--------------------
 Vladimir Nabokov "Pnin", 1959
 Перевод Б. Носика
--------------------







     Немолодой пассажир,  сидевший  у окна неумолимо мчавшего
его вагона по соседству с пустым  креслом  и  напротив  сразу
двух  пустых  кресел,  был не кто иной, как профессор Тимофей
Пнин.  Безупречно  лысый,  загорелый   и   гладко   выбритый,
начинался он с весьма внушительной коричневой лысины, очков в
черепаховой   оправе   (скрывавших  младенческое  безбровие),
обезьяньей верхней губы  и  массивной  шеи,  а  также  весьма
могучего торса в тесноватом твидовом пиджаке, зато завершался
он   несколько   разочаровывающе  --  парой  тоненьких  ножек
(обтянутых фланелью и закинутых одна на другую) и хрупких  на
вид, почти женских ступней.
     Его алые   шерстяные   носки  с  лиловыми  ромбами  были
небрежно  приспущены;   консервативные   черные   оксфордские
полуботинки   обошлись  ему  не  меньше,  чем  все  остальные
предметы его туалета вместе взятые (включая и яркой расцветки
галстук). До 1940  года,  в  чинную  европейскую  пору  своей
жизни,  он  носил  длинные  кальсоны,  заправленные  внизу  в
скромных  тонов  со   стрелками   шелковые   носки,   которые
удерживались на икрах, укутанных тканью, при помощи подвязок.
В  те  времена  приподнять  слишком  высоко брючину и открыть
невольному зрителю белую полоску нижнего белья показалось  бы
Пнину  столь  же  неприличным,  как,  скажем, предстать перед
дамами без воротничка и галстука; ибо даже в  те  дни,  когда
дряхлая  мадам  Ру,  консьержка  убогого  дома в Шестнадцатом
округе Парижа, где Пнин,  после  побега  из  ленинизированной
России   и   завершения   в  Праге  высшего  образования,  на
протяжении целых пятнадцати  лет  снимал  квартиру,  --  даже
когда  мадам  Ру,  взобравшись  к  нему  наверх  для взимания
квартплаты, заставала его при этом без faux col(*1), чопорный
Пнин прикрывал запонку на шее стыдливой рукой. Все изменилось
в шальной атмосфере Нового Света. Ныне, в свои пятьдесят два,
он был помешан на загаре, носил спортивные штаны и рубахи,  а
закинув  ногу на ногу, старательно, нарочито и дерзко обнажал
широченную полосу голой голени. Именно в таком виде мог бы он
предстать сейчас перед случайным попутчиком;  впрочем,  кроме
солдата,  спавшего  в  одном  конце  вагона,  и каких-то двух
женщин, занятых младенцем в другом,  больше  никого  в  целом
вагоне не было.
     А теперь  пора  раскрыть секрет. Профессор Пнин сел не в
свой поезд. Он не знал об этом, так же как не  знал  об  этом
кондуктор,  который,  проходя  по  вагонам, уже приближался к
местонахождению Пнина. В настоящий  же  момент  Пнин  был,  в
сущности,   вполне  доволен  собой.  Приглашая  нашего  друга
прочитать в пятницу вечером лекцию в Женском клубе Кремоны --
это примерно в двухстах верстах от Уэйндела,  предоставившего
Пнину  университетский  насест в 1945 году, -- вице-президент
клуба, некая  мисс  Джудит  Клайд  сообщила  ему,  что  самый
удобный   поезд  выходит  из  Уэйндела  в  1.52  пополудни  и
прибывает в Кремону в 4.17; тем не  менее  Пнин  --  который,
подобно  многим  русским, испытывал неодолимое пристрастие ко
всякого  рода  расписаниям,  картам  и   каталогам,   который
коллекционировал    их,   щедро   набивая   ими   карманы   с
радостнободрящим чувством, что можно получить нечто, не платя
ничего, и который испытывал особую  гордость,  самостоятельно
разбираясь   во   всех   этих  головоломных  расписаниях,  --
обнаружил в результате  своих  штудий  крошечное  примечание,
имевшее  отношение к еще более удобному поезду (отпр. Уэйндел
2.19, приб.  Кремона  4.32);  примечание  указывало,  что  по
пятницам, и только по пятницам, поезд два девятнадцать делает
остановку  в  Кремоне  на пути к отдаленному и более крупному
городу, также украшенному благозвучным итальянским названием.
На его  беду,  расписание  это  было  пятилетней  давности  и
несколько устарело.

(*1) пристегивающийся воротничок (фр.).

     Пнин преподавал  русский  в  Уэйндельском  университете,
довольно   провинциальном   заведении,    славившемся    лишь
искусственным  озером  посреди  живописного  университетского
городка,  увитыми  плющом  галереями,  соединявшими  корпуса,
стенными росписями, на которых вполне опознаваемые профессора
Уэйндела  принимали факел знания из рук Аристотеля, Шекспира,
Пастера и передавали его целой толпе чудовищного телосложения
фермерских сыновей и дочек, да еще  своим  в  высшей  степени
процветающим  германским отделением, которое глава его доктор
Гаген  без  ложной  скромности  именовал   (с   отчетливостью
выговаривая    при   этом   каждый   слог)   "университет   в
университете".
