Семь  лет  прошло  с  тех  пор,  как  он  с нею расстался.
Господи, какая сутолока на Николаевском вокзале!  Не  стой  так
близко, сейчас поезд тронется. Ну вот,-- прощай, моя хорошая...
Она пошла рядом, высокая, худощавая, в макинтоше, с черно-белым
шарфом  вокруг  шеи,--  и  медленным течением ее уносило назад.
Затем  он  повоевал,  нехотя  и  беспорядочно.  Затем,  в  одну
прекрасную   ночь,  под  восторженное  стрекотание  кузнечиков,
перешел к белым. Затем,-- уже через год,-- незадолго до  выхода
на  чужбину,--  на  крутой и каменистой Чайной улице в Ялте, он
встретил своего дядю, московского адвоката.  Как  же,  как  же,
сведения есть,-- два письма. Собирается в Германию и разрешение
уже  получила.  А  ты  -- молодцом. И, наконец, Россия дала ему
отпуск,-- по мнению иных -- бессрочный.  Россия  долго  держала
его, он медленно соскальзывал вниз с севера на юг, и Россия все
старалась  удержать  его,--  Тверью,  Харьковом,  Белгородом,--
всякими занимательными деревушками... не помогло. Был у  нее  в
запасе   еще   один  соблазн,  еще  один  последний  подарок,--
Таврида,-- но и  это  не  помогло.  Уехал.  И  на  пароходе  он
познакомился с молодым англичанином, весельчаком и спортсменом,
который отправлялся в Африку,
     Николай  Степаныч  побывал  и  в  Африке,  и  в  Италии, и
почему-то  на  Канарских  островах,  и  опять  в  Африке,   где
некоторое   время  служил  в  иностранном  легионе.  Он  сперва
вспоминал ее часто, потом -- редко, потом снова -- все  чаще  и
чаще.   Ее   второй  муж,  немец,  умер  во  время  войны.  Ему
принадлежали в Берлине два дома. Николай Степаныч  рассчитывал,
что  она  в  Берлине  бедствовать  не будет. Но как время идет!
Прямо поразительно... Неужто целых семь лет?
     За эти  годы  он  окреп,  огрубел,  лишился  указательного
пальца, изучил два языка -- итальянский и английский. Его глаза
стали  еще  простодушнее и светлее, оттого что ровным, мужицким
загаром  покрылось  лицо.  Он  курил  трубку.  Походка   его,--
крепкая,   как   у   большинства  коротконогих  людей,--  стала
удивительно мерною. Одно совершенно не изменилось  в  нем:  его
смех,-- с прищуринкой, с прибауткой.
     Он  долго  посмеивался, качал головой, когда наконец решил
все бросить и потихоньку перебраться в Берлин. Как-то раз --  в
Италии,   кажется,--   он  заметил  на  лотке  русскую  газету,
издававшуюся в  Берлине,  Он  написал  туда,  просил  поместить
объявление,  что  он, мол, разыскивает... Вскоре после этого он
покатил дальше, так и не узнав ничего. Из Каира уезжал в Берлин
старичок журналист Грушевский. Вы там наведите  справки.  Может
быть,  найдете.  Скажите, что я жив, здоров... Но и тут никаких
вестей он не получил.  А  теперь  пора...  Нагрянуть.  Там,  на
месте, уже легче будет разыскать. Возня с визами, денег не ахти
как много. Ну, да уж как-нибудь доедем...
     И  он  доехал.  В  желтом  пальто с большими пуговицами, в
клетчатом картузе, короткий и широкоплечий, с трубкой в зубах и
с чемоданом  в  руке,  он  вышел  на  площадь  перед  вокзалом,
усмехнулся,   полюбовался  бриллиантовой  рекламой,  проедающей
темноту. Ночь в затхлом  номере  дешевой  гостиницы  он  провел
плохо,--  все  придумывал,  как  начать розыски. Адресный стол,
редакция русской газеты... Семь лет. Она, должно быть,  здорово
постарела.   Свинство   было  так  долго  ждать,--  мог  раньше
приехать. Но эти  годы,  это  великолепное  шатание  по  свету,
волнение  свободы,  свобода,  о  которой мечталось в детстве'..
Сплошной Майн-Рид... И вот опять -- новый город, подозрительная
перина и скрежет трамвая. Он нащупал  спички,  обрубком  пальца
привычным движением стал вдавливать в трубку мягкий табачок.
