердия каким-то образом достигнуть верхней площадки и балюстрады (его "автострады") и понемногу впадавшего в такое же самое состояние озабоченности и тревоги, что и нелепый игрушечный автомобиль, двигавшийся внизу. Ветер утих. Море древесных вершин под бледным небом никакой, казалось, жизни не вмещало. Однако хлопнул ружейный выстрел, взвился в небо сучок. Плотно пригнанные верхушки ветвей в той части иначе бездвижного леса заколебались в спадающей череде встряхиваний и скачков, свинговый ритм прошел от дерева к дереву и все опять успокоилось. Другая минута прошла, и тогда совершилось все сразу: муравей отыскал балясину, ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощенной дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника "К Соснам". 2 Ал Кук был сыном Петра Кукольникова, богатого московского купца из старообрядцев, самоучки, мецената и филантропа, -- знаменитого Кукольникова, которого дважды сажали при последнем царе в довольно уютную крепость за денежную поддержку эсеровских групп (по преимуществу террористических), а при Ленине умертвили (после почти недели средневековых пыток в советском застенке) как "агента империализма". Семья его в 1925 году добралась через Харбин до Америки, и молодой Кук, благодаря спокойному упорству, практической сметке и некоторым научным навыкам, достиг высокого и обеспеченного положения в огромном химическом концерне. Добродушный, очень замкнутый, плотного сложения человек с большим недвижным лицом, стянутым посередке маленьким аккуратным пенсне, он казался тем, кем и был -- администратором, масоном, игроком в гольф, человеком преуспевающим и осторожным. Он говорил на бесцветном, замечательно правильном английском языке с еле заметным славянским акцентом и был чудесным хозяином -- молчаливой разновидности -- с мерцающими глазами и хайболом в каждой руке; и только лишь когда кое-кто из русских друзей, самых давних и близких, засиживался у него заполночь, Александр Петрович затевал вдруг разговоры о Боге, о Лермонтове, о Свободе, обнаруживая наследственную черту опрометчивого идеализма, способную немало смутить подслушивающего марксиста. Он женился на Сюзан Маршалл -- милой, говорливой блондинке, дочери Чарльза Дж. Маршалла, изобретателя, -- и поскольку никто не сумел бы вообразить Александра и Сюзан иначе, как в окружении большой и здоровой семьи, меня и иных привязанных к ним людей поразило известие, что вследствие операции Сюзан навек осталась бездетной. Они еще были молоды и любили друг дружку со старомодными простотою и цельностью, весьма утешительными для глаз, и, не имея возможности населить свое поместье детьми и внуками, собирали летом каждого четного года престарелых русских (так сказать, отцов и дядей Кука); а по нечетным приглашали "американцев" -- то-есть деловых знакомых Александра или друзей и родичей Сюзан. Пнин ехал в "Сосны" впервые, но я бывал там и прежде. Русские эмигранты -- либералы и интеллигенты, покинувшие Россию в начале 20-х, толпами слонялись по дому. Их можно было обнаружить во всяком пятнышке крапчатой тени, -- сидящими на деревенских скамьях, беседуя об эмигрантских писателях: Алпатове, Бунине, Сирине; лежащими в качающихся гамаках с воскресным номером русской газеты поверх лица (традиционная защита от мух); пьющими на веранде чай с вареньем; бродящими по лесу в раздумьях о съедобности местных поганок. Самуил Львович Шполянский, крупный, величественно спокойный старый господин, и маленький, возбудимый, заикающийся граф Федор Никитич Порошин -- оба были около 20 года членами одного из тех героических Краевых правительств, что создавались в русской глуши горстками демократов для отпора диктатуре большевиков, -- прогуливались в сосновых аллеях, обсуждая тактику, которую надлежало принять на ближайшем объединенном заседании Комитета Свободной России (основанного ими в Нью-Йорке) с иной антикоммунистической организацией, помоложе. Из беседки доносились приглушенные белой акацией обрывки жаркого спора между профессором Болотовым, преподававшим историю философии, и профессором Шато, преподававшим философию истории: "Реальность -- это долговременность!" -- бухал один из голосов, Болотова; -- "Никак нет! -- восклицал другой. -- Мыльный пузырь так же реален, как зуб ископаемого!" Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов девятнадцатого столетия, были, сравнительно с прочими, юноши. Другие мужчины в большинстве уже перевалили за шестьдесят и устало тащились дальше. Напротив, некоторым дамам, графине Порошиной, например, и мадам Болотовой было всего лишь под пятьдесят и, благодаря гигиенической атмосфере Нового Света, они не только сохранили, но и усовершенствовали свою привлекательность. Кое-кто из родителей привозил с собою детей -- здоровых, рослых, вялых, трудных американских детей студенческого возраста, не чувствующих Природы, не владеющих русским и не имеющих ни малейшего интереса к тонкостям родительского происхождения и прошлого. Казалось, что они пребывали в "Соснах" в телесной или духовной плоскости, нигде не пересекавшей ту, в которой обитали их родители: временами переходя из своего мира в наш сквозь некое межпространственное мерцание, отвечая резкостью на добродушную русскую шутку или участливый совет, и вновь расточаясь в воздухе, всегда отчужденные (так что родителям начинало казаться, будто они дали жизнь поколению эльфов) и предпочитавшие любой купленный в Онкведо продукт ╜ любую консервную банку ╜ восхитительной русской снеди, которой Куки потчевали гостей на продолжительных, громогласных обедах, задаваемых на крытой веранде. С великой печалью говорил Порошин о своих детях (второкурсниках Игоре и Ольге): "Мои близнецы повергают меня в отчаяние. Когда я встречаюсь с ними -- за обедом или завтраком -- и пытаюсь им рассказать об интереснейших, увлекательнеших вещах, скажем, о выборном самоуправлении на русском Крайнем Севере в семнадцатом веке или, к примеру, что-то из истории первых медицинских школ в России, -- есть, кстати, превосходная монография Чистовича об этом, изданная в 1883 году, -- они попросту разбегаются по своим комнатам и включают там радио". Эти молодые люди были в "Соснах" и тем летом, когда туда пригласили Пнина. Они, впрочем, оставались невидимы и страшно скучали бы в этой глуши, не закатись сюда на уик-энд из Бостона поклонник Ольги в импозантном автомобиле, университетский молодой человек, фамилии которого никто, похоже, толком не знал, и не найди Игорь подружки в Нине, дочери Болотовых, статной растрепе с египетскими глазами и смуглыми конечностями, обучавшейся в нью-йоркской балетной школе. Хозяйство "Сосен" вела Прасковья, крепкая шестидесятилетняя женщина из простых, такая живая, словно лет ей было десятка на два меньше. Радостно было смотреть, как она стоит на заднем крыльце и обозревает цыплят, -- уперев руки в боки, облегаемые вислыми домодельными шортами, одетая в подобающую почтенной матроне кофту, украшенную фальшивыми бриллиантами. Она нянчила Александра и его брата еще в Харбине, когда те были детьми, а ныне ей помогал по дому муж, спокойный и мрачный старый казак, у которого главными в жизни страстями были: переплетное дело (самостоятельно освоенный и почти патологический процесс, коему он норовил подвергнуть всякий подвернувшийся под руку старый каталог или сенсационный журнальчик), приготовление наливок и истребление мелкого лесного зверья. Из гостей этого лета Пнин прекрасно знал профессора Шато, друга своей молодости, -- в начале двадцатых оба учились в Пражском университете; он хорошо знал и Болотовых, в последний раз виденных им в 1949 году, когда он приветствовал их речью на торжественном обеде, устроенном в "Барбизон-Плаза" Ассоциацией русских ученых-эмигрантов по случаю приезда Болотовых из Франции. Лично меня никогда особенно не привлекали ни сам Болотов, ни его философские труды, в которых темное так удивительно сочетается с тривиальным; у него, может статься, целая гора достижений, но состоит эта гора из плоскостей; мне, впрочем, всегда была по душе Варвара, пышная и веселая жена потрепанного философа. До первого приезда в "Сосны" в 1951 году ей ни разу не довелось видеть природу Новой Англии. Тутошние березы и черника так ее заморочили, что в ее разумении Онкведское озеро расположилось на одной широте не с Охридским, скажем, озером на Балканах (самое для него место), но с Онежским, что на севере России, -- там провела она первые свои пятнадцать летних сезонов, прежде чем бежать от большевиков в Западную Европу вместе с теткой, Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. В результате, колибри в пробном полете или катальпа в цвету произвели на Варвару впечатление неестественного и экзотического видения. Огромные дикобразы, приходившие грызть лакомые, душистые бревна старого дома, или грациозные, жутковатые скунсики, воровавшие на заднем дворе молоко у кошек, казались ей баснословнее картинок старинного бестиария. Ее чаровало и ставило в тупик множество растений и тварей, которых она не умела назвать, она принимала желтую пеночку за залетную канарейку и прославилась тем, что, задыхаясь от гордости и восторга, притащила однажды, чтобы украсить стол по случаю дня рождения Сюзан, охапку прекрасных листьев ядоносного сумаха, прижимая их к розовой, веснущатой груди. 