     В осеннем семестре того самого года, о котором идет речь
(1950), в переходную группу на курс русского языка записалась
только одна студентка, пухленькая и старательная Кэти Кис,  в
продвинутую группу -- один студент, который так и не предстал
во  плоти,  оставив  лишь  свое имя (Иван Дуб), и целых три в
процветающую начальную группу: Джозефин  Малкин,  чьи  предки
были  родом  из  Минска, Чарльз Макбет, чья чудовищная память
уже поглотила десяток  языков  и  готова  была  погрести  еще
десять;  а  также  медлительная  Эйлин  Лень,  которой кто-то
сказал, что к тому времени, когда одолеешь русский алфавит, в
принципе уже можно  будет  читать  в  оригинале  роман  "Анна
Карамазов".   Как   педагогу,   Пнину  далеко  было  до  этих
изумительных разбросанных  по  всем  уголкам  университетской
Америки  русских  дам,  которые,  хоть  не  получили  никакой
специальной подготовки, как-то все же ухитрялись -- благодаря
своей интуиции, болтливости и  материнской  настойчивости  --
передавать  колдовское  владение  этим  трудным  и прекрасным
языком группам простодушноясноглазых  студентов  в  атмосфере
песен  про  Волгуматушку,  красной  икры и чаепитий; с другой
стороны, как педагог,  Пнин  не  помышлял  приближаться  и  к
возвышенным  аудиториям  современной  научной  лингвистики, к
этому аскетическому братству фонем, этому  храму  науки,  где
серьезных  молодых  людей  учат  не языку даже, а методу, при
помощи которого  они  смогут  научить  других  молодых  людей
преподавать   этот  метод;  каковой  метод,  подобно  каскаду
ниспадая  с  одной  скалы  на  другую,  перестает  уже   быть
средством  практической  навигации,  но, вероятно, в каком-то
мифическом  будущем   сможет   послужить   инструментом   для
овладения  эзотерическими  диалектами -- "бэйсик баск" и тому
подобное, -- которыми будут пользоваться лишь какие-то  очень
сложные   машины.  Несомненно,  метод  обучения,  к  которому
прибегал  Пнин,  был  и  доморощенным  и  малосерьезным,  ибо
опирался   на   упражнения   из   грамматического   сборника,
составленного в некоем университете,  намного  превосходившем
Уэйндел   своими  размерами,  главой  русского  отделения  --
почтенным пройдохой, который и  двух  слов  не  умел  связать
по-русски,   однако  великодушно  соглашался  поставить  свое
почтенное имя под плодами чьих-то анонимных усилий.  Несмотря
на  многие  свои  недостатки,  Пнин  обладал  обезоруживающим
старомодным  обаяньем,  которое,  как  доказывал  его  верный
защитник доктор Гаген мрачному совету попечителей, и было тем
изысканным  заморским  товаром,  за  который  стоило выложить
американские денежки. И хотя  докторская  степень  в  области
социологии и политической экономии, которую Пнин не без помпы
снискал   в  Пражском  университете  году  в  1925-м,  успела
растерять к середине века свою докторскую  степенность,  Пнин
не  был  вовсе  уж  неуместен  в  роли преподавателя русского
языка. И любили его вовсе  не  за  какие-то  его  специальные
знания,  а  за  эти  его незабываемые отклонения от предмета,
когда он снимал очки, чтоб устремить сияющий луч  в  прошлое,
протирая   стекла  настоящего.  Ностальгические  экскурсы  на
ломаном английском языке. Лакомые крошки  автобиографии.  Как
Пнин   прибыл  в  Soedinyonnie  Shtati  (Соединенные  Штаты).
"Досмотр на корабле перед выгрузкой. О'кей! Ничего не  имеете
заявить  таможне?"  --  "Ничего",  О'кей! Теперь политические
вопросы. Он спрашивает: "Вы  анархист?"  --  "Я  отвечаю,  --
здесь  Пнин  прерывает  свой рассказ, чтобы предаться уютному
беззвучному  веселью.  --  Первое,  что   мы   понимаем   под
"анархизмом"?    Анархизм    практический,    метафизический,
теоретический, абстрактический,  индивидуальный,  социальный,
мистикальный?  Когда я был молод, -- так я говорю, -- это все
для меня имело важнейшн значейшн.  Таким  образом,  мы  имели
интереснейшн  дискушн,  вследствие  которой  я  проводил  две
цельные  недели  на  Эллис-Айленд",  --  брюшко   рассказчика
начинает сотрясаться; оно сотрясается; рассказчик корчится от
смеха.
     Бывали и представления посмешнее. С шутливо-таинственным
видом готовя эту детвору к сказочному наслаждению, которое он
сам  когда-то испытал, и заранее обнажая при этом в невольной
улыбке два неполных, однако еще великолепных ряда потемневших
зубов, благодетель Пнин открывал затрепанную  русскую  книжку
на  том  месте,  где  в  нее  загодя  была вложена элегантная
закладка  из  кожзаменителя;  он  открывал  книжку,   и   тут
выражение  крайнего  отчаянья  нередко искажало его подвижные
черты; изумленно раскрыв рот, он начинал лихорадочно  листать
книгу  --  взад  и вперед, и проходило немало времени, прежде
чем он находил нужную страницу -- или  же  просто  отмечал  с
удовлетворением,   что   страница  была  заложена  правильно.
Отрывок по его вкусу был обычно выбран в какой-нибудь  старой
и   наивной   комедии   из   купеческой  жизни,  состряпанной
Островским чуть не  сто  лет  тому  назад,  или  в  столь  же
древнем,   но   еще  более  устаревшем  образчике  банального
лесковского  зубоскальства,  где  весь  юмор   заключался   в
искажении  слов.  Этот  лежалый товар он преподносил скорей с
добротным смаком  классической  Александринки  (петербургской
драмы), чем со строгой простотой московского Художественного;
но поскольку, чтоб оценить по достоинству то смешное, что еще
оставалось  в  этих  пассажах,  надо  было  иметь  не  только
солидное знание русского просторечья,  но  еще  и  недюжинное
понимание   литературы   и  поскольку  горсточка  бедных  его
учеников не обладала ни тем, ни другим,  то  чтец  был  здесь
единственный, кто мог насладиться всеми изысками литературных
ассоциаций  текста.  Колыхание,  уже  упомянутое  нами в иной
связи,  теперь  принимало  размеры  истинного  землетрясения.
Направляя  лучи  своей  памяти  (включив  все огни и мысленно
примеряя все маски) ко дням  своей  трепетной,  восприимчивой
юности  (в  сверкающий  космос,  что  казался  еще  свежей  и
сохранней, оттого что история прикончила его  одним  ударом),
Пнин опьянялся своими тайными винами, один за другим извлекая
на  свет  образчики того, что его слушатели вежливо принимали
за русский юмор. Через недолгое время он  начинал  изнемогать
от  этой  потехи; грушевидные слезы одна за другой стекали по
его загорелым щекам. Как чертик из табакерки, выпадали  вдруг
не  только  его  устрашающие  зубы,  но  также и удивительной
ширины розовые десны, и тогда рука взлетала ко рту, а широкие
плечи продолжали еще сотрясаться и  ходить  ходуном.  И  хоть
слова,  долетавшие  изпод  танцующей  лихо  руки, становились
теперь еще менее внятными и удобопонятными, полная его  сдача
на    милость    собственного    веселья    бывала   поистине
заразительной. К тому времени, как сам он начинал изнемогать,
студенты  его  уже  были  во  власти  безудержного   веселья;
механически,   через   равные  промежутки  доносились  лающие
восторги   Чарльза,   чарующая   волна   прелестного    смеха
преображала  черты  дурнушки  Джозефин,  а  миловидная  Эйлин
растекалась в желе безобразных хиханек.
     Все это, впрочем, никак не может  изменить  того  факта,
что Пнин сел не в свой поезд.
     Как могли бы мы диагносцировать этот прискорбный случай?
Пнин,  и  это  следует подчеркнуть особо, ни в коем случае не
принадлежал к типу благодушной немецкой банальности  прошлого
века,  именуемой  der zerstreute Professor (*1). Напротив, он
был, пожалуй, слишком настороженным, слишком упорно выискивал
вокруг себя дьявольские западни, слишком мучительно опасался,
что  безалаберное  окружение  (эта  непредсказуемая  Америка)
может привести его к какому-нибудь ужасающему недосмотру. Это
мир,  окружавший  его,  был  рассеянным, а потому именно ему,
Пнину, приходилось направлять  этот  мир  на  путь  истинный.
Жизнь   его  была  непрерывным  сражением  с  неодушевленными
предметами, которые то разваливались в  руках,  то  совершали
против   него   вылазки,   то   отказывались  выполнять  свое
предназначение, а то и вовсе злокозненно исчезали, едва войдя
в сферу его обихода. Он был в высшей  степени  безрукий,  но,
поскольку  он  умел  в мгновение ока смастерить из горохового
стручка     примитивную     губную     гармошку,     издающую
одну-единственную  ноту,  или  швырнуть  плоскую галечку так,
чтоб она десять раз подпрыгнула на поверхности пруда, или при
помощи согнутых пальцев изобразить на стене теневого  зайчика
(даже  с  мигающими глазками), а также показать еще несколько
подобных же фокусов, которые хранятся  про  запас  у  всякого
русского,    он   считал,   что   он   наделен   незаурядными
способностями ко всякому ручному и  техническому  труду.  При
виде технических новинок и пустячных изобретений он испытывал
какой-то  изумленный,  суеверный  восторг. Электроприборы его
завораживали. Пластики   ошарашивали.   Глубокое   восхищенье
вызывала в нем застежка-молния. Однако прилежно включенные им
в сеть электрические часы путали поутру все карты из-за того,
что  ночью  по  случаю  грозы  временно  отключалась  местная
электростанция.  Оправа  его  очков  со  щелчком  ломалась на
переносице, оставляя  в  его  руках  равновеликие  половинки,
которые  он уныло пытался соединить, точно надеясь, что некое
органико-восстановительное чудо спасет его от беды. И молния,
пришитая на самом ответственном месте мужской  одежды,  вдруг
заедала   в   его  растерянных  пальцах  в  кошмарную  минуту
отчаянной спешки.

(*1) рассеянный профессор (нем.).

     Вдобавок ко всему, он еще не знал, что  сел  не  в  свой
поезд.
     Особую опасность таил  для  Пнина  английский  язык.  За
исключением  таких не слишком употребительных ошметков языка,
как "дальше тишина", "никогда больше", "уик-энд",  "кто  есть
кто",  да  еще  десятка  обыкновенных  слов,  вроде "съесть",
"улица", "авторучка", "гангстер", "чарльстон",  "маргинальное
употребление",  Пнин вовсе не знал по-английски в те времена,
когда он уехал из Франции в Соединенные  Штаты.  С  упорством
взялся  он  за  овладение  языком Фенимора Купера, Эдгара По,
Эдисона и тридцати  одного  президента.  В  1941-м,  к  концу
первого  года  обучения, он уже достиг уровня, на котором мог
походя  употреблять  расхожие  выражения,  вроде   "принимать
желаемое  за  сущее"  и  "окидоки". К 1942 году умел прервать
свое повествование оборотом "короче говоря". К тому  времени,
как Трумэн начал свой второй президентский срок, Пнин уже мог
разговаривать  практически  на  любую тему: с другой стороны,
создавалось впечатление, что он, несмотря на все свои усилия,
перестал продвигаться вперед, и к 1950  году  его  английский
еще  изобиловал  всякого рода погрешностями. Той осенью к его
курсу русского языка прибавились еженедельные  лекции  в  так
называемом  симпозиуме  ("Бескрылая Европа: Обзор современной
европейской культуры"),  руководимом  доктором  Гагеном.  Все
лекции  нашего  друга,  в  том  числе  и  те, что он читал на
стороне,  редактировал   один   из   молодых   преподавателей
германского  отделения.  Процедура  эта была весьма непроста.
Профессор Пнин старательно перекладывал поток  своей  русской
речи,  кишащей  пословицами,  на  свой  лоскутный английский.
Потом  молодой  Миллер  исправлял  текст.  Потом   секретарша
доктора Гагена мисс Сверленбор его перепечатывала. Потом Пнин
вымарывал  оттуда куски, которые не понимал. А потом уж, один
раз в неделю, он зачитывал этот текст перед  аудиторией.  Без
заранее  приготовленного текста он был совершенно беспомощным
и даже не  способен  был  прибегать  к  старинному  средству,
позволяющему  справляться  с  робостью,  -- выхватить горстку
слов, высыпать их на  слушателя,  подняв  на  него  глаза,  а
потом,  растягивая  по  возможности  конец  фразы, нырнуть за
новой порцией слов. Неуверенный взляд Пнина непременно сбился
бы с курса при этой операции. Потому он  предпочитал,  прочно
приклеив   взгляд  к  тексту,  попросту  читать  свои  лекции
медленным, монотонным баритоном, который, казалось, взбирался
выше  и  выше  по  нескончаемым  пролетам  лестницы,  подобно
человеку, избегающему пользоваться лифтом.
     Добродушному седовласому  кондуктору,  у которого очки в
стальной оправе сползали с его простого,  чисто  утилитарного
носа,  а  на  большом  пальце  виден  был  клочок засаленного
пластыря, оставалось пройти всего три вагона, чтобы добраться
до последнего, того, в котором ехал Пнин.
     Пнин между  тем  был  поглощен   удовлетворением   чисто
пнинского  пристрастия.  Он был в тисках пнинианской дилеммы.
Наряду с  прочими  предметами,  совершенно  необходимыми  для
пнинского  ночлега  в  чужом  городе,  а именно -- ботиночных
распорок, яблок, словарей и тому  подобного,  в  его  кожаном
саквояже  был  и  сравнительно  новый  еще  черный  костюм, в
котором Пнин собирался в тот вечер читать  лекцию  ("Являются
ли  русские  коммунистами?")  кремонским дамам. Там же лежала
лекция для симпозиума ("Дон Кихот  и  Фауст"),  которую  Пнин
должен  был прочесть в понедельник и текст которой он намерен
был штудировать завтра, на обратном пути в Уэйндел,  а  также
курсовая   работа   аспирантки   Кэти   Кис  ("Достоевский  и
гештальтпсихология"),  которую  он  должен  был  прочесть  за
доктора  Гагена, бывшего ее главным мозгоукладчиком. Проблема
возникала следующая: если хранить кремонский доклад --  пачку
машинописных  листов,  аккуратно  сложенных  пополам,  --  на
груди, в надежном тепле внутреннего  пиджачного  кармана,  то
существовала,  хотя  бы  теоретически, опасность того, что он
забудет  переложить  листки  в  тот  пиджак,  в  который   он
облачится   вечером.   С  другой  стороны,  если  уже  сейчас
переложить доклад в карман вечернего пиджака, лежавшего  пока
в  саквояже,  то  его замучает, и он знал об этом, мысль, что
багаж его может быть украден.  С  третьей  стороны  (подобное
состояние  духа  чревато  бесконечным  умножением сторон), во
внутреннем  кармане   теперешнего   его   пиджака   находился
драгоценный   бумажник,   содержавший   две  десятидолларовые
бумажки, вырезанное из  газеты  "Нью-Йорк  таймс"  письмо  по
поводу  Ялтинской  конференции,  которое  он  написал  с моей
помощью еще в 1945 году, а также  свидетельство  о  получении
американского   гражданства;   с   точки   зрения  физической
представлялось вполне возможным,  что,  вытаскивая  в  случае
нужды бумажник, он по неловкости выронит сложенные листки. За
двадцать  минут  своего железнодорожного путешествия наш друг
успел уже два раза открыть саквояж и заняться перекладыванием
бумаг. В тот  момент,  когда  кондуктор  вошел  в  их  вагон,
прилежный Пнин   уже  преодолевал  новейший  плод  умственных
усилий  Кэти,  начало  которого  звучало  так:  "Переходя   к
обозрению интеллектуального климата, в котором протекает наше
существование, нельзя не отметить..."
     Вошел кондуктор;   не   стал  будить  солдата;  пообещал
женщинам, что предупредит их, когда они  будут  подъезжать  к
своей  станции;  наконец,  качая  головой,  стал разглядывать
пнинский билет. Остановка в Кремоне  была  отменена  еще  два
года назад.
     -- Важнейшая  лекция!  --  вскричал Пнин. -- Делать что?
Настоящее катастроф!
     Седовласый кондуктор  с  серьезностью  и   с   удобством
опустился  в  кресло  напротив  Пнина и молча раскрыл толстое
затрепанное расписание с грушами  чернильных  вставок.  Через
несколько  минут,  точнее,  в  3.08,  Пнину  следует  выйти в
Уитчерче; тогда он  сможет  поймать  четырехчасовой  автобус,
который часам к шести вечера доставит его в Кремону.
     -- Я думал, я выгадывал двадцать минут, а теперь я терял
почти  два  целых  часа,  --  с горечью сказал Пнин. Потом он
откашлялся, прочищая горло, и, не слушая утешений седовласого
добряка ("Наверстаете"), снял очки,  забрал  свой  тяжеленный
саквояж  и  удалился  в  тамбур,  чтобы  там дождаться, когда
летящая мимо смутная зелень исчезнет и на месте ее  возникнет
нужная станция.



     Уитчерч материализовался     точно     по    расписанию.
Раскаленное,   недвижное   пространство   бетона   и   солнца
простиралось  за  геометрически  плотными,  четко  срезанными
тенями. Погода была здесь неправдоподобно летней для октября.
Настороженный Пнин вошел в залу ожидания  с  ненужной  печкой
посередине  и огляделся. В пустынном углу был сверху до пояса
виден вспотевший парень, который  заполнял  какие-то  бланки,
разложив их перед собой на широкой деревянной конторке.
     -- Информация,  пожалуйста,  -- сказал Пнин. -- Где есть
остановка четырехчасовой автобус в Кремону?
     -- Напротив,  --  молниеносно  отозвался  служащий,   не
поднимая  головы.
     --  Где  есть  возможность  оставлять багаж?
     --  Этот?  Присмотрю.
     И с  чисто  американским  небрежением  к  форме, которое
всегда приводило Пнина в замешательство, он сунул  саквояж  в
угол на полку.
     -- Квитаншн?   --   спросил   Пнин,   беспечно  придавая
английское звучание русскому слову.
     -- Чего? Чего?
     -- Номер? -- Пнин сделал еще одну попытку.
     -- Не нужен, - сказал парень и вернулся к своей писанине.
     Пнин вышел на улицу, удостоверился, действительно ли там
находится  автобусная  остановка,  потом  зашел  в  кафе.  Он
поглотил  бутерброд с ветчиной, заказал второй и его поглотил
тоже. Ровно без пяти четыре,  заплатив  за  бутерброды,  зато
бесплатно выбрав себе превосходную зубочистку в имеющем форму
сосновой  шишки  специальном  стаканчике,  возле  кассы, Пнин
отправился на вокзал за своим саквояжем.
     За конторкой теперь сидел другой служащий. Того, который
был раньше, срочно вызвали домой -- отвозить жену в родильный
дом. Вернется через несколько минут.
     -- Но я должен получать мой саквояж! -- закричал Пнин.
     Служащий выразил сожаление, но помочь ничем не мог.
     -- Вот  там!  --  закричал  Пнин,   перегнувшись   через
конторку и тыча пальцем в угол.
     Ему не  повезло.  Он еще продолжал тыкать пальцем, когда
до  него  дошло,  что  он  требует   чужой   саквояж.   Палец
заколебался. Сомнение оказалось для Пнина роковым.
     -- Автобус в Кремону! -- закричал он.
     -- В восемь будет еще один, -- сказал служащий.
     Что оставалось  нашему бедному другу? Ужасное положение!
Пнин взглянул на  улицу.  Автобус  уже  подошел.  Сегодняшнее
выступление   сулило  лишних  пятьдесят  долларов.  Рука  его
скользнула по правому карману. Вот  она,  slava  Bogu  (слава
Богу)!  Прекрасно! Просто он не наденет сегодня черный костюм
-- vot i vsyo (вот и все). Заберет его на  обратном  пути.  В
свое  время  он  растерял,  рассорил,  рассеял по свету много
вещей, представлявших и большую  ценность.  Энергично,  можно
даже сказать, с легким сердцем Пнин взобрался в автобус.
     Он успел   преодолеть  в  этом  своем  новом  странствии
несколько  городских  кварталов,  когда  страшное  подозрение
пронеслось  у  него  в  мозгу.  С  той  самой  минуты, как он
разлучился со своим саквояжем, он то  кончиком  указательного
пальца  левой  руки,  то  локтем  правой  удостоверялся,  что
бесценные  листки  с  текстом  лекции  на  своем  месте,   во
внутреннем кармане пиджака. Теперь он вдруг резко выдернул их
на свет божий. Это был Кэтин труд.
     Издавая восклицания, которые казались ему международными
сигналами  мольбы  и тревоги, Пнин выскочил из своего кресла.
Валясь то на одну, то  на  другую  сторону,  он  добрался  до
выхода.  Водитель  одной  рукой угрюмо надоил мелочи из своей
машинки,  вернул  Пнину  стоимость  билета,  потом  остановил
автобус. Бедный Пнин вышел посреди незнакомого города.
     Он был  вовсе  не  так  крепок, как можно было подумать,
глядя на его  могучую  вздутую  грудь,  и  волна  безнадежной
усталости, которая вдруг накрыла его тело головастика, словно
отторгнув  его  от  реального мира, не была для него вовсе уж
незнакомой.  Он  находился  в  сыром,   зеленом,   отливавшем
пурпуром,  строго, покладбищенски расчерченном парке, где тон
задавали   мрачноватые   рододендроны,    блестящие    лавры,
обрызганные   фонтанчиками   тенистые   деревья  и  аккуратно
подстриженные газоны; едва он свернул  на  аллею,  засаженную
каштанами  и  дубами,  которая, как успел ему буркнуть шофер,
должна была вывести к станции,  это  странное  чувство,  этот
озноб  нереальности окончательно отнял у него силы. Может, он
что-нибудь съел не то? Скажем, этот огурчик с  ветчиной?  Или
это  какая-то  таинственная  болезнь,  которую ни один из его
врачей еще не смог обнаружить? Мой друг недоумевал,  да  и  я
недоумеваю тоже.
     Не знаю,  было  ли уже кем-нибудь отмечено, что одним из
главных условий продолжения  жизни  является  ее  укромность,
сокрытость  от  глаз. Если оболочка плоти перестает окутывать
нас, мы попросту умираем. Человек может существовать лишь  до
тех  пор, пока он отгорожен от своего окружения. Череп -- это
шлем космонавта. Оставайтесь в его пределах, не то погибнете.
Смерть  --  это  разоблачение,  раздевание,  смерть  --   это
приобщение  и  причастие.  Чудесно,  должно  быть,  слиться с
окружающим нас пейзажем, однако, поступив так, мы покончим со
своим хрупким я. Чувство,  которое  переживал  сейчас  бедный
Пнин,  и было чем-то весьма похожим на это раздевание, на это
приобщение. Он ощутил себя пористым и уязвимым. Он  обливался
потом.  Он  испытывал  ужас. Лишь каменная скамья, попавшаяся
среди лавров, не дала ему упасть на дорожку. Может,  это  был
сердечный  приступ? Сомневаюсь. В данном случае я его врач, а
я,  да  будет  мне  позволено  повториться,  сомневаюсь.  Мой
пациент  принадлежал  к  тем  редким  и  несчастливым  людям,
которые смотрят на свое сердце  ("полый,  мускульный  орган",
мрачно  определяет  его  "Вебстеровский новый университетский
словарь", который остался в  осиротевшем  саквояже  Пнина)  с
брезгливым  ужасом,  истерическим  отвращением  и  нездоровой
ненавистью,  словно  это  какое-нибудь  склизкое,  могучее  и
неприкасаемое  чудище,  паразит  на нашем теле, с которым мы,
увы,  должны  мириться.  Случалось,  что  врачи,  озадаченные
толчками  и  переплясом  его  пульса,  подвергали Пнина особо
тщательному  осмотру,  и  тогда  кардиобормашина  вычерчивала
сказочные  горные  хребты,  свидетельствуя  о десятке роковых
болезней, исключающих друг друга. Сам он боялся прикасаться к
своему запястью. Он никогда не поворачивался  на  левый  бок,
даже  в те удручающие ночные часы, когда всякий, кто страдает
бессонницей, тщетно испробовав и один и другой бок, мечтает о
третьем.
     Сейчас, в парке Уитчерча, Пнин чувствовал  то,  что  ему
уже  доводилось чувствовать 10 августа 1942 года и 15 февраля
(день его рождения) 1937-го, и  18  мая  1929-го,  и  4  июля
1920-го  -- что этот мерзостный автомат, который он приютил в
своем теле, превратился вдруг в существо  одушевленное  и  не
только  бесцеремонно  зажил  собственной  жизнью,  но  и стал
причинять ему страданье и страх. Прижав свою бедную лысину  к
каменной спинке скамьи, Пнин стал вспоминать прежние приступы
подобного  недомогания и отчаянья. Может быть, на сей раз это
обычное воспаление легких? Несколько дней тому  назад  он  до
костей продрог, сидя на бодром американском сквозняке, какими
в ветреный вечер обильно потчуют гостей здешние хозяева после
второй   рюмки.  Пнин  вдруг  обнаружил  (может,  он  всетаки
умирал?), что соскальзывает в свое  детство.  Ощущению  этому
сопутствовала    пронзительная    острота    и    подробность
воспоминаний,  что,  как  говорят,   является   драматической
привилегией  утопающего  и  особенно часто случалось в старые
времена в русском флоте -- этот феномен удушья, как  объяснял
один  ветеран  психоанализа,  чье  имя  я что-то не припомню,
является   результатом   подсознательно    всплывающего    на
поверхность  шока, пережитого во время крещения и вызывающего
между  первым  и   последним   погружением   в   воду   взрыв
переплетенных  между собой воспоминаний. Все это происходит в
долю мгновения, однако, чтоб изложить происшедшее,  мы  можем
лишь прибегнуть к последовательному сочетанию множества слов.
     Пнин происходил  из  почтенной  и  вполне  состоятельной
санкт-петербургской  семьи.  Его  отец,  доктор  Павел  Пнин,
глазной врач с весьма солидной репутацией, имел однажды честь
пользовать   от  конъюнктивита  самого  Льва  Толстого.  Мать
Тимофея, очень нервная, хрупкая, невысокого роста, с  коротко
остриженными   волосами   и   осиной   талией,  была  дочерью
известного в свое  время  революционера  Умова  (рифмуется  с
"зумоф",  что  означает, как известно, "взлетать") и немецкой
дамы из Риги. В нынешнем его полузабытьи на  Пнина  наплывали
глаза  матери.  Стоял  воскресный  день в разгаре зимы. Пнину
было одиннадцать. Он готовил уроки на завтра для своей Первой
гимназии,  когда  вдруг  почувствовал,  что  странный   холод
пронизывает  все  его  тело. Мать измерила ему температуру, с
испугом  взглянула  на  свое  детище  и  немедленно   вызвала
педиатра  Белочкина,  лучшего  друга  своего  мужа.  Это  был
маленький  бровастый  человек  с  бородкой  и  ежиком  волос.