     Во  время путешествия забываешь названия дней: их заменяют
города.  Когда  утром  Николай  Степаныч  вышел  на   улицу   с
намерением  отправиться  в  полицию,  то  увидел на всех лавках
решетки. Оказалось  --  воскресенье.  Адресный  стол,  редакция
полетели  к  черту  (не  дай  Бог попасть в воскресенье в чужой
город!). Дело было осенью: ветер, астры в скверах, сплошь белое
небо, желтые трамваи, трубный  рев  простуженных  таксомоторов.
Его  несколько  знобило от волнения, от мысли, что вот он в том
же городе, как и она. За германский полтинник ему  дали  стакан
портвейна  в  шоферском  кабаке,  и  вино натощак подействовало
приятно.  На  улицах  там  и  сям  накрапывала  русская   речь:
"...Сколько  раз  я тебя просила..." И через несколько туземных
прохожих: "...Он мне предлагает их  купить,  но  я,  по  правде
сказать..."  От  волнения  он посмеивался и гораздо скорее, чем
обычно, выкуривал трубку. "...Казалось, прошло,--  а  теперь  и
Гриша  слег..." Опять русские! Он подумал, не подойти ли к ним,
не спросить ли поучтивее: "Вы, может быть, знаете такую-то?"  В
этой  заблудившейся русской провинции, наверное, все друг друга
знают,
     Уже  вечерело,  и   очаровательным   мандариновым   светом
налились  в  сумерках стеклянные ярусы огромного универсального
магазина,-- когда  Николай  Степаныч.  проходя  мимо  какого-то
дома,  случайно  заметил  на  плоской серой колонке фронтона, у
дверей, небольшую белую вывеску: "Зубной врач И. С. Вайнер.  Из
Петрограда".  Неожиданное  воспоминание  так  и  ошпарило  его.
"Этот, милостивый государь, подгнил, придется удалить". В  окне
-- прямо  против кресла пыток-- -стеклянные снимки, швейцарские
виды... Окно выходило на Мойку. "Теперь прополощите". И  доктор
Вайнер,   толстый,   спокойный   старик   в   белом  халате,  в
проницательных очках, перебирал  инструментики.  Она  ходила  к
нем)',  и  двоюродные  братья  ходили,--  и еше говорили, когда
случалась между ними какая-нибудь обида: а хочешь  Вайнера  (т.
е. в зубы)?
     Николай   Степаныч   постоял   перед  дверью,  хотел  было
позвонить,-- да вспомнил, что нынче воскресенье, подумал  --  и
все-таки позвонил. Что-то зажужжало в замке, и дверь поддалась.
Он поднялся на первый этаж. Открыла горничная.
     -- Нет,  господин  доктор  сегодня не принимает. -- У меня
зубы не  болят,--  возразил  Николай  Степаныч  на  прескверном
немецком  языке.--  Доктор Вайнер -- мой старый знакомый... Моя
фамилия -- Галатов, он,  вероятно,  помнит...  --  Я  доложу,--
сказала горничная.
     Через  минуту вышел в прихожую пожилой человек, в домашней
куртке  с  бранденбургами,  рыжеватый,   удивительно   с   виду
приветливый и, весело отрекомендовавшись, добавил:
     -- Я  вас,  однако,  не  помню,-- тут, вероятно, произошла
ошибочка.
     Николай Степаныч посмотрел на него и извинился: -- Да. И я
вас тоже не помню. Я думал найти того доктора Вайнера,  который
жил до революции на Мойке. Промахнулся,-- простите.
     -- Ах,  это  однофамилец,-- сказал дантист.-- Однофамилец.
Это однофамилец. Я жил на Загородном.
     -- Мы у него все лечились,-- пояснил  Николай  Степаныч.--
Вот  я  и  думал...  Дело  в том, что я разыскиваю одну даму,--
госпожу Неллис...
     Вайнер прикусил  губу,  напряженно  посмотрел  в  сторону,
потом снова обратился к нему.
     -- Позвольте...   Если   я   не   ошибаюсь...  По-моему...
По-моему, какая-то госпожа Неллис была у меня не  так  давно...
Это  мы  сейчас  установим.  Будьте  любезны  пройти  ко  мне в
кабинет,
     В кабинете Николай Степаныч ничего  не  разглядел.  Он  не
сводил   глаз   с   безукоризненной   лысины  Вайнера,  который
наклонился над своим журналом.
     -- Это мы сейчас установим,-- говорил Вайнер, водя пальцем
по страницам.-- Это мы сейчас установим. Это мы сейчас...  Вот,
пожалуйте,--  Неллис.  Золотая  пломба и еще что-то,-- не вижу,
тут клякса.
