ПОПРАВКИ:
  бЕЛЫЕ: лАДЬИ F4 И H5 (НЕПРАВИЛЬНО - F4 И B5) - ЭТО В 4Х ТОМНИКЕ ПРАВИЛЬНО
  чЕРНЫЕ: пЕШКИ C3, C6, D7 (НЕПРАВИЛЬНО - E3, C6, D7) - ЭТО НЕПРАВИЛЬНО ВЕЗДЕ







     Предлагаемая читателю автобиография обнимает период  почти
в  сорок лет--с первых годов века по май 1940 года, когда автор
переселился из Европы в Соединенные Штаты.  Ее  цель--  описать
прошлое  с  предельной  точностью и отыскать в нем полнозначные
очертания, а именно: развитие и повторение тайных тем  в  явной
судьбе. Я попытался дать Мнемозине не только волю, но и закон.
     Основой  и  отчасти  подлинником  этой  книги послужило ее
американское  издание,  "Conclusive  Evidence"   ("Убедительное
доказательство"    (англ.)).    Совершенно    владея   с
младенчества и английским и французским, я перешел бы для  нужд
сочинительства  с  русского на иностранный язык без труда, будь
я, скажем, Джозеф Конрад, который, до того,  как  начал  писать
по-английски,  никакого следа в родной (польской) литературе не
оставил, а на избранном языке (английском) искусно  пользовался
готовыми  формулами.  Когда,  в  1940  году, я решил перейти на
английский язык, беда моя заключалась в том, что перед  тем,  в
течение  пятнадцати  с  лишком  лет, я писал по-русски и за эти
годы наложил собственный отпечаток на свое  орудие,  на  своего
посредника.  Переходя  на  другой  язык,  я  отказывался  таким
образом не от языка Аввакума, Пушкина,  Толстого--или  Иванова,
няни,  русской  публицистики-- словом, не от общего языка, а от
индивидуального,   кровного   наречия.   Долголетняя   привычка
выражаться   по-своему   не   позволяла   довольствоваться   на
новоизбранном  языке  трафаретами,--  и  чудовищные   трудности
предстоявшего  перевоплощения,  и  ужас  расставанья  с  живым,
ручным существом ввергли меня сначала в  состояние,  о  котором
нет  надобности  распространяться;  скажу  только,  что ни один
стоящий на определенном уровне писатель  его  не  испытывал  до
меня.
     Я  вижу  невыносимые  недостатки  в  таких моих английских
сочинениях, как например "The Real Life  of  Sebastian  Knight"
("Истинная   жизнь   Себастьяна  Найта"  (англ.));  есть
кое-что удовлетворяющее меня в  "Bend  Sinister"  ("Под  знаком
незаконнорожденных"  (англ.)  )  и  некоторых  отдельных
рассказах, печатавшихся время от времени  в  журнале  "The  New
Yorker".    Книга    "Conclusive   Evidence"   писалась   долго
(1946--1950), с особенно мучительным трудом,  ибо  память  была
настроена на один лад -- музыкально недоговоренный русский,-- а
навязывался  ей  другой  лад,  английский  и  обстоятельный.  В
получившейся  книге  некоторые  мелкие  части  механизма   были
сомнительной  прочности,  но  мне  казалось, что целое работает
довольно исправно --  покуда  я  не  взялся  за  безумное  дело
перевода  "Conclusive  Evidence" на прежний, основной мой язык.
Недостатки объявились такие, так отвратительно таращилась  иная
фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный
перевод  на  русский язык был бы карикатурой Мнемозины. Удержав
общий узор, я изменил и дополнил многое.  Предлагаемая  русская
книга  относится  к  английскому  тексту, как прописные буквы к
курсиву, или как относится  к  стилизованному  профилю  в  упор
глядящее  лицо:  "Позвольте представиться,--сказал попутчик мой
без  улыбки,--моя  фамилия  N.".  Мы  разговорились.  Незаметно
пролетела  дорожная  ночь.  "Так-то,  сударь",--закончил  он со
вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный  день,  мелькали
печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и
сям еще горели, или уже зажглись, окна в отдельных домах... Вот
звон путеводной ноты.










     Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных
суеверий,  здравый  смысл говорит нам, что жизнь -- только щель
слабого света между двумя идеально черными вечностями.  Разницы
в  их  черноте  нет  никакой,  но  в  бездну  преджизненную нам
свойственно вглядываться с  меньшим  смятением,  чем  в  ту,  в
которой  летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца
в час. Я знавал, впрочем,  чувствительного  юношу,  страдавшего
хронофобией   и   в   отношении  к  безграничному  прошлому.  С
томлением,    прямо    паническим,    просматривая    домашнего
производства  фильм,  снятый за месяц до его рождения, он видел
совершенно знакомый мир, ту же обстановку,  тех  же  людей,  но
сознавал,  что  его-то  в  этом  мире  нет вовсе, что никто его
отсутствия не замечает и по нем не горюет. Особенно навязчив  и
страшен  был вид только что купленной детской коляски, стоявшей
на крыльце с самодовольной косностью гроба; коляска была пуста,
как будто "при обращении времени в мнимую величину  минувшего",
как  удачно  выразился  мой  молодой  читатель, самые кости его
исчезли.
     Юность, конечно, очень подвержена таким наваждениям. И  то
сказать:  коли  та  или  другая  добротная  догма не приходит в
подмогу свободной мысли, есть  нечто  ребячливое  в  повышенной
восприимчивости  к  обратной или передней вечности. В зрелом же
возрасте  рядовой  читатель  так   привыкает   к   непонятности
ежедневной  жизни,  что  относится с равнодушием к обеим черным
пустотам, между которыми ему улыбается мираж, принимаемый им за
ландшафт. Так давайте же ограничим воображение. Его  дивными  и
мучительными  дарами  могут  наслаждаться только бессонные дети
или какая-нибудь гениальная развалина. Дабы восторг  жизни  был
человечески  выносим,  давайте  (говорит  читатель) навяжем ему
меру.
     Против всего этого я решительно восстаю.  Я  готов,  перед
своей же земной природой, ходить, с грубой надписью под дождем,
как  обиженный  приказчик.  Сколько  раз  я  чуть  не вывихивал
разума,  стараясь  высмотреть  малейший   луч   личного   среди
безличной  тьмы  по  оба  предела  жизни?  Я  готов  был  стать
единоверцем последнего  шамана,  только  бы  не  отказаться  от
внутреннего убеждения, что себя я не вижу в вечности лишь из-за
земного  времени,  глухой стеной окружающего жизнь. Я забирался
мыслью в серую от звезд даль -- но ладонь скользила все по  той
же совершенно непроницаемой глади. Кажется, кроме самоубийства,
я  перепробовал все выходы. Я отказывался от своего лица, чтобы
проникнуть заурядным привидением в мир, существовавший до меня.
Я мирился с унизительным  соседством  романисток,  лепечущих  о
разных   йогах   и   атлантидах.   Я   терпел   даже  отчеты  о
медиумистических переживаниях каких-то  английских  полковников
индийской   службы,   довольно   ясно   помнящих  свои  прежние
воплощения под ивами Лхассы. В  поисках  ключей  и  разгадок  я
рылся в своих самых ранних снах -- и раз уж я заговорил о снах,
прошу  заметить, что безоговорочно отметаю фрейдовщину и всю се
темную средневековую подоплеку, с ее  маниакальной  погоней  за
половой    символикой,    с    ее    угрюмыми    эмбриончиками,
подглядывающими из природных засад угрюмое родительское соитие.
     В начале моих исследований прошлого я не  совсем  понимал,
что  безграничное  на  первый  взгляд  время есть на самом деле
круглая  крепость.  Не  умея  пробиться  в  свою  вечность,   я
обратился к изучению ее пограничной полосы--моего младенчества.
Я   вижу   пробуждение   самосознания,  как  череду  вспышек  с
уменьшающимися  промежутками  Вспышки   сливаются   в   цветные
просветы,  в  географические  формы.  Я  научился счету и слову
почти одновременно, и открытие, что я--я, а мои родители
-- они,  было  непосредственно  связано  с  понятием  об
отношении  их возраста к моему. Вот включаю этот ток -- и, судя
по густоте солнечного света, тотчас заливающего мою память,  по
лапчатому   его   очерку,  явно  зависящему  от  переслоений  и
колебаний лопастных дубовых листьев, промеж которых  он  падает
на  песок,  полагаю, что мое открытие себя произошло в деревне,
летом, когда, задав  кое-какие  вопросы,  я  сопоставил  в  уме
точные  ответы,  полученные  на  них  от отца и матери,-- между
которыми я вдруг появляюсь на пестрой парковой тропе.  Все  это
соответствует  теории  онтогенического  повторения пройденного.
Филогенически же, в первом человеке осознание себя не могло  не
совпасть с зарождением чувства времени.
     Итак,   лишь   только   добытая  формула  моего  возраста,
свежезеленая тройка на золотом фоне,  встретилась  в  солнечном
течении тропы с родительскими цифрами, тенистыми тридцать три и
двадцать  семь, я испытал живительную встряску. При этом втором
крещении, более действительном,  чем  первое  (совершенное  при
воплях полуутопленного полувиктора,-- звонко, из-за двери, мать
успела    поправить   нерасторопного   протоиерея   Константина
Ветвеницкого), я почувствовал  себя  погруженным  в  сияющую  и
подвижную  среду,  а  именно в чистую стихию времени, которое я
делил -- как делишь, плещась, яркую морскую воду --  с  другими
купающимися  в  ней  существами.  Тогда-то  я  вдруг понял, что
двадцатисемилетнее, в чем-то бело-розовом и  мягком,  создание,
владеющее   моей   левой   рукой,--   моя   мать,   а  создание
тридцатитрехлетнее, в бело-золотом и твердом, держащее меня  за
правую  руку,--отец.  Они  шли,  и  между ними шел я, то упруго
семеня, то переступая с подковки на подковку  солнца,  и  опять
семеня,  посреди дорожки, в которой теперь из смехотворной дали
узнаю одну из аллей,-- длинную, прямую,  обсаженную  дубками,--
прорезавших "новую" часть огромного парка в нашем петербургском
имении.  Это  было  в  день рождения отца, двадцать первого, по
нашему календарю, июля 1902  года;  и  глядя  туда  со  страшно
далекой,  почти  необитаемой  гряды  времени, я вижу себя в тот
день восторженно празднующим зарождение чувственной  жизни.  До
этого, оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали
в  тумане  моего  младенчества,  появлялись там лишь инкогнито,
нежными анонимами; но теперь, при созвучии трех цифр,  крепкая,
облая,  сдобно-блестящая  кавалергардская кираса, обхватывавшая
грудь и спину отца, взошла как солнце,  и  слева,  как  дневная
луна,  повис  парасоль  матери;  и потом в течение многих лет я
продолжал живо интересоваться возрастом родителей, справляясь о
нем, как беспокойный пассажир, проверяя новые часы, справляется
у спутников о времени.
     Замечу мимоходом, что, отбыв воинскую  повинность  задолго
до  моего  рождения,  отец  в  тот знаменательный день вероятно
надел свои полковые  регалии  ради  праздничной  шутки.  Шутке,
значит, я обязан первым проблеском полноценного сознания -- что
тоже имеет рекапитулярный смысл, ибо первые существа, почуявшие
течение времени, несомненно были и первыми, умевшими улыбаться.




     Первобытная  пещера,  а  не  модное  лоно,--  вот (венским
мистикам наперекор) образ моих игр, когда было три-четыре года.
Передо мной встает большой диван, с клеверным крапом по  белому
кретону,  в  одной  из  гостиных  нашего деревенского дома: это
массив, нагроможденный в эру доисторическую. История начинается
неподалеку от него, с флоры прекрасного  архипелага,  там,  где
крупная   гортензия   в  объемистом  вазоне  со  следами  земли
наполовину  скрывает  за  облаками   своих   бледно-голубых   и
бледно-зеленых  соцветий  пьедестал мраморный Дианы, на которой
сидит муха.
     Прямо над  диваном  висит  батальная  гравюра  в  раме  из
черного  дерева,  намечая  еще  один исторический этап. Стоя на
пружинистом кретоне, я извлекал из ее  смеси  эпизодического  и
аллегорического  разные  фигуры,  смысл  которых  раскрывался с
годами; раненого барабанщика, трофеи, павшую лошадь, усачей  со
штыками  и  неуязвимого  среди  этой  застывшей  возни, бритого
императора в походном сюртуке на фоне пышного штаба.
     С  помощью  взрослого  домочадца   (которому   приходилось
действовать  сначала  обеими  руками,  а потом мощным коленом),
диван несколько отодвигался  от  стены  (здравствуйте,  дырочки
штепселя). Из диванных валиков строилась крыша; тяжелые подушки
служили  заслонами  с  обоих  концов. Ползти на четвереньках по
этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением.
Делалось душно и страшно, в коленку впивался  кусочек  ореховой
скорлупы,  но я вс╦ же медлил в этой давящей мгле, слушая тупой
звон в ушах, рассудительный звон  одиночества,  столь  знакомый
малышам,  вовлеченным  игрой  в пыльные, грустно-укромные углы.