Разведя  полы своего сюртука, он присел на краешек Тимофеевой
постели. Началось состязанье между стрелкой  толстых  золотых
часов  доктора  и  пульсом  Тимофея  (последний  победил  без
труда). Тимофея обнажили до пояса, и Белочкин  прижал  к  его
телу ледяную наготу своего уха и наждачную стрижку волос. Как
плоская стопа какого-то одноногого чудища, ухо это вышагивало
по   груди   и   спине   Тимофея,  то  вдруг  приклеиваясь  к
какому-нибудь пятачку кожи, то перешагивая на  другой.  И  не
успел  еще  доктор уйти, как мать Тимофея и ядреная прислуга,
зажимавшая  между  зубами  английские   булавки,   запаковали
маленького   несчастного  пациента  в  компресс,  похожий  на
смирительную рубашку. Он состоял из слоя  пропитанной  влагой
полотняной ткани, из толстого слоя ваты, из плотной фланели и
липкой  дьявольской  клеенки -- цвета мочи и жара, -- которая
разделяла влажную ткань, прилипающую к коже, и душераздирающе
скрипящую  вату,  вокруг  которой  была   вдобавок   намотана
фланель.  Бедная  куколка  в  коконе,  Тимоша (Тим) лежал под
целым ворохом одеял; но  ничто  не  спасало  его  от  озноба,
который от леденеющего позвоночника расползался по ветвям его
ребер.  Он  не  мог  закрыть глаза, так сильно горели веки. В
глазах у него стоял лишь овал боли, пронзаемый косыми уколами
света; в  знакомых  очертаниях  и  предметах  плодились  злые
виденья. Возле его кровати находилась четырехстворчатая ширма
из  полированного  дерева,  на  которой выжжены были рисунки,
представляющие  вьючную  тропу,  накрытую  войлоком   опавшей
листвы,  пруд  с лилиями, скорченного старичка на скамейке да
белку,  держащую  в  передних  лапках  какой-то   красноватый
предмет.  Тимоша, дотошный мальчик, и раньше часто размышлял,
что бы это мог быть за предмет (орех? сосновая шишка?), и вот
теперь, не имея больше занятий, он  взялся  разгадать  унылую
эту  загадку, однако жар, наполнявший гудом его голову, топил
любое усилие его мысли в волнах страданья и страха. Еще более
удручающей оказалась борьба с обоями. Он всегда замечал,  что
сочетанья    трех   разных   пурпурных   соцветий   с   семью
неодинаковыми дубовыми листьями  чередуются  по  вертикали  с
умиротворяющей   точностью;  сейчас  его,  однако,  тревожило
истинное наважденье, которое заключалось в том, что ему ни за
что не удавалось обнаружить, какой же  системе  соединений  и
завершений  подчиняются  повторы  этих узоров по горизонтали;
то, что повторы эти  существовали,  подтверждалось  тем,  что
время   от  времени  на  пространстве  стены  от  кровати  до
гардероба и от печки до двери он все же замечал появленье тех
или иных  элементов  повтора,  но,  однако,  лишь  только  он
трогался  в  путь  справа  налево  от  любого  им  избранного
сочетанья трех  соцветий  с  семью  листьями,  как  увязал  в
бессмысленной   путанице   рододендронов  и  дубов.  Казалось
логичным,  что  если   злокозненный   рисовальщик   --   этот
разрушитель  сознания  и  спутник  температурного  жара -- со
столь  чудовищным  тщанием  запрятал  тайный  ключ  сочетанья
узоров, то, возможно, ключ этот окажется столь же ценным, как
самая  жизнь, а будучи найден, сможет вернуть Тимофею Пнину и
здоровье, и обычный его мир; эта прозрачная --  увы,  слишком
прозрачная  --  мысль  заставляла  его  упорствовать  в своей
борьбе.
     Ощущение, что  он  опаздывает  к  чему-то,  что   должно
начаться  с  той  же  ненавистной  точностью,  что и школьные
уроки, ужин или время вечернего сна,  усугубляло  неловкой  и
неповоротливой торопливостью его и без того тягостные поиски,
переходившие в бред. Листва и соцветья, не нарушая ни на йоту
сложной    своей    структуры,    словно   отделялись   вдруг
волнообразною массой от бледно-синего фона, который,  в  свою
очередь,  терял  бумажную  плоскость  и  все уходил, уходил в
глубину, так что  сердце  наблюдавшего  за  ним  готово  было
разорваться,  расширяясь  вслед  за этим пространством. Через
эти обретшие самостоятельную жизнь гирлянды он  еще  различал
какие-то  самые  жизнеспособные из предметов, заполнявших его
детскую, вроде лакированной ширмы, или мерцающей кнопки,  или
медных  шишек  в  изголовье  кровати, однако они вторгались в
собственную жизнь дубовых листьев и пышных  соцветий  даже  в
меньшей  степени,  чем отраженье на оконном стекле предметов,
находящихся  внутри  комнаты,  может  вторгнуться  в   четкие
очертанья  пейзажа,  видимого  через  то  же  стекло.  И хотя
соглядатай и жертва всей этой фантасмагории лежал  в  постели
укутанным,  это  он  же, в полном соответствии с двойственной
натурой своего окруженья, сидел в то же самое время на скамье
в  зеленом  и  пурпурном  парке.  На  какое-то   ускользающее
мгновение  ему  показалось  вдруг, что он нашел наконец ключ,
который искал; но прилетевший вдруг из какой-то далекой  дали
шелестящий  листвою ветер, мягкий только вначале, а позже все
нараставший и  нараставший  по  мере  того,  как  он  теребил
рододендроны  --  уже  облетевшие,  слепоглазые,  -- смешал и
спутал даже тот постижимый узор, что еще был когда-то в жизни
Тимофея Пнина. Спинка скамьи, на которой  он  покоился,  была
столь  же  реальной,  как и его одежда, или его бумажник, или
дата Большого московского пожара -- 1812.
     Серая белочка, удобно сидевшая перед  ним  на  земле  на
задних лапках, пробовала зубами косточку персика. Ветер стих,
потом снова сотряс листву.
     Он себя  чувствовал  слабым и испуганным после припадка,
но продолжал убеждать  себя  в  том,  что  если  бы  это  был
настоящий  сердечный приступ, то он, конечно, ощутил бы много
большую  неуверенность  и  тревогу,  и  в  конце  концов  эти
окольные  рассуждения рассеяли его страх. Было двадцать минут
пятого, Пнин высморкался и побрел к станции.
     Прежний служащий уже был на месте. "Вот он ваш  саквояж,
--  сказал  он  бодро.  -- Жаль, что вы пропустили кремонский
автобус".
     -- Надеюсь, по крайней мере, -- о, сколько  иронического
достоинства бедный наш друг пытался вложить в это "по крайней
мере", -- что у вашей жены все в порядке.
     -- Все   будет  в  порядке.  Только,  наверно,  придется
подождать до завтра.
     -- А теперь, -- сказал Пнин. --  где  тут  располагается
телефон-автомат?
     Служащий вытянул  руку  с  карандашом  перед  собой  и в
сторону, насколько ему позволяло его логово. Пнин с саквояжем
в руке двинулся было в указанном направлении, но тут служащий
окликнул его снова. Карандаш его теперь указывал через  дверь
на улицу.
     -- Вот  там видите -- два дядьки машину грузят? Они едут
в Кремону. Скажите им, что вас послал Биф Стэкс, вот  и  все.
Они вас захватят.
     Есть люди  --  я и сам из их числа, -- которые ненавидят
"хэппи энды", то бишь счастливые развязки.  У  нас  при  этом
такое чувство, будто нас надули. Драма -- это норма. Невзгоды
ждать  не  заставят. Беда не забуксует. Лавина, которая вдруг
замерла на пути, не  пройдя  последние  метры,  чтоб  накрыть
горную деревушку, ведет себя не только противоестественно, но
и  безнравственно.  Если  б  я читал историю про этого тихого
пожилого  джентльмена,  вместо  того  чтобы  сочинять  ее,  я
предпочел  бы,  чтобы,  прибыв  в  Кремону, он обнаружил, что
лекция его назначена не на эту пятницу, а  на  следующую.  На
самом  деле Пнин не только благополучно добрался до места, но
еще и успел к ужину -- на закуску он взял фруктовый коктейль,
потом мятное желе  с  каким-то  неопознанным  куском  мяса  и
шоколадный сироп с ванильным мороженым. И вот, перекормленный
сластями,  облаченный в свой черный костюм, манипулируя сразу
тремя докладами, которые он распихал по карманам  пиджака,  с
тем чтобы тот, который понадобится сегодня, оказался одним из
трех  (таким  образом, он методом математической неизбежности
исключал возможность просчета), Пнин уже  восседал  на  стуле
близ  кафедры,  в  то  время как на самой кафедре мисс Джудит
Клайд,  безвозрастная,  наряженная  в  нечто  шелковое  цвета
морской   волны   блондинка   с   крупными,  плоскими  щеками
прекрасного конфетно-розового цвета и яркими глазами, которые
купались в голубом безумии за  стеклами  пенсне  без  оправы,
представляла докладчика аудитории.
     -- Сегодня,  -- сказала она, -- у нас выступит... А это,
кстати сказать, наше третье заседание; в последний раз,  если
вы  помните,  все  мы  имели  удовольствие прослушать рассказ
профессора Муры о китайском земледелии. Сегодня же  у  нас  в
гостях,  и  я  с  гордостью  объявляю вам об этом, выходец из
России и гражданин нашей страны, профессор -- вот тут, боюсь,
мне предстоят трудности, --  профессор  Пан-нин.  Надеюсь,  у
меня тут правильно записано. Он вряд ли, конечно, нуждается в
специальном  представлении,  и  все  мы очень рады видеть его
среди нас. Нам предстоит сегодня большая программа, большая и
очень насыщенная, и я уверена, что все  вы  заинтересованы  в
том,  чтоб  у  нас  осталось  время и вы могли задать вопросы
докладчику. Между прочим, как  мне  говорили,  отец  его  был
домашним врачом Достоевского и сам он немало путешествовал по
ту  и  по  эту  сторону Железного Занавеса. Так что я не буду
больше занимать ваше  драгоценное  время  и  скажу  только  в
дополнение  два  слова  о  лекции,  которая будет прочитана в
рамках той же самой программы в следующую  пятницу.  Уверена,
что  вы будете в восторге, когда узнаете, какой замечательный
сюрприз нас с вами ждет. Нашим  следующим  докладчиком  будет
видный  поэт и прозаик -- мисс Бетси Бисершилд. Все мы знаем,
что  она  создала  произведения  поэзии  и  прозы,  а   также
несколько  коротких  рассказов.  Мисс  Бисершилд  родилась  в
Нью-Йорке. Ее предки  со  стороны  отца  и  матери  во  время
Революционной  войны  сражались  с  той  и  с другой стороны.
Первое свое стихотворение она написала еще студенткой. Многие
из ее стихотворений -- во всяком случае, не  меньше  трех  --
были  опубликованы в сборнике "Ответное чувство. Сто любовных
стихотворений  американских  поэтесс".  В   1932   году   она
удостоилась денежной премии, учрежденной...
     Но Пнин  не  слушал.  Легкий  отзвук  недавнего приступа
совершенно завладел его вниманием. Он длился совсем  недолго,
всего несколько ударов сердца, с нерегулярными сбоями то там,
то  здесь -- последнее и безвредное эхо, -- и Пнин вернулся к
трезвой реальности, приглашенный  почтенною  хозяйкой  занять
место  за  кафедрой;  и  все  же, пока длился этот миг, каким
ясным было видение! В середине первого ряда он узнал одну  из
своих прибалтийских тетушек, в жемчугах, кружевах и в светлом
своем парике, что она надевала на все спектакли знаменитого и
никчемного  актера  Ходотова,  которого она обожала издали до
той самой поры, пока мало-помалу не уплыла в безумие. Рядом с
ней, застенчиво улыбаясь, склонив  набок  гладко  причесанную
темную головку и даря его нежным, сияющим кареглазым взглядом
из-под бархатных бровей, сидела, обмахиваясь программкой, его
мертвая   любовь.   Убитые,   неотмщенные,  позабытые  всеми,
безгрешные и бессмертные, его многочисленные  прежние  друзья
притаились  в уголках этой тускло освещенной залы среди более
поздних, таких, как мисс Клайд, которая скромно ушла на  свое
место в первом ряду. Ваня Бедняшкин, расстрелянный красными в
1919  году  в  Одессе  за  то,  что  отец  его был либералом,
радостно махал  бывшему  однокласснику  из  задних  рядов.  И
где-то   в   скромном  отдалении  доктор  Павел  Пнин  и  его
взволнованная супруга, оба чуть расплывчатые, но  все  же,  в
целом,   чудесным  образом  возвращенные  из  мрака  небытия,
глядели на своего сына  с  той  же  всепоглощающей  страстной
любовью  и  гордостью,  с  какой смотрели на него в тот вечер
1912 года, когда на школьном  празднике,  посвященном  победе
над   Наполеоном,   он   декламировал   (маленький   очкарик,
один-единственный на целой сцене) стихи Пушкина.
     Краткое видение исчезло. Старая мисс  Геринг,  профессор
истории,   в  отставке,  автор  книги  "Россия  пробуждается"
(1922), через головы двух  или  трех  слушательниц  приносила
мисс  Клайд  свои поздравления по поводу ее речи, а выбираясь
из-за спины этой дамы, еще одна  мерцающе  дряхлая  участница
заседания  тянула  свои сморщенные ладони, так чтоб они видны
были мисс Клайд, и аплодировала беззвучно.






     Утренний перезвон        знаменитых         уэйндельских
университетских колоколов был в самом разгаре.
     Лоренс Дж.    Клементс,    уэйндельский   ученый,   чьим
единственным популярным курсом был курс  философии  жеста,  и
его  супруга  Джоун  (урожденная  Пенделтон, выпуск 1930 г.),
недавно разлучились со своей дочерью, лучшей студенткой отца:
Изабел еще первокурсницей вышла замуж за  инженера,  который,
окончив Уэйндел, получил работу в далеком западном штате.
     Колокола мелодично  звонили в серебристом сиянье солнца.
Обрамленный окном крошечный  городок  Уэйндел  (белые  стены,
черные  узоры  сучьев)  вписан был -- как на детском рисунке,
без перспективы и глубины  пространства  --  в  серо-аспидные
холмы; все вокруг было живописно оправлено инеем; блестели на
стоянке   блестящие  части  автомобилей;  старый  шотландский
терьер, принадлежащий  мисс  Динглдон,  некая  цилиндрическая
помесь  пса  с кабанчиком, уже начал свой ежедневный обход --
вверх по улице Уоррена, вниз  по  проспекту  Спелмана,  снова
вверх, снова вниз; впрочем, ни дух добрососедства, ни красота
пейзажной   планировки,  ни  колокольный  перезвон  не  могли
смягчить суровости зимней погоды;  через  две  недели,  после
раздумчивой  паузы должна была начаться наиболее зимняя часть
учебного года, так называемый весенний семестр, и  Клементсам
было   грустно,  тревожно  и  одиноко  в  их  милом,  старом,
продуваемом сквозняками доме, который словно бы стал велик  и
болтался  на  них, вроде того как болтается отвислая кожа или
обвислая одежда на каком-нибудь безумце, который скинул зараз
треть своего веса. Изабел была еще так молода, так рассеянна,
и они ведь понастоящему даже не видели семью  мужа,  если  не
считать  той  отборной  свадебной коллекции марципановых лиц,
что предстала в снятой напрокат зале, где  воздушная  невеста
казалась такой беспомощной без очков.
     Колокольные звоны   под  вдохновенным  управлением  д-ра
Роберта   Дисканта,   энергичного    педагога    музыкального
отделения,  все  еще сотрясали райское небо, и, склоняясь над
спартанским  завтраком  из  лимонов  и  апельсинов,   Лоренс,
светловатый,  лысоватый и болезненно тучный, все прохаживался
на счет  главы  французского  отделения,  одного  из  гостей,
приглашенных к ним на вечеринку в честь профессора Энтсвистла
из  Голдвинского  университета.  "На  кой  черт, -- кипятился
Лоренс, -- тебе надо было звать этого Блоренджа,  эту  мумию,
эту   зануду,   одного   из   самых  заштукатуренных  столбов
просвещения?"
     -- А  мне  нравится  Анн  Блорендж,  --  сказала  Джоун,
кивками  утверждая  и приглашение свое и пристрастие. "Пошлая
старая кошка!" -- вскричал Лоренс. "Бедная старая кошка",  --
промурлыкала Джоун, -- как раз в это мгновение доктор Дискант
прекратил, а телефон в прихожей начал свой трезвон.
     С точки   зрения  литературной  техники  наше  искусство
передачи двухсторонних телефонных разговоров все  еще  сильно
отстает от того, скажем, как мы воспроизводим обмен репликами
из  одной  комнаты  в  другую  или из двух окон, выходящих на
узкую синюю улочку старинного городка, где вода на вес золота
и где эти бедные ослики, и ковры на продажу,  и  минареты,  и
чужеземцы, и дыни, и дрожащие отзвуки утра. Когда Джоун своей
хлесткой   длинноногой   походкой  подоспела  к  настойчивому
аппарату, еще не успевшему смолкнуть, и сказала "алло" (брови
подняты, глаза блуждают по комнате), ответом ей  было  глухое
молчанье;  она  смогла  разобрать лишь бесцеремонный присвист
ровного дыхания; наконец голос  лишь  сипевшего  до  сих  пор
человека   произнес  с  уютным  иностранным  акцентом:  "Одну
минуточку,  извините".  --  Бросив  это   небрежно,   человек
продолжал  сипеть,  а также как будто хмыкать и мекать и даже
вздохнул  тихонько   под   аккомпанемент   легкого   шелеста,
напоминавшего шелест страничек блокнота.
     -- Алло! -- повторила Джоун.
     -- Вы есть, -- с осторожностью предположил тот же голос.
-- есть вы миссис Файер?
     -- Нет,  --  сказала Джоун и повесила трубку. -- А кроме
того, -- продолжала она, возвращаясь в кухню  и  обращаясь  к
мужу,  который поклевывал ветчину с ее тарелки, -- не станешь
же  ты  отрицать,  что   Джэк   Кокарек   считает   Блоренджа
первоклассным администратором.
     -- Кто это звонил?
     -- Кто-то  требовал  миссис  Фойер  или Фэйер. Послушай,
если ты будешь сознательно пренебрегать всем,  что  Джордж...
(Доктор О. Дж. Курс, семейный врач Клементсов.)
     -- Джоун,  --  сказал  Лоренс,  чувствовавший себя много
лучше после опалового ломтика ветчины, -- Джоун, дорогая,  ты
ведь  помнишь, наверно, как ты говорила вчера Маргарет Тэйер,
что хотела бы пустить постояльца?
     -- О, черт, -- сказала  Джоун  --  и  телефон  услужливо
позвонил снова.
     -- Очевидно,   --  сказал  тот  же  голос,  без  всякого
неудобства продолжая прерванный разговор, -- что я по  ошибке
использовал  имя того, кто мне давал сообщение. Соединен ли я
с миссис Клементс?
     -- Да, это миссис Клементс, -- сказала Джоун.
     -- Говорит  профессор...--  дальше  последовал  какой-то
нелепый  взрывчик.  --  Я  преподаю  русский.  Миссис  Файер,
которая выполняет сейчас  в  библиотеке  почасовую  работу  в
качестве...
     -- Да,  -- миссис Тэйер, знаю. Вы что, хотите посмотреть
комнату?
     Он хотел. Мог ли бы он прийти для осмотра приблизительно
через полчаса? Да, она будет дома. Она  безжалостно  швырнула
трубку.
     -- Кто  на  этот  раз?  --  спросил  муж, оборачиваясь с
лестницы (пухлая, веснушчатая рука на перилах),  уводившей  в
прибежище его кабинета.
     -- Пинг-Понг крак! Какой-то русский.
     -- Профессор  Пнин,  о боже! -- воскликнул Лоренс. -- "Я
знаю хорошо -- бесценный этот перл..." Я категорически против
того, чтоб этот ненормальный жил в моем доме.
     Он свирепо  продолжал  топать  вверх  по  лестнице.  Она
крикнула ему вслед:
     -- Лор, ты кончил вчера эту статью?
     -- Почти.  --  Он остановился у поворота лестницы -- она
слышала, как, продолжая  двигаться,  взвизгнула  его  ладонь,
потом  прихлопнула  перила. -- Сегодня кончу. Сперва еще надо
подготовить этот чертов экзамен по ЭЗС.
     Последнее означало  "Эволюция  здравого  смысла",  самый
знаменитый из его курсов (записалось двенадцать студентов, ни
один  из  которых  не имел и малейшего сходства с апостолом),
начинавшийся  и  завершавший  ся  фразой,   которой   суждено
когда-нибудь  стать  крылатой:  "Эволюция смысла представляет
собой в каком-то смысле эволюцию бессмыслицы".



     Полчаса спустя  Джоун  взглянула  в окно балконной двери
поверх усыхающих  как