     -- А как имя и  отчество?  --  спросил  Николай  Степаныч,
подойдя к столу, и обшлагом чуть не сбил пепельницу.
     -- И  это  отмечено. Ольга Кирилловна. -- Да, правильно,--
облегченно вздохнул Николай Степаныч.
     -- Адрес: Планнерштрассе 59, бай Баб,-- чмокнул  Вайнер  и
быстро  переписал  адрес  на  отдельный  листок.-- Вторая улица
отсюда. Пожалуйста. Очень рад услужить. Это ваша  родственница?
-- Моя  мать,--  сказал Николай Степаныч. Выйдя от дантиста, он
пошел несколько ускоренным шагом.  То,  что  он  так  скоро  ее
отыскал,  поразило его, как карточный фокус. Едучи в Берлин, он
ни минуты не думал о том, что, может быть, она давно умерла или
переехала в другой город, в другую страну,-- и  все-таки  фокус
удался.  Вайнер  оказался  не тем Вайнером,-- и все-таки судьба
вышла  из  положения.  Прекрасный  город,   прекрасный   дождь!
(Бисерный  осенний  дождь  моросил  как бы шепотом, и на улицах
было темно.) Как она встретит  его?  Нежно?  Или  грустно?  Или
совсем  спокойно?  Она  не баловала его в детстве. Ты не смеешь
тут бегать, когда я играю на рояле. Потом, когда он вырос,  ему
часто  казалось,  что  он  мало  нужен  ей.  Теперь он старался
вообразить ее лицо, но мысли упорно не окрашивались, и он никак
не мог собрать в живой зрительный образ то, что знал  умом:  ее
худую,  высокую,  как  бы  некрепко  свинченную  фигуру, темные
волосы  с  налетом  седины  у  висков,  большой  бледный   рот,
потрепанный  макинтош,  в  котором  она была в последний раз, и
усталое, горькое, уже старческое выражение.  которое  появилось
на  ее  увядшем  лице  в  те бедственные годы. Пятьдесят первый
номер. Еще восемь домов.
     Он  спохватился  вдруг,  что  волнуется   нестерпимо,   до
неприличия,--  куда  больше,  чем  в  тот  миг, например, когда
лежал, страшно потея, уткнувшись боком в  скалу,  и  целился  в
налетающий вихрь,-- в белое чучело на чудесной арабской лошади.
Не  доходя  до пятьдесят девятого номера, он остановился, вынул
трубку и резиновый мешочек с табаком,  набил  трубку  медленно,
тщательно,  не  выронив  ни  одной  табачной  стружки,-- поднес
спичку,  потянул,  посмотрел,  как  взбухает  огненный  холмик,
набрал  полный рот сладковатого, щиплющего язык дыма, осторожно
выпустил его -- и не спеша, крепкими шагами, подошел к дому.
     На лестнице было так темно, что раза  два  он  споткнулся.
Добравшись  в  густом  мраке  до  первой  площадки,  он чиркнул
спичкой  и  осветил  золотистую  дощечку  подле  двери.  Не  та
фамилия.  Странное  имя  "Баб"  он  нашел  только гораздо выше.
Огонек обжег ему пальцы и потух. Фу ты, как сердце стучит... Он
в темноте нащупал кнопку и  позвонил.  Затем  вынул  трубку  из
зубов  и стал ждать, чувствуя, как мучительная улыбка разрывает
ему рот.
     -- И вот -- что-то звукнуло за дверью, раз, еще раз --  и,
как  ветер,  качнулась дверь. В передней было так же темно, как
на лестнице, и из этой темноты к нему вылетел звучный и веселый
голос. "У нас  во  всем  доме  погасло  электричество,--  прямо
ужас",-- и он мгновенно узнал это долгое, тягучее "у" в "ужасе"
и  мгновенно  по  этому  звуку восстановил до малейших черт ту,
которая, скрытая тьмой, стала в дверях.
     -- Правда,--  ни зги не видать,-- усмехнулся  он  и
шагнул к ней.
     Она  так  ахнула,  будто  кто-то  с  размаху ударил ее. Он
отыскал в темноте ее руки,  плечи,  толкнул  что-то  (вероятно,
подставку для зонтиков).
     -- Нет-нет-нет--   это   невозможно,  это  невозможно...--
быстро-быстро повторяла она и куда-то пятилась.
     -- Да постой же, мама, постой же,-- сказал он,--  и  опять
стукнулся  (на этот раз о полуоткрытую дверь, которая со звоном
захлопнулась). -- Это с ума можно сойти... Коленька, Коль... Он
целовал ее в щеки, в волосы, куда попало,-- ничего  не  видя  в
темноте, но каким-то внутренним взором узнавая ее всю, с головы
до  пят,--  и  только  одно  было  в  ней новое (но и это новое
неожиданно напомнило самую глубину детства,-- когда она  играла
на  рояле)  --  сильный, нарядный запах духов,-- словно не было
тех промежуточных лет, когда он мужал,  а  ока  старела,  и  не
душилась больше, и потом так горько увядала,-- в те бедственные
годы,--  словно  всего этого не было, и он из далекого изгнания
попал прямо в детство...
     -- Вот -- ты. Это -- ты. Ну, вот -- ты...-- лепетала  она,
мягкими  губами  прижимаясь  к  нему.--  Это  хорошо... Это так
надо...
     -- Да неужели  нигде  нет  света?  --  рассмеялся  Николай
Степаныч.
     Она  толкнула  какую-то  дверь и проговорила взволнованным
голосом:
     -- Да.  Пойдем.  У  меня   там   свечи   горят.   --   Ну,
покажись...--  сказал  он,  входя  в оранжевое мерцание свеч, и
жадно взглянул на мать.  У  нее  волосы  были  совсем  светлые,
выкрашенные в цвет соломы.
     -- Ну,  что  же,  узнаешь?  -- сказала она, тяжело дыша, и
поспешно  добавила:  --  Да   не   смотри   так.   Рассказывай,
рассказывай!   Как   ты   загорел...   Боже  мой!  Да,  ну  же,
рассказывай!
     Белокурые, подстриженные волосы... А лицо было  раскрашено
с  какой-то  мучительной тщательностью. Но мокрая полоска слезы
разъела розовый слой, но дрожали густые от краски  ресницы,  но
полиловела пудра на крыльях носа... Она была в синем лоснящемся
платье  с  высоким  воротником.  И  все  было  в  ней  чужое, и
беспокойное, и страшное.
     -- У  тебя.  мама,  вероятно,  сегодня  визиты,--  заметил
Николай  Степаныч,  не  зная,  что  сказать, и энергично скинул
пальто.
     Она пошла от него к столу, где что-то было нагромождено  и
блестело,--  потом  к  нему  опять,  посмотрелась  в зеркало,--
словно не знала, что делать.
     -- Сколько лет... Боже мой! Я прямо не верю глазам. Да-да,
у меня должны быть гости. Я их отменю. Я позвоню. Я  что-нибудь
сделаю. Надо отменить... Ах ты, Боже мой...
     Она   прижалась   к  нему,  теребила  ему  рукава.  --  Да
успокойся, мама, что с тобой, нельзя же так. Сядем куда-нибудь.
Скажи, как у тебя все? Как ты поживаешь?..-- И почему-то  боясь
ответов  на  свои  вопросы,  он стал рассказывать о себе, ладно
прищелкивая  слово  к  слову,   попыхивая   трубкой,   стараясь
заговорить,   обкурить   свое   изумление.   Оказалось,  что  и
объявление она видела, и со стареньким журналистом встретилась,
и несколько раз писала сыну в Италию, в Каир...  Теперь,  после
того,   как  он  рассмотрел  ее  искаженное  краской  лицо,  ее
искусственно желтые волосы,-- ему казалось, что и голос ее  уже
не  тот. И. рассказывая о своих приключениях, не останавливаясь
ни на мгновение, он оглядывал наполовину  освещенную,  дрожащую
комнату,  с  плюшевой кошкой на камине, с ширмой, из-за которой
выступало изножье кровати, с Фридрихом, играющим на  флейте,  с
вазочками  на  полке,  в  которых прыгало, как ртуть, отражение
огней... Странствуя глазами по комнате, он рассмотрел и то, что
раньше мельком  заметил,--  накрытый  на  двоих  стол,  пузатую
бутыль  ликера,  две  высокие  рюмки и огромный розовый пирог в
разноцветном кольце еще не зажженных восковых свечек.--  "...Я,
конечно,  сразу  выскочил,--  и  что же, ты думаешь, оказалось?
Ну-ка, угадай!"-- Она как бы очнулась, испуганно посмотрела  на
него  (а  сидела она рядом, на диване, слегка откинувшись, сжав
руками виски,-- и ее ноги отливали незнакомым блеском). "Да  ты
разве не слушаешь, мама?"
     -- Нет,  что  ты,--  я  слушаю,  я  слушаю...  И теперь он
подметил  еще  одно:  она  была   странно   рассеянна,   словно
прислушивалась  не  к  его  словам,  а  к чему-то постороннему,
грозящему и неизбежному...  Он  продолжал  свой  рассказ,--  но
опять остановился, спросил:
     -- Это  в  честь кого же,-- пирог? Очень аппетитный.-- Его
мать растерянно улыбнулась.
     -- Ах, это просто так... Я говорю  же  тебе,  что  у  меня
сегодня визиты.
     -- Мне   ужасно   напомнило  Петербург,--  сказал  Николай
Степаныч.-- И, помнишь, ты раз ошиблась, забыла одну свечу. Мне
стукнуло десять, а свеч было только девять.  Фукнула  мой  день
рождения. Вот был рев. А тут сколько штук?
     -- Да  не  все  ли равно!..-- крикнула она и встала, будто
хотела ему загородить стол.-- Скажи мне лучше, который час? Мне
нужно отменить, позвонить, что-нибудь сделать.
     -- Четверть восьмого,-- сказал Николай  Степаныч.  --  Ах,
это  слишком поздно! -- снова крикнула она.-- Все равно! Теперь
уж все равно...
     Оба замолчали. Она опять села. А Николай Степаныч старался
себя заставить  обнять  ее,  приласкаться  к   ней,   спросить;
Послушай мама,-- да что с тобой случилось?
     Да расскажи мне наконец... Он опять посмотрел на блестящий
стол,  сосчитал  свечки  вокруг  пирога.  Их было двадцать пять
штук. Двадцать пять! А ему-то уж двадцать восемь...
     -- Да не осматривай так мою комнату!  --  сказала  мать.--
Прямо  сыщик!  Ужасающая  комната,  я  хочу переехать,-- быстро
продолжала она-- и вдруг легко ахнула:  --  Постой...  Что  это
такое? Это ты стукнул?
     -- Да,--  ответил  Николай  Степаныч,--  трубку выбиваю. А
скажи мне,-- у тебя есть деньги? Ты не нуждаешься?
     Она  стала  поправлять  какую-то  ленточку  на  рукаве   и
заговорила, на него не глядя...
     -- Да... Ведь ты знаешь, кое-что после Генриха осталось...
Но я должна  тебя предупредить,-- мне только как раз хватает на
жизнь. Ради Бога, не стучи трубкой. Я должна тебя предупредить,
что я... Что тебя... Ну, ты понимаешь, Коля, мне  будет  трудно
тебя содержать...
     -- Эх,  мамахен,  куда  ты  загнула,--  воскликнул Николай
Степаныч (и в это мгновение, как солнце из-за облака, ударил  с
потолка  электрический свет).-- Ну вот,-- можно свечи тушить,--
а то сидим прямо как в склепе.  Видишь  ли,  у  меня  небольшой
запасец  деньжат  есть,--  да  и  вообще  я -- вольная птица...
Садись же, что ты бегаешь по комнате?
     Высокая, худая, ярко-синяя, она остановилась перед ним,  и
теперь,  при  полном  свете,  он увидел, как она постарела, как
упорно выступают сквозь восковой слой красок морщины на щеках и
на лбу. И эти ужасные желтые волосы!.. .
     -- Ты так нагрянул,-- сказала она и, кусая губы, заглянула
в лицо маленьким  часам,  стоявшим  на  полке.--  Как  снег  на
голову...   Они  спешат.  Нет,  остановились.  У  меня  сегодня
визиты,-- а вот ты приехал... С ума сойти...
     -- Глупости, мама. Придут,  увидят,  что  сын  приехал,  и
очень  скоро  испарятся.  А  мы  еще с тобой сегодня вечерком в
какой-нибудь мюзик-холл махнем, где-нибудь поужинаем... Я, вот,
помню, видал африканский  театр,--  удивительная  штука,  прямо
номер!  Представь  себе,  человек  пятьдесят  негров,  и такое,
довольно большое, ну, примерно, как...
     Громкий звонок  затрещал  с  парадной.  Ольга  Кирилловна,
присевшая было на ручку кресла, встрепенулась и выпрямилась.
     -- Постой, я открою,-- сказал Николай Степаныч и поднялся.
     Она  поймала  его  за  рукав. Лицо у нее дергалось. Звонок
осекся,-- ждал.
     -- Это  же,  вероятно,  твои  визиты,--   сказал   Николай
Степаныч.-- Надо открыть.
     Его мать резко мотнула головой, прислушиваясь,
      -- Как же так...-- начал Николай Степаныч.
     Она потянула его за рукав, шепотом проговорила;
     -- Не смей! Я не хочу... Не смей...
     Звонок   засверлил   опять,   на  этот  раз  настойчиво  и
раздраженно. И сверлил долго.
     -- Пусти меня,-- сказал Николай Степаныч.--  Это  глупо...
Если звонят, надо открыть. Чего ты боишься?
     -- Не   смей...   Слышишь,  не  смей...--  повторяла  она,
судорожно ловя его руки.-- Я тебя умоляю... Коля, Коля. Коля!..
Не надо!
     Звонок  опять   осекся.   Его   сменил   крепкий   стук,--
производимый набалдашником трости, что ли.
     Николай  Степаныч  решительно направился в переднюю. Но на
пороге комнаты мать  поймала  его  за  плечи,--  изо  всех  сил
старалась  оттащить  его  и все шептала: "Не смей... Не смей...
Ради Бога!,." Еще раз грянул звонок, коротко и гневно. --  Твое
дело,--  усмехнулся Николай Степаныч и, заложив руки в карманы,
прошелся вдоль комнаты. "Кошмар -- да и только",-- подумал он и
усмехнулся опять.
     Звон  прекратился.  Все  было  тихо.  Звонившему,   видно,
надоело,  и  он  ушел.  Николай  Степаныч  приблизился к столу,
осмотрел великолепный, облитый блестящим кремом пирог, двадцать
пять праздничных свечечек, две тоненьких рюмки.  Рядом,  словно
притаясь  в  тени бутылки, лежала белая картонная коробочка. Он
поднял  ее,  снял  крышку,  Внутри  был   новенький,   довольно
безвкусным серебряный портсигар.
     -- Так,-- сказал Николай Степаныч. Он обернулся-- и только
тогда  заметил,  что его мать, полулежа на кушетке и уткнувшись
лицом в подушку, вздрагивает от  рыданий.  В  прежние  годы  он
часто видал ее плачущей,-- но тогда она плакала совсем иначе,--
сидела  за  столом,  что  ли,  и,  плача, не отворачивала лица,
громко сморкалась и говорила, говорила,-- а тут она рыдала  так
молодо, так свободно лежала... и было что-то изящное в повороте
ее  спины,  в  том, что одна нога в бархатном башмачке касается
пола... Прямо можно  было  подумать,  что  это  плачет  молодая
белокурая  женщина...  И  платочек  ее,  как  полагается, лежал
комочком на ковре.
     Николай Степаныч, крякнув,  подошел,  сел  рядом  на  край
кушетки.  Крякнул  опять.  Его мать, скрывая лицо, заговорила в
подушку:
     -- Ах, зачем ты не приехал  раньше!  Ну  хотя  бы  на  год
раньше... Только на год...
     -- Сам  не  знаю,-- сказал Николай Степаныч. -- Теперь все
кончено...-- всхлипнула она, и ее  светлые  волосы  дрогнули.--
Все  кончено.  Мне  в  мае  будет  пятьдесят  лет. Взрослый сын
приехал  к  старушке  матери.  И  зачем  ты  приехал...  именно
теперь... именно сегодня...
     Николай  Степаныч надел пальто (которое, не по-европейски,
бросил просто в угол), вынул из кармана картуз и  опять  присел
рядом.
     -- Завтра  утром  я покачу дальше,-- сказал он, поглаживая
мать по плечу, по синему блестящему шелку.-- Мне хочется теперь
на север,-- в Норвегию, что ли. А то на  море,  китов  бить.  Я
тебе  буду  писать.  Так, через годок, снова встретимся, тогда,
может быть, дольше останусь. Уж ты не пеняй на меня,-- кататься
хочется!
     Она быстро обхватила его, прижалась  мокрой  щекой  к  его
шее. Потом сжала ему руку и вдруг удивленно вскрикнула.
     -- Пуля оттяпала,-- рассмеялся Николай Степаныч.-- Прощай,
моя хорошая.
     Она  потрогала  гладкий  обрубок  пальца  и  осторожно его
поцеловала. Потом обняла сына, проводила его до дверей.
     -- Пиши, пожалуйста, почаще... Что ты  смеешься?  У  меня,
верно, вся пудра сошла.
     И  как  только  дверь за ним захлопнулась, она, шумя синим
платьем, кинулась к телефону.


Last-modified: Fri, 26 Jul 2002 06:11:49 GMT