Темнота становилась слепотой, слепота  искрилась  по-своему;  и
весь  вспыхнув  как-то  снутри, в трепете сладкого ужаса, стуча
коленками и ладошками, я торопился к выходу и  сбивал  подушку.
Мечтательнее  и  тоньше  была  другая  пещерная  игра,-- когда,
проснувшись раньше обыкновенного, я сооружал шатер из  простыни
и  одеяла,  и  давал  волю  воображению  среди  бледного света,
полотняных  и  фланелевых  лавин,  в   складках   которых   мне
мерещились  томительные допотопные дали, силуэты сонных зверей.
Заодно воскресает образ  моей  детской  кровати,  с  подъемными
сетками из пушистого шнура по бокам, чтобы автор не выпал; и, в
свою  очередь, этот образ направляет память к другому утреннему
приключению.  Как  бывало  я  упивался  восхитительно  крепким,
гранатово-красным,  хрустальным  яйцом,  уцелевшим  от какой-то
незапамятной Пасхи!  Пожевав  уголок  простыни  так,  чтобы  он
хорошенько  намок, я туго заворачивал в него граненое сокровище
и, все еще подлизывая спеленатые  его  плоскости,  глядел,  как
горящий  румянец  постепенно просачивается сквозь влажную ткань
со  все  возрастающей  насыщенностью  рдения.  Непосредственнее
этого мне редко удавалось питаться красотой.
     Допускаю,  что  я  не в меру привязан к самым ранним своим
впечатлениям; но  как  же  не  быть  мне  благодарным  им?  Они
проложили   путь   в   сущий   рай  осязательных  и  зрительных
откровений. И все  я  стою  на  коленях  --  классическая  поза
детства!  --  на  полу,  на  постели, над игрушкой, ни над чем.
Как-то раз, во время заграничной поездки,  посреди  отвлеченной
ночи, именно так я стоял на подушке у окна спального отделения:
это  было,  должно  быть,  в 1903 году, между прежним Парижем и
прежней Ривьерой, в давно не существующем тяжелозвонном  traine
de  luxe  (  Экспресс  (франц  ) ) ,вагоны которого были
окрашены понизу в кофейный цвет,  а  поверху  --  в  сливочный.
Должно  быть,  мне удалось отстегнуть и подтолкнуть вверх тугую
тисненую шторку в головах моей койки. С неизъяснимым замираньем
я смотрел сквозь  стекло  на  горсть  далеких  алмазных  огней,
которые  переливались  в черной мгле отдаленных холмов, а затем
как бы  соскользнули  в  бархатный  карман.  Впоследствии  я
раздавал   такие  драгоценности  героям  моих  книг,  чтобы
как-нибудь   отделаться    от    бремени    этого    богатства.
Загадочно-болезненное  блаженство  не изошло за полвека, если и
ныне возвращаюсь к этим  первичным  чувствам.  Они  принадлежат
гармонии  моего  совершеннейшего, счастливейшего детства,-- и в
силу этой гармонии, они с волшебной легкостью,  сами  по  себе,
без   поэтического   участия,   откладываются  в  памяти  сразу
перебеленными   черновиками.   Привередничать   и    корячиться
Мнемозина начинает только тогда, когда доходишь до глав юности.
И  вот еще соображение: сдается мне, что в смысле этого раннего
набирания мира русские дети моего  поколения  и  круга  одарены
были  восприимчивостью  поистине  гениальной,  точно  судьба  в
предвидении  катастрофы,  которой  предстояло  убрать  сразу  и
навсегда   прелестную  декорацию,  честно  пыталась  возместить
будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им  еще  не
причиталось.  Когда  же  все  запасы  и заготовки были сделаны,
гениальность исчезла, как бывает оно с  вундеркиндами  в  узком
значении слова -- с каким-нибудь кудрявым, смазливым мальчиком,
управлявшим оркестром или укрощавшим гремучий, громадный рояль,
у  пальмы,  на  освещенной  как  Африка  сцене, но впоследствии
становящимся совершенно второстепенным, лысоватым музыкантом, с
грустными глазами и какой-нибудь редкой внутренней опухолью,  и
чем-то  тяжелым  и  смутно-уродливым  в  очерке евнушьих бедер.
Пусть так, но индивидуальная тайна  пребывает  и  не  перестает
дразнить  мемуариста. Ни в среде, ни в наследственности не могу
нащупать тайный прибор, оттиснувший в  начале  моей  жизни  тот
неповторимый  водяной  знак, который сам различаю только подняв
ее на свет искусства.



     Чтобы правильно расставить во времени некоторые мои ранние
воспоминания, мне приходится равняться по кометам и  затмениям,
как  делает  историк, датирующий обрывки саг. Но в иных случаях
хронология ложится у  ног  с  любовью.  Вижу,  например,  такую
картину:  карабкаюсь  лягушкой  по  мокрым,  черным  приморским
скалам; мисс Норкот, томная и печальная гувернантка, думая, что
я следую  за  ней,  удаляется  с  моим  братом  вдоль  взморья;
карабкаясь, я твержу, как некое истое, красноречивое, утоляющее
душу   заклинание,   простое   английское   слово   "чайльдхуд"
(детство); знакомый звук постепенно становится новым, странным,
и  вконец  завораживается,   когда   другие   "худ"ы   к   нему
присоединяются   в  моем  маленьком,  переполненном  и  кипящем
мозгу--"Робин X) д" и "Литль Ред Райдинг Худ" (Красная Шапочка)
и бурый куколь ("худ") горбуньи-феи. В скале есть  впадинки,  в
них  стоит  теплая  морская  водица, и бормоча, я как бы
колдую над этими васильковыми купелями.
     Место это конечно Аббация, на Адриатике. Накануне в кафе у
фиумской пристани, когда уже нам подавали заказанное, мой  отец
заметил за ближним столиком двух японских офицеров--и мы тотчас
ушли;   однако   я  успел  схватить  целую  бомбочку  лимонного
мороженого, которую так и унес в набухающем небной  болью  рту.
Время,  значит,  1904  год,  мне  пять  лет. Лондонский журнал,
который выписывает мисс Норкот, со смаком воспроизводит рисунки
японских корреспондентов, изображающих, как будут тонуть совсем
на вид детские -- из-за стиля  японской  живописи  --  паровозы
русских,  если  они  вздумают  провести  рельсы по байкальскому
льду.
     У меня впрочем есть в памяти и более ранняя связь  с  этой
войной.  Как-то  в  начале  того же года, в нашем петербургском
особняке, меня повели из детской  вниз,  в  отцовский  кабинет,
показаться  генералу Куропаткину, с которым отец был в коротких
отношениях. Желая позабавить  меня,  коренастый  гость  высыпал
рядом  с  собой  на  оттоманку  десяток  спичек  и  сложил их в
горизонтальную   черту,   приговаривая:    "Вот    это--море--в
тихую--погоду".  Затем  он  быстро  сдвинул  углом  каждую чету
спичек, так чтобы  горизонт  превратился  в  ломаную  линию,  и
сказал:  "А  вот  это--море  в  бурю".  Тут  он смешал спички и
собрался было показать другой--может быть  лучший--  фокус,  но
нам помешали. Слуга ввел адъютанта, который что-то ему доложил.
Суетливо  крякнув,  Куропаткин, в полтора как говорится приема,
встал с оттоманки, причем разбросанные на ней спички подскочили
ему  вслед.   В   этот   день   он   был   назначен   Верховным
Главнокомандующим Дальневосточной Армии.
     Через   пятнадцать  лет  маленький  магический  случай  со
спичками имел свой особый эпилог.  Во  время  бегства  отца  из
захваченного  большевиками  Петербурга  на  юг, где-то, снежной
ночью, при переходе какого-то моста, его остановил  седобородый
мужик  в  овчинном  тулупе. Старик попросил огонька, которого у
отца не оказалось. Вдруг они узнали друг друга. Дело не в  том,
удалось   ли   или   нет  опростившемуся  Куропаткину  избежать
советского конца (энциклопедия молчит,  будто  набрав  крови  в
рот).  Что любопытно тут для меня, это логическое развитие темы
спичек. Те давнишние,  волшебные,  которые  он  мне  показывал,
давно   затерялись:  пропала  и  его  армия;  провалилось  все;
провалилось, как проваливались сквозь слюду ледка мои  заводные
паровозы,   когда,   помнится,  я  пробовал  пускать  их  через
замерзшие лужи в саду  висбаденского  отеля,  зимой  1904--1905
года.   Обнаружить  и  проследить  на  протяжении  своей  жизни
развитие  таких  тематических  узоров  и  есть,  думается  мне,
главная задача мемуариста.



     Ездили  мы  на  разные воды, морские и минеральные, каждую
осень, но никогда  не  оставались  так  долго--целый  год--  за
границей,  как  тогда,  и  мне,  шестилетнему, довелось впервые
по-настоящему  испытать  древесным   дымом   отдающий   восторг
возвращения на родину -- опять же, милость судьбы, одна из ряда
прекрасных  репетиций,  заменивших  представление,  которое, по
мне, может уже не состояться, хотя этого как  будто  и  требует
музыкальное разрешение жизни.
     Итак  переходим  к  лету  1905 года: мать с тремя детьми в
петербургском имении;  политические  дела  задерживают  отца  в
столице.  В  один  из  коротких своих наездов к нам, в Выру, он
заметил, что мы с братом читаем и пишем  по-английски  отлично,
но  русской  азбуки  не  знаем (помнится, кроме таких слов, как
"какао", я ничего по-русски не мог прочесть). Было решено,  что
сельский  учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и
водить нас гулять.
     Каким веселым звуком, под стать солнечной и  соленой  ноте
свистка,  украшавшего мою белую матроску, зовет меня мое дивное
детство   на   возобновленную   встречу   с   бодрым   Василием
Мартыновичем!  У  него было толстовского типа широконосое лицо,
пушистая плешь) русые усы и светло-голубые, цвета моей молочной
чашки, глаза с небольшим интересным  наростом  на  одном  веке.
Рукопожатие  его  было  крепкое  и  влажное.  Он  носил  черный
галстук, повязанный либеральным бантом, и  люстриновый  пиджак.
Ко  мне, ребенку, он обращался на вы, как взрослый к взрослому,
то  есть  совершенно  по-новому,--  не   с   противной   чем-то
интонацией  наших  слуг,  конечно  не  с  особой  пронзительной
нежностью, звеневшей  в  голосе  матери  (когда  мне  случалось
хватиться  самого  крохотного  пассажира, или оказывался у меня
жар, и она переходила на вы, словно хрупкое "ты"  не  могло  бы
выдержать  груз  ее  обожания). Он был, как говорили мои тетки,
шипением  своего  ужаса,  как  кипятком,  ошпаривая   человека,
"красный";  мой  отец  его  вытащил  из  какой-то  политической
истории (а потом, при Ленине,  его  по  слухам  расстреляли  за
эсэрство).  Брал  он  меня чудесами чистописания, когда, выводя
"покой" или "люди", он придавал какую-то  органическую  густоту
тому  или  другому сгибу, точно это были готовые ожить ганглии,
чернилоносные  сосуды.  Во  время  полевых  прогулок,   зави-дя
косарей,  он  сочным баритоном кричал им "Бог помощь!" В дебрях
наших лесов, горячо жестикулируя, он говорил о человеколюбии, о
свободе, об ужасах войны  и  о  тяжкой  необходимости  взрывать
тиранов динамитом. Когда же он потчевал меня цитатами из "Долой
оружье!"  благонамеренной, но бездарной Берты Зуттнер, я горячо
восставал в  защиту  кровопролития,  спасая  свой  детский  мир
пружинных пистолетов и артуровых рыцарей.
     С  помощью Василия Мартыновича Мнемозина может следовать и
дальше по личной обочине общей  истории.  Спустя  года  полтора
после  Выборгского  Воззвания  (1906), отец провел три месяца в
Крестах, в удобной  камере,  со  своими  книгами,  мюллеровской
гимнастикой  и  складной  резиновой  ванной, изучая итальянский
язык и поддерживая с моей матерью  беззаконную  корреспонденцию
(на   узких  свиточках  туалетной  бумаги),  которую  переносил
преданный друг семьи, А. И. Каминка. Мы были в  деревне,  когда
его   выпустили;  Василий  Мартынович  руководил  торжественной
встречей, украсив проселочную дорогу арками  -из  зелени  --  и
откровенно  красными  лентами.  Мать  ехала  с отцом со станции
Сиверской, а мы, дети, выехали им навстречу; и вспоминая именно
этот день, я с праздничной ясностью восстанавливаю родной,  как
собственное   кровообращение,   путь   из  нашей  Выры  в  село
Рождествено,  по  ту  сторону  Оредежи:  красноватую  дорогу,--
сперва  шедшую  между  Старым  Парком и Новым, затем колоннадой
толстых берез, мимо некошеных полей,--а дальше: поворот,  спуск
к   реке,   искрящейся   промеж   парчовой  тины,  мост,  вдруг
разговорившийся под  копытами,  ослепительный  блеск  жестянки,
оставленной  удильщиком  на  перилах,  белую  усадьбу  дяди  на
муравчатом холму, другой  мост,  через  рукав  Оредежи,  другой
холм,   с   липами,   розовой   церковью,   мраморным   склепом
Рукавишниковых;   наконец:   шоссейную   дорогу   через   село,
окаймленную   по-русски  бобриком  светлой  травы  с  песчаными
проплешинами да сиреневыми кустами вдоль  замшелых  изб;  флаги
перед  новым, каменным, зданием сельской школы рядом со старым,
деревянным;  и,  при  стремительном  нашем   проезде,   черную,
белозубую   собачонку,   выскочившую  откуда-то  с  невероятной
скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай  до  того
мгновения, когда она очутится вровень с коляской.



     В это первое необыкновенное десятилетие века фантастически
перемешивалось  новое  со старым, либеральное с патриархальным,
фатальная  нищета  с   фаталистическим   богатством.   Не   раз
случалось,  что,  во  время  завтрака  в  многооконной,  орехом
обшитой столовой вырского дома, буфетчик Алексей  наклонялся  с
удрученным  видом  к  отцу,  шепотом  сообщая (при гостях шепот
становился особенно шепеляв), что пришли мужики  и  просят  его
выйти  к  ним  Быстро  переведя  салфетку с колен на скатерть и
извинившись перед моей матерью,  отец  покидал  стол.  Одно  из
восточных  окон  выходило  на  край  сада у парадного подъезда;
оттуда   доносилось   учтивое   жужжанье,   невидимая    гурьба
приветствовала  барина.  Из-за  жары  окна  бы  ли затворены, и
нельзя было  разобрать  смысл  переговоров:  крестьяне,  верно,
просили  разрешенья скосить или срубить что-нибудь, и если, как
часто  бывало,  отец   немедленно   соглашался,   гул   голосов
поднимался  снова,  и его, по старинному русскому обычаю, дюжие
руки раскачивали и подкидывали несколько раз.
     В столовой, между тем, братцу и мне велено было продолжать
есть. Мама, готовясь  снять  двумя  пальцами  с  вилки  комочек
говядины,  заглядывала  вниз,  под  воланы  скатерти, там ли ее
сердитая и капризная  такса.  "Un  jour  ils  vont  ie  laisser
tomber"      (      "Когда-нибудь      они      его     уронят"
(франц.)),--замечала  M-lle   Golay,   чопорная   старая
пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас
в  доме,  всегда кислая, всегда в ужасных отношениях с детскими
англичанками и француженками. Внезапно, глядя с моего  места  в
восточное  окно,  я  становился очевидцем замечательного случая
левитации. Там, за стеклом,  на  секунду  являлась,  в  лежачем
положении,  торжественно  и  удобно  раскинувшись  на  воздухе,
крупная фигура моего отца; его белый  костюм  слегка  зыблился,
прекрасное  невозмутимое  лицо  было  обращено  к небу. Дважды,
трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальшиков,  и
третий  взлет  был выше второго, и вот в последний раз вижу его
покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом  фоне  знойного
полдня,  как  те  внушительных  размеров небожители, которые, в
непринужденных позах,  в  ризах,  поражающих  обилием  и  силой
складок,  царят  на  церковных  сводах в звездах, между тем как
внизу одна от  другой  загораются  в  смертных  руках  восковые
свечи,  образуя  рой  огней  в мреении ладана, и иерей читает о
покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят  лицо  того,
кто лежит там, среди плывучих огней, в еще не закрытом гробу.






     Я   всегда   был   подвержен   чему-то  вроде  легких,  но
неизлечимых,  галлюцинаций.  Одни  из  них   слуховые,   другие
зрительные,   а  проку  от  них  нет  никакого.  Вещие  голоса,
останавливающие Сократа и понукавшие Жанну  д'Арк,  сводятся  в
моем  случае  к  тем  обрывочным  пустякам,  которые  -- подняв
телефонную   трубку   --   тотчас   прихлопываешь,   не   желая
подслушивать  чужой  вздор.  Так,  перед  отходом  ко сну, но в
полном еще сознании, я часто слышу,  как  в  смежном  отделении
мозга  непринужденно  идет  какая-то странная однобокая беседа,
никак не относящаяся  к  действительному  течению  моей  мысли.
Присоединяется,  иначе  говоря,  неизвестный абонент, безличный
паразит; его трезвый, совершенно посторонний  голос  произносит
слова  и  фразы,  ко  мне  не  обращенные  и  содержания  столь
плоского, что не решаюсь  привести  пример,  дабы  нечаянно  не
заострить хоть слабым смыслом тупость этого буб-нения. Ему есть
и  зрительный  эквивалент  --  в  некоторых предсонных образах,
донимающих меня, особенно после кропотливой работы.  Я  имею  в
виду,   конечно,   не  "внутренний  снимок"  --  лицо  умершего
родителя,  с  телесной  ясностью  возникающее  в   темноте   по
приложении страстного, героического усилия; не говорю я и о так
называемых   muscae  volitantes  (Перелетающие  мухи  (лат.)
)--тенях микроскопических пылинок в  стеклянистой  жидкости
глаза,  которые  проплывают  прозрачными  узелками  наискось по
зрительному полю,  и  опять  начинают  с  того  же  угла,  если
перемигнешь. Ближе к ним -- к этим гипногогическим увеселениям,
о  которых  идет  неприятная  речь,--  можно  пожалуй поставить
красочную  во  мраке  рану  продленного  впечатления,   которую
наносит,  прежде чем пасть, свет только что отсеченной лампы. У
меня вырастали из рубиновых оптических стигматов и  Рубенсы,  и
Рембрандты, и целые пылающие города. Особого толчка, однако, не
нужно для появления этих живописных призраков, медленно и ровно
развивающихся  перед  закрытыми  глазами.  Их  движение и смена
происходят вне всякой  зависимости  от  воли  наблюдателя  и  в
сущности  отличаются  от  сновидений  только  какой-то  клейкой
свежестью,  свойственной  переводным  картинкам,  да  еще  тем,
конечно,  что  во  всех  их  фантастических  фазах отдаешь себе
полный  отчет.  Они  подчас   уродливы:   привяжется,   бывало,
средневековый,  грубый  профиль,  распаленный вином карл, нагло
растущее ухо или  нехорошая  ноздря.  Но  иногда,  перед  самым
забытьем,  пухлый  пепел  падает на краски, и тогда фотизмы мои
успокоительно расплываются, кто-то ходит в плаще  среди  ульев,
лиловеют  из-за  паруса  дымчатые  острова, валит снег, улетают
тяжелые птицы.
     Кроме  всего  я  наделен  в  редкой  мере  так  называемой
audition  coloree  -- цветным слухом. Тут я мог бы невероятными
подробностями  взбесить  самого   покладистого   читателя,   но
ограничусь  только  несколькими  словами  о  русском  алфавите:
латинский был мною разобран в английском оригинале этой книги.
     Не знаю, впрочем, правильно ли  тут  говорить  о  "слухе":
цветное  ощущение создается по-моему осязательным, губным, чуть
ли не вкусовым чутьем. Чтобы  основательно  определить  окраску
буквы,  я  должен  букву  просмаковать,  дать  ей набухнуть или
излучиться  во  рту,  пока  воображаю   ее   зрительный   узор.
Чрезвычайно  сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение
между разноязычными начертаниями единозвучной  буквы  меняет  и
цветовое  впечатление  от  нее (или, иначе говоря, каким именно
образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма),
может быть как-нибудь причастен понятию "структурных" красок  в
природе. Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но
идентичная  по  звуку,  буква  отличается  тускловатым тоном по
сравнению с латинской.
     Черно-бурую  группу  составляют:  густое,  без  галльского
глянца, А; довольно ровное (по сравнению с рваным R) Р; крепкое
каучуковое  Г;  Ж,  отличающееся от французского J, как горький
шоколад от молочного;  темно-коричневое,  отполированное  Я,  В
белесой  группе  буквы  Л,  Н,  О,  X,  Э  представляют, в этом
порядке, довольно бледную диету из вермишели, смоленской  каши,
миндального  молока,  сухой  булки  и  шведского  хлеба. Группу
мутных   промежуточных   оттенков   образуют   клистирное    Ч,
пушисто-сизое Ш и такое же, но с прожелтью, Щ.
     Переходя    к   спектру,   находим:   красную   группу   с
вишнево-кирпичным  Б  (гуще,  чем  В),  розово-фланелевым  М  и
розовато-телесным  (чуть  желтее,  чем  V)  В;  желтую группу с
оранжеватым  Е,  охряным  Е,  палевым  Д,   светло-палевым   И,
золотистым  У  и  латуневым  Ю;  зеленую  группу  с гуашевым П,
пыльно-ольховым  Ф  и  пастельным  Т  (вс╦  это  суше,  чем  их
латинские   однозвучия);   и   наконец   синюю,  переходящую  в
фиолетовое, группу с жестяным Ц, влажно-голубым С, черничным  К
и блестяще-сиреневым 3. Такова моя азбучная радуга (ВЕЕПСКЗ).
     Исповедь  синэстета  назовут претенциозной те, кто защищен
от  таких  просачиваний  и  смешений  чувств   более   плотными
перегородками, чем защищен я. Но моей матери все это показалось
вполне  естественным,  когда мое свойство обнаружилось впервые:
мне шел шестой или седьмой год, я строил замок из  разноцветных
азбучных  кубиков  --  и вскользь заметил ей, что покрашены они
неправильно. Мы тут же выяснили, что мои буквы не  всегда  того
же цвета, что ее; согласные она видела довольно неясно, но зато
музыкальные  ноты  были  для  нее, как желтые, красные, лиловые
стеклышки, между тем как  во  мне  они  не  возбуждали  никаких
хроматизмов.  Надобно  сказать,  что у обоих моих родителей был
абсолютный слух: но увы, для меня музыка всегда  была  и  будет
лишь  произвольным  нагромождением варварских звучаний. Могу по
бедности понять и принять цыгановатую скрипку или  какой-нибудь
влажный перебор арфы в "Богеме", да еще всякие испанские спазмы
и  звон,--  но концертное фортепиано с фалдами и решительно все
духовые хоботы и анаконды в небольших  дозах  вызывают  во  мне
скуку, а в больших--оголение всех нервов и даже понос.
     Моя   нежная   и  веселая  мать  во  всем  потакала  моему
ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне,
для меня! Какое это было  откровение,  когда  из  легкой  смеси
красного  и  синего  вырастал  куст персидской сирени в райском
цвету! Какую муку и горе я  испытывал,  когда  мои  опыты,  мои
мокрые, мрачно-фиолетово-зеленые картины, ужасно коробились или
свертывались,   точно  скрываясь  от  меня  в  другое,  дурное,
измерение! Как я любил кольца на материнской руке, ее браслеты!
Бывало, в петербургском доме, в отдаленнейшей из ее комнат, она
вынимала из тайника в стене целую груду  драгоценностей,  чтобы
позанять  меня  перед  сном.  Я  был  тогда  очень  мал,  и эти
струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном
очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней
ночи гигантские монограммы и  венцы,  составленные  из  цветных
электрических  лампочек -- сапфировых, изумрудных, рубиновых,--
глухо горели над отороченными снегом карнизами домов.



     Частые детские болезни особенно сближали меня с матерью. В
детстве, до десяти что ли лет, я был отягощен  исключительными,
и  даже чудовищными, способностями к математике, которые
быстро потускнели в школьные годы и вовсе пропали в пору  моей,
на редкость бездарной во всех смыслах, юности (от пятнадцати до
двадцати  пяти  лет).  Математика  играла  грозную  роль в моих
ангинах   и   скарлатинах,   когда,   вместе   с    расширением
термометрической   ртути,  беспощадно  пухли  огромные  шары  и
многозначные  цифры  у  меня  в  мозгу.  Неосторожный  гувернер
поторопился  объяснить  мне--в восемь лет--логарифмы, а в одном
из детских моих английских журналов мне попалась  статейка  про
феноменального  индуса, который ровно в две секунды мог извлечь
корень семнадцатой степени из такого, скажем, приятного  числа,
как  3529471145760275132301897342055866171392 (кажется, 212, но
это неважно). От этих монстров, откормленных на  моем  бреду  и
как  бы  вытеснявших  меня  из  себя  самого,  невозможно  было
отделаться, и в течение безнадежной борьбы я поднимал голову  с
подушки,  силясь  объяснить  матери  мое  состояние. Сквозь мои
смещенные логикой жара слова она  узнавала  все  то,  что  сама
помнила  из собственной борьбы со смертью в детстве, и каким-то
образом  помогала  моей  разрывающейся  вселенной  вернуться  к
Ньютонову классическому образцу.
     Будущему      узкому      специалисту-словеснику     будет
небезынтересно проследить, как именно изменился,  при  передаче
литературному  герою  (в моем романе "Дар"), случай, бывший и с
автором в детстве. После долгой  болезни  я  лежал  в  постели,
размаянный,  слабый,  как вдруг нашло на меня блаженное чувство
легкости и покоя. Мать, я знал, поехала  купить  мне  очередной
подарок:    планомерная   ежедневность   приношений   придавала
медленным вы-здоравливаниям и прелесть и смысл. Что  предстояло
мне  получить  на  этот  раз,  я  не  мог  угадать,  но  сквозь
магический кристалл  моего  настроения  я  со  сверхчувственной
ясностью  видел  ее  санки,  удалявшиеся  по Большой Морской по
направлению к Невскому (ныне Проспекту какого-то Октября,  куда
вливается  удивленный  Герцен). Я различал все: гнедого рысака,
его храп, ритмический щелк его  мошны  и  твердый  стук  комьев
мерзлой  земли  и  снега об передок. Перед моими глазами, как и
перед  материнскими,  ширился  огромный,  в   синем   сборчатом
ватнике,  кучерской  зад, с путевыми часами в кожаной оправе на
кушаке: они показывали двадцать минут третьего. Мать в вуали, в
котиковой шубе,  поднимала  муфту  к  лицу  грациозно-гравюрным
движением  нарядной  петербургской  дамы,  летящей  в  открытых
санях; петли медвежьей полости были сзади прикреплены  к  обоим
углам  низкой  спинки,  за  которую держался, стоя на запятках,
выездной с кокардой.
     Не выпуская санок из фокуса ясновидения, я  остановился  с
ними  перед  магазином  Треймана  на  Невском,  где продавались
письменные  принадлежности,  аппетитные   игральные   карты   и
безвкусные безделушки из металла и камня. Через несколько минут
мать вышла оттуда в сопровождении слуги: он нес за ней покупку,
которая показалась мне обыкновенным фаберовским карандашом, так
что  я  даже удивился и ничтожности подарка, и тому, что она не
может нести сама такую мелочь. Пока  выездной  запахивал  опять
полость,  я  смотрел  на  пар,  выдыхаемый всеми, включая коня.
Видел и знакомую ужимку  матери:  у  нее  была  привычка  вдруг
надуть  губы,  чтобы  отлепилась слишком тесная вуалетка, и вот
сейчас, написав это, нежное сетчатое ощущение ее холодной  щеки
под  моими  губами возвращается ко мне, летит, ликуя, стремглав
из снежно-синего, синеоконного (еще не спустили штор) прошлого.
     Вот она вошла ко мне в спальню  и  остановилась  с  хитрой
полуулыбкой.  В  объятиях  у нее большой, удлиненный пакет. Его
размер был так сильно сокращен в  моем  видении  оттого,  может
быть,  что  я  делал подсознательную поправку на отвратительную
возможность, что от недавнего  бреда  могла  остаться  у  вещей
некоторая   склонность   к   гигантизму.   Но   нет:   карандаш
действительно оказался желто-деревянным  гигантом,  около  двух
аршин  в длину и соответственно толстый. Это рекламное чудовище
висело в окне у Треймана как дирижабль, и  мать  знала,  что  я
давно  мечтаю  о нем, как мечтал обо всем, что нельзя было, или
не совсем можно было, за  деньги  купить  (приказчику  пришлось
сначала  снестись  с неким доктором Либнером, точно дело было и
впрямь врачебное). Помню секунду ужасного сомнения: из  графита
ли  острие, или это подделка? Нет, настоящий графит. Мало того,
когда несколько лет спустя я просверлил в боку  гиганта  дырку,
то  с  радостью  убедился,  что  становой графит идет через всю
длину: надобно отдать справедливость Фаберу  и  Либнеру,  с  их
стороны  это  было  сущее  "искусство  для  искусства". "О, еще
бы,--говаривала мать, когда бывало я  делился  с  нею  тем  или
другим  необычайным  чувством  или  наблюдением,--еще бы, это я
хорошо  знаю...".  И  с  жутковатой  простотой  она   обсуждала
телепатию, и сны, и потрескивающие столики, и странные ощущения
"уже  раз виденного" (le deja vu). Среди отдаленных ее предков,
сибирских Рукавишниковых (коих не должно смешивать с известными
московскими купцами того же имени), были староверы,  и  звучало
что-то   твердо-сектантское   в   ее  отталкивании  от  обрядов
православной церкви. Евангелие она любила какой-то вдохновенной
любовью,  но  в  опоре  догмы  никак  не  нуждалась;   страшная
беззащитность  души  в  вечности  и  отсутствие там своего угла
просто не интересовали ее. Ее проникновенная  и  невинная  вера
одинаково  принимала  и  существование вечного, и невозможность
осмыслить  его  в  условиях   временного.   Она   верила,   что
единственно  доступное  земной душе, это ловить далеко впереди,
сквозь туман и грезу жизни, проблеск чего-то настоящего.
Так люди, дневное мышление которых особенно  неуимчиво,  иногда
чуют  и  во  сне,  где-то  за  щекочущей  путаницей и нелепицей
видений,-- стройную действительность  прошедшей  и  предстоящей
яви.



     Любить  всей  душой,  а  в  остальном доверяться судьбе --
таково было ее простое правило. "Вот запомни",-- говорила она с
таинственным   видом,   предлагая   моему   вниманию   заветную
подробность:  жаворонка,  поднимающегося  в мутно-перламутровое
небо  бессолнечного  весеннего  дня,  вспышки  ночных   зарниц,
снимающих  в  разных  положеньях  далекую рощу, краски кленовых
листьев на палитре мокрой террасы, клинопись  птичьей  прогулки
на свежем снегу. Как будто предчувствуя, что вещественная часть
ее  мира  должна  скоро  погибнуть,  она  необыкновенно бережно
относилась  ко  всем  вешкам  прошлого,  рассыпанным  и  по  ее
родовому  имению,  и по соседнему поместью свекрови, и по земле
брата за рекой. Ее родители  оба  скончались  от  рака,  вскоре
после  ее  свадьбы, а до этого умерло молодыми семеро из девяти
их детей, и  память  обо  всей  этой  обильной  далекой  жизни,
мешаясь   с  веселыми  велосипедами  и  крокетными  дужками  ее
девичества, украшала мифологическими виньетками Выру, Батово  и
Рождествено на детальной, но несколько несбыточной карте. Таким
образом  я  унаследовал восхитительную фатаморгану, все красоты
неотторжимых богатств, призрачное  имущество--и  это  оказалось
прекрасным   закалом  от  предназначенных  потерь"  Материнские
отметины и зарубки были мне столь же дороги, как и ей, так  что
теперь  в моей памяти представлена и комната, которая в прошлом
отведена  была  ее  матери  под   химическую   лабораторию,   и
отмеченный  --тогда  молодой, теперь почти шестидесятилетней --
липою подъем в деревню Грязно, перед поворотом на  Даймищенский
боль-шак,--    подъем,    столь    крутой,    что   приходилось
велосипедистам спешиваться,--  где,  поднимаясь  рядом  с  ней,
сделал  ей  предложение  мой отец, и старая теннисная площадка,
чуть ли не каренинских  времен,  свидетельница  благопристойных
перекидок, а к моему детству заросшая плевелами и поганками.
     Новая  теннисная  площадка  -- в конце той узкой и длинной
просади черешчатых дубков, о которых  я  уже  говорил  --  была
выложена   по  всем  правилам  грунтового  искусства  рабочими,
выписанными из Восточной Пруссии. Вижу  мать,  отдающую  мяч  в
сетку  -- и топающую ножкой в плоской белой туфле. Майерсовское
руководство для игры в лоун-теннис перелистывается ветерком  на
зеленой   скамейке.   С   добросовестными  и  глупыми  усилиями
бабочки-белянки пробивают себе путь к проволочной ограде вокруг
корта. Воздушная блуза и узкая пикейная юбка матери (она играет
со мной в паре против отца и брата, и я сержусь на ее  промахи)
принадлежат  к  той  же  эпохе,  как фланелевые рубашки и штаны
мужчин.  Поодаль,  за  цветущим  лугом,  окружающим   площадку,
проезжие  мужики  глядят  с почтительным удивлением на резвость
господ,  точно  так  же  как  глядели  на  волан  или  серсо  в
восемнадцатом веке. У отца сильная прямая подача в классическом
стиле английских игроков того времени, и, сверяясь с упомянутой
книгой,  он  все  справляется у меня и у брата, сошла ли на нас
благодать -- отзывается ли драйв  у  нас  от  кисти  до  самого
плеча, как полагается.
     Мать  любила и всякие другие игры, особенно же головоломки
и карты. Под ее умело витающими руками,  из  тысячи  вырезанных
кусочков  постепенно складывалась на ломберном столе картина из
английской  охотничьей  жизни,  и  то,  что  казалось   сначала
лошадиной   ногой,   оказывалась  частью  ильма,  а  никуда  не
входившая пупочка (материнское  слово  для  всякой  кругловатой
штучки) вдруг приходилась к крапчатому крупу, удивительно ладно
восполняя  пробел  --  вернее просинь, ибо ломберное сукно было
голубое.  Эти  точные  восполнения  доставляли  мне,   зрителю,
какое-то и отвлеченное и осязательное удовольствие.
     В  начале второго десятилетия века у нее появилась страсть
к азартным играм, особенно к покеру; последний  был  занесен  в
Петербург  радением  дипломатического  корпуса,  но, по пути из
далекой Америки пройдя через  сравнительно  близкий  Париж,  он
пришел к нам оснащенный французскими названиями комбинаций, как
например  brelan  и  couleur.  Технически  говоря,  это был так
называемый draw poker  с  довольно  частыми  jack-pot'aми  и  с
джокером, заменяющим любую карту. Мать иногда играла до четырех
часов  утра  и  впоследствии  вспоминала  с наивным ужасом, как
шофер дожидался ее во всю морозную ночь; на самом  деле  чай  с
ромом в сочувственной кухне значительно скрашивал эти вигилии.
     Любимейшим ее летним удовольствием было хождение по грибы.
В оригинале  этой  книги  мне  пришлось  подчеркнуть само собою
понятное для  русского  читателя  отсутствие  гастрономического
значения  в  этом деле. Но, разговаривая с москвичами и другими
русскими провинциалами, я заметил, что и они не совсем понимают
некоторые тонкости, как  например  то,  что  сыроежки  или  там
рыжики, и вообще все низменные агарики с пластиночной бухтармой
совершенно   игнорировались  знатоками,  которые  брали  только
классически прочно и округло построенные виды из рода  Boletus,
боровики,  подберезовики,  подосиновики.  В  дождливую  погоду,
особливо в августе, множество этих чудесных растеньиц  вылезало
в  парковых  дебрях,  насыщая  их  тем сырым, сытным запахом --
смесью моховины, прелых листьев  и  фиалкового  перегноя,--  от
которого  вздрагивают  и  раздуваются  ноздри петербуржца. Но в
иные дни приходилось подолгу всматриваться и шарить, покуда  не
сыщется  семейка  боровичков  в тесных чепчиках или мрамористый
"гусар", или болотная форма худосочного белесого березовика,
     Под моросящим дождиком мать пускалась одна в долгий поход,
запасаясь корзинкой --  вечно  запачканной  лиловым  снутри  от
чьих-то  черничных  сборов. Часа через три можно было увидеть с
садовой площадки ее  небольшую  фигуру  в  плаще  с  капюшоном,
приближавшуюся    из   тумана   аллеи;   бисерная   морось   на
зеленовато-бурой шерсти плаща образовывала вокруг  нее  подобие
дымчатого  ореола.  Вот,  выйдя из-под капающей и шуршащей сени
парка, она  замечает  меня,  и  немедленно  лицо  ее  принимает
странное,  огорченное  выражение,  которое  казалось  бы должно
означать неудачу,  но  на  самом  деле  лишь  скрывает  ревниво
сдержанное   упоение,  грибное  счастье.  Дойдя  до  меня,  она
испускает вздох преувеличенной усталости, и рука и плечо  вдруг
обвисают,   чуть   ли   не  до  земли  опуская  корзинку,  дабы
подчеркнуть ее тяжесть, ее сказочную полноту.
     Около белой, склизкой  от  сырости,  садовой  скамейки  со
спинкой  она выкладывает свои грибы концентрическими кругами на
круглый железный стол со сточной дырой посредине. Она считает и
сортирует их. Старые, с рыхлым исподом, выбрасываются;  молодым
и  крепким  уделяется  всяческая забота. Через минуту их унесет
слуга в неведомое и неинтересное  ей  место,  но  сейчас  можно
стоять  и  тихо  любоваться  ими. Выпадая в червонную бездну из
ненастных туч,  перед  самым  заходом,  солнце  бывало  бросало
красочный луч в сад, и лоснились на столе грибы: к иной красной
или   янтарно-коричневой   шляпке  пристала  травинка;  к  иной
подштрихованной,  изогнутой  ножке  прилип   родимый   мох;   и
крохотная  гусеница геометриды, идя по краю стола, как бы двумя
пальцами детской руки все мерила что-то и изредка  вытягивалась
вверх, ища никому неизвестный куст, с которого ее сбили.



     Все,  что  относилось к хозяйству, занимало мою мать столь
же  мало,  как  если  бы  она  жила  в   гостинице.   Не   было
хозяйственной  жилки  и у отца. Правда, он заказывал завтраки и
обеды.  Этот  ритуал  совершался  за  столом,  после  сладкого.
Буфетчик  приносил  черный  альбомчик.  С  легким  вздохом отец
раскрывал его и, поразмысливши, своим изящным, плавным почерком
вписывал  меню  на  завтра.  У  него   была   привычка   давать
химическому   карандашу,   или   перу-самотеку,   быстро-быстро
трепетать на воздухе, над