3 Болотовы и мадам Шполянская, маленькая, худощавая женщина в брюках, оказались первыми, кто увидел Пнина, когда он опасливо вывернул на обсаженную диким люпином песчаную аллею, и сидя очень прямо, окоченело вцепившись в руль, будто фермер, привычный более к трактору, чем к автомобилю, вкатился на скорости в десять миль и на первой передаче в рощицу старых, взъерошенных, имеющих на удивление доподлинный вид сосен, что отделяла мощенную дорогу от "Замка Кука". Варвара живо вскочила с лавки в беседке, где она и Роза Шполянская только что накрыли Болотова, читавшего затрепанную книгу и курившего запретную сигарету. Она приветствовала Пнина, хлопая в ладоши, а муж ее продемонстрировал все радушие, на какое был способен, медленно помахав книгой, в которую сунул взамен закладки большой палец. Пнин заглушил мотор и сидел, во весь рот улыбаясь друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки был расстегнут, штормовка с приспущенной молнией казалась чрезмерно узкой для внушительной груди, бронзоватая лысая голова с наморщенным лбом и рельефной червеобразной веной на виске низко склонялась, пока он копался в дверце и выныривал из машины. -- Автомобиль, костюм, -- ну прямо американец, прямо Эйзенхауэр! -- сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской. -- Сорок лет назад у нас с вами были общие друзья, -- заметила эта дама, с любопытством разглядывая Пнина. -- Ох, давайте не упоминать таких астрономических цифр, ╜ сказал Болотов, подходя и заменяя травинкой служивший закладкой большой палец. -- Знаете, -- продолжал он, тряся руку Пнина, -- в седьмой раз перечитываю "Анну Каренину", а удовольствие получаю такое же, какое испытывал не сорок, а шестьдесят лет назад -- семилетним мальчишкой. И всякий раз открываешь что-то новое, вот сейчас, например, я заметил, что Лев Николаич не знает, в какой день начался его роман: вроде бы и в пятницу, поскольку в этот день часовщик приходит к Облонским заводить в доме часы, но также и в четверг, который упоминается в разговоре на катке между Левиным и матерью Китти. -- Да господи, что за разница, -- вскричала Варвара. -- Кому, скажите на милость, нужен точный день? -- Я могу вам назвать точный день, -- сказал Пнин, перемигивая изломанный солнечный свет и вдыхая памятный запах северных сосен. -- Действие романа завязывается в начале 1872 года, и именно в пятницу, двадцать третьего февраля по новому стилю. Облонский читает в утренней газете, что Бейст, как слышно, проехал в Висбаден. Это, разумеется, граф Фредерик Фердинанд фон Бейст, только что получивший пост австрийского посланника при Сент-Джеймском дворе. После представления верительных грамот Бейст уехал на континент и провел там со своей семьей несколько затянувшиеся рождественские каникулы -- два месяца, а теперь возвращался в Лондон, где, согласно его собственным двухтомным мемуарам, шли приготовления к назначенному на двадцать седьмое февраля в соборе Святого Павла благодарственному молебну по случаю выздоровления принца Уэльсского от тифозной горячки. Однако, и жарко же у вас! Я, пожалуй, явлюсь пред пресветлые очи Александра Петровича, да схожу окупнуться в реке, которую он так живо мне описал. -- Александр Петрович уехал до понедельника -- по делам или развлекаться, -- сказала Варвара, -- а Сусанна Карловна, по-моему, загорает на любимой лужайке за домом. Только покричите, пока не подошли слишком близко. 4 "Замок Кука" представлял собой трехэтажный особняк, выстроенный из бревен и кирпича около 1860 года и частью перестроенный полвека спустя, когда отец Сюзан купил его у семейства Дадли-Грин, чтобы превратить в аристократический курортный отель для наиболее богатых посетителей целебных источников Онкведо. Это было затейливое строение смешанного покроя, в котором готика щетинилась сквозь пережитки флорентийского и французского стилей. При начальном проектировании оно, вероятно, относилось к той разновидности, которую Сэмюель Слоун, архитектор тех времен, определял как "Неправильную Северную Виллу, отвечающую высшим запросам светской жизни", и называемую "северной" по причине "восходящей тенденции ее кровель и башен". Увы, недолго завлекали туристов шик этих шпилей и веселый, отчасти даже разгульный облик, приобретенный особняком оттого, что его составляли несколько "северных вилл" поменьше, поднятых на воздух и каким-то образом сколоченных воедино, так что недопереваренные куски кровель, неуверенные фронтоны, карнизы, неотесанные угловые камни и прочие выступы торчали во все стороны. К 1920 году воды Онкведо загадочным образом утратили все свое волшебство, и по смерти отца Сюзан тщетно пыталась продать "Сосны", поскольку у нее с мужем имелся иной дом, поудобнее, в богатом квартале того промышленного города, где муж работал. Впрочем, теперь, когда они привыкли использовать "Замок" для увеселения своих многочисленных друзей, Сюзан даже радовалась, что это любимое ею кроткое чудище не нашло покупателя. Внутреннее разнообразие дома не уступало наружному. В просторный вестибюль, сохранивший в щедрых размерах камина нечто от гостиничного периода, открывались четыре большие комнаты. Лестничные перила и по крайности одна из балясин датировались 1720 годом, -- их перенесли в строящийся дом из другого, гораздо более старого, самое местоположение коего ныне уже утратилось. Очень старыми были и прекрасные, украшенные изображеньями дичи и рыб филенки стоящего в обеденной зале буфета. В полудюжине комнат, из которых состоял каждый верхний этаж, и в двух крыльях тыльной части здания среди разрозненных предметов обстановки обнаруживалось какое-нибудь обаятельное бюро атласного дерева или романтическая софа красного, но также и разного рода поделки, жалкие и громоздкие, -- ломанные кресла, пыльные столы с мраморными столешницами, мрачные этажерки с темными стеклышками в задней стене, скорбными, словно глаза пожилых обезьян. Комната наверху, доставшаяся Пнину, не без приятности выглядывала на юго-восток и вмещала: остатки золоченых обоев по стенам, армейскую койку, простой умывальник и всякие полки, бра и лепные завитки. Пнин, подергав, открыл створку окна, улыбнулся улыбчивому лесу, снова вспомнил далекий первый день в деревне, -- и скоро уже сошел вниз, облаченный в новый темно-синий купальный халат и пару обыкновенных резиновых галош на босу ногу -- предосторожность вполне разумная, когда предстоит идти по сырой и, возможно, кишащей гадами траве. На садовой террасе он встретил Шато. Константин Иваныч Шато, тонкий и очаровательный ученый чисто русских кровей, несмотря на фамилию (полученную, как меня уверяли, от обруселого француза, который усыновил Ивана-сироту), преподавал в большом нью-йоркском университете и не виделся со своим дражайшим Пниным самое малое пять лет. Они обнялись, тепло урча от радости. Должен признаться, я и сам когда-то подпал под обаяние ангельского Константина Иваныча ╜ а именно, в ту пору, как мы ежедневно сходились зимой 35-го не то 36-го года для утренней прогулки под лаврами и цельтисами Грассе, что на юге Франции, (он делил там виллу с несколькими русскими экспатриантами). Мягкий голос его, рафинированный петербургский раскат его "р", спокойные глаза грустного карибу, рыжеватая козлиная бородка, которую он все теребил крошащими движениями длинных, хрупких пальцев, -- все в Шато (пользуясь литературным оборотом, столь же старомодным, как он сам) порождало у его друзей чувство редкой приятности. Несколько времени он и Пнин разговаривали, делясь впечатлениями. Как нередко случается с держащимися твердых принципов изгнанниками, они всякий раз, сызнова встречаясь после разлуки, не только стремились встать вровень с личным прошлым друг друга, но и, обмениваясь несколькими быстрыми паролями, -- намеками, интонациями, которые невозможно передать на чужом языке, -- подводили итог последним событиям русской истории: тридцати пяти годам беспросветной несправедливости, что последовали за столетием борьбы за справедливость и мерцающих вдали надежд. Затем они перешли к обычному профессиональному разговору преподавателей-европейцев, оказавшихся вне Европы: вздыхали и качали головами по адресу "типичного американского студента", который не знает географии, наделен иммунитетом к шуму и почитает образование всего лишь за средство для получения в дальнейшем хорошо оплачиваемой должности. После того, каждый осведомился у другого, как подвигается его работа, и каждый был до чрезвычайности скромен и сдержан, касаясь своих занятий. Наконец, уже шагая обросшей канадским златотысячником луговой тропкой к лесу, через который пробегала по каменистому руслу речушка, они заговорили о здоровье: Шато, выглядевший столь беспечным с рукой в кармане белых фланелевых брюк и в щегольски распахнутом поверх фланелевого жилета люстриновом пиджаке, весело сообщил, что в скором будущем ему предстоит сложная полостная операция, а Пнин сказал, смеясь, что всякий раз, как он проходит рентген, доктора тщетно пытаются разобраться в том, что они именуют "тенью за сердцем". -- Хорошее название для плохого романа, -- заметил Шато. Перейдя муравчатый пригорок и почти уж войдя в лес, они приметили машисто шагавшего к ним по покатому полю красно