Самое страшное, что могло случиться со мной -- случилось. Но живу. Как
все. С которыми не случилось. И с которыми тоже.
Был шестой день сентября, и бабье лето в нелинялом зеленом подоле
по-старушечьи грелось пред домом, и солнце, еще по-летнему жирное,
растекалось на голубом блюде. Одинаково доброе, одинаково равнодушное ко
всему и ко всем -- очень разумное солнце.
Был час дня, и я торопился в школу. В английскую. Поначалу казалось
нам, что это будет нетрудно: наша мама работает в детской газете и, если
попросит, то долго ль уважить. Подумаешь (наверно, говаривал Кромвель,
отправляя на эшафот), одним англичанином больше, одним меньше. Но пришла
мама, хмуро вздохнула: "Отказала директорша: не наш, говорит, микрорайон.
М-да, директорша эта..." -- шибко поморщилась. Что ж, смирись, человек, иди
в обычную приходскую школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую.
Уж если не балет, не музыку, так хоть это можем мы дать? Ведь водили на
прежней квартире в группу при доме пионеров. И нравилось: "Э кет -- кошка.
Ха, смешно как..." -- "Только -- кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя
получается кит". -- "Э кит, э кит!.." -- залилась и давай бегать по комнате.
А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати метрах. Пенал не пенал --
жилплощадь.
Значит, с английской не вышло. Но мы еще думали. Оставался последний,
но кумулятивный снаряд -- Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой
телефонный запрос был по-военному скор: "Ясненько!.. Не беспокойся,
Сашуня.-- И два дня спустя:--Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического
института. Ах, спасибо!.. Весь город лезет к ним с этим!.. Боссы!! А ты
хочешь..." Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил -- молча.
А уже незаметно подкрался учебный год. Он принес мне и другие заботы.
Летом на радио валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и
некому наклониться, чтобы зачерпнуть из гонорарного ручейка пригоршню
звонкого серебра. В "Пионерском вестнике", который не гнушался и мною, дали
мне вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу. Что ж,
вздохнулось невольно, тут надобно танцевать от гороно. Которое скажет:
столько-то типовых, в таких-то районах. И предложит, как хан Кончак: если
хочешь, любую из них выбир-рай!.. "Вот у больницы Мечникова,-- на прощанье
сказала инспекторша,-- открывается школа. Кстати, английская".
Невидимые камни падают на нас. Где, в какой день, в какой миг,
оступившись или неосторожно забежав, делаем мы тот роковой шаг, чтоб
точнехонько угадать под булыжник? Или добрые ангелы терпеливо сидят над
обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди
не жди -- не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль
за доблести выпадает нам это? За что? Спросите себя, когда, торопясь на
работу, на свидание, в магазин за пол-литрой, каблуками нечувствующими
давите червяков, выползших после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды
ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они
спрашивали?
Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне
бы уж впору совсем о другом было: тень летящего камня пала на нас. Я не
видел, не слышал -- сочинял. Три странички текста (докладную записку для
кассы). Но при этом следовало соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики
-- от частного перейти к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет
введено новых школ в городе. Достаточно было еще разок снять телефонную
трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно,
что, не признаваясь себе, я решился на встречу. И свою припасенную заднюю
мысль вклинил со вздохом меж делом: "Да, хорошая там школа. Повезло людям, а
мне вот никак не удается устроить дочку в английскую." -- "А где вы
живете?-- и уже на другой день вдруг услышал: -- Принята." -- "Как? Уже?
Спасибо, большое спасибо!! Я даже не знаю, за что..." -- "Просто так.
Считайте, что вам повезло". В чем же дело? Симпатия? Может быть, но
деловитая эта женщина ни глазами, ни голосом не баловала -- наши взгляды не
имели двойного дна. Чуть позднее я понял, что была это шутка господня. А я
радовался, просто места себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона,
будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить?
-- Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! -- доложил
Тамариной заведующей. -- Вы? Сами? -- басовито
посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа.
И примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: "Лина, я
устроил!.." -- взахлеб, не захлебываясь однако ж. А стоило бы. "Ну, ладно,
ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может
устоять..." -- "Да нет же!.." -- всерьез, хотя так и видел, как она там
улыбается -- не грязнее, чем жизнь, и не чище. Скепсис-- не сепсис: не
убивает. И потихонечку остывал.
Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по
лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано
таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь:
3-Б ROOM.
-- Room... -- прочла. -- Не роом, а руум, класс, - поправлял, обладая
лишь полсотней слов и каким-то произношением. -- Папа, а это что? -- Это WС
- ватерклозет значит. -- Что, что?.. -- нежно, удивленно склонила каштанную
голову. -- Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
-- И англичане, говорят, тоже. -- А нас пустят?
Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен --
взглядом пристальным и натасканным. "К сожалению, мы должны будем вам
отказать,-- сказала директорша.-- У вашей девочки больное сердце". -- "Как
больное?" -- искренне удивился. "Так: шумы в сердце. Может, это и не
страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень
большая".-- "Ну, хорошо... -- все же немножко струхнул, черт с ней, с
английской, здоровье важнее. -- Но мы бы хотели попробовать. Если я вам
принесу справку, что..." -- "Не сомневаюсь,-- значительно усмехнулась, --
что справку вы принесете". -- "Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я
без блата". -- "У вас все?" -- спровадила меня торжествующим взглядом до
дверей.
Вот так, а ты, балбес, радовался.
-- Ну, папа... -- подняла глаза, дергала за руку,-- что ты
так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая... Все в
порядке, да, папа? -- Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
Притихла, шла молча. "А шум это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?"
-- "Можно, но только в английской трудно". -- "А почему трудно? -- кареглазо
заглядывала. -- Будет шуметь, когда говорю по-английски?"
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла,
протянула разочарованно: "Волосы только пощупали. -- И вдруг шепотом,
озорно, притянув мое ухо: -- Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое --
гнид?" -- "Хм, вошкины детки." -- "Вошкины детки!.. вошкины детки!.." --
залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и
пришлось директрисе сдаться. Но давно уж может она чувствовать себя
отомщенной.
Есть такие ремесла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И
самое главное, что за пять лет кочегарства я усвоил в этой науке --
непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки
через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск
"коллеги", и тогда через день пашешь. Весь чет сентября был Дементия Ухова,
нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог.
Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. "Шестьдесят копеек...
Недорого?.. -- как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к
милым маленьким георгинам. -- Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные
букеты..." -- будто оправдывалась.
Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но -- въелось сызмала, с
полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался
праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с
мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше
всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя.
Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в
сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
-- Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс
-- А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой...-- а голос такой же
мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное
фонарями небо. -- Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то.
Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам,
чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее
зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а все-таки
радостная, счастливая... -- горло перехватило, помолчала.
К вечеру и вовсе отмякло. Уже дождь невидимо сыпался -- холодные
иголочки отплясывали на лбу, и сырой ветер по-весеннему слюнявил уши. Но еще
все было белое. Только мокрые, угольно черные глазницы люков печально
смотрели, отблескивая под желтыми фонарями глазуньей. "Вот я все думаю: та
девочка, у которой Лера была на дне рождения, почему ее приняли? Без
скандалов, без нервов. Ведь она живет еще дальше от школы. A мальчик,
которого возили из другого района? И сколько таких. Понимаю: нужные люди, но
я все о Лерочке: почему, почему?.."
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я
отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас
такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает -- в чужих
именах. В своих-то не признаемся. Все ли правда здесь? Нет, конечно, все --
лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь -- лишь так,
как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж
отдаю?
Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком
шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек -- плакала. На пруды,
что топтали с тобой по зиме,-- плакала. На кусты, холодами раздетые.
Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня
села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: "Приходила в редакцию мать
Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию
кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно -- "Лариса
Михеенко". И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька... так же, хоть
где-то, хоть имечко..." Пол-фута тебе под килем, "Лариса Михеенко"! А что
вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Нет, ничем не подсахаришь горя. И чужою бедою не выхлебаешь свою. Но
тот, кто напоролся сердцем на жизнь, не останется глух и к чужой боли.
Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не
уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже. Хотя казалось,
куда уж. А еще глаза свои надо было куда-то девать. Чтоб не видеть, не
слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем.
Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда -- в чужую тягучую, как мазут,
печаль. И -- пишу.
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми
кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу.
Встанешь, в парк двинем -- встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих
будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью
Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда
будет солнце, всегда небо и, самое главное -- мама.
Школа еще не очнулась от уроков -- вестибюль гулко раскатывал редкие
голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча
осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо
летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена
разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки,
середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как
вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы,
бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в
сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои
поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно
подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И
белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в
тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не
хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не
кукла -- отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
На, папа... -- устало протянула портфель, безразлично
спросила, услышав, что скоро обед: -- А что мы будем кушать?
Есть, доченька, есть... -- и подумал: что-то она устает в
школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: -- Лерочка, ты
погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю. -- А как это -- двадцать? А
ты купи мне часы, папа.-- и почти сразу же снизу, со двора: -- Папа-а, уже
прошло двадцать?-- стояла с запрокинутым кверху лицом. -- Нет, двенадцать!
-- рассмеялся.--Ну, иди, иди...
Загудел лифт -- полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же
слышал я, ведь ревело -- пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая
комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой,
сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней
твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот
дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал,
как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но
это-то ладно, это ради тебя, но -- карты!.. А что -- все равно не берут, не
печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной,
решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в
итоге за месяц очистился... нуль. Нуль -- понятно, но, скажите, в чем же
таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом -- как ни
верти -- вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в
сторожа, в кочегары -- ради свободного времени для писанины?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картеж и строчил,
строчил рассказы, наслаждаясь, давясь собой: вот, могу! как всамделишные!
Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к синему морю, пустил -- в голубой
ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и
держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но
прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер
полоскал на реях паруса чужие -- отказы. Провожал Гулливером, встречал --
лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем. И шатался по картам. Тут к
нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт
простой: солью. Так и вышло -- отсолилась слезами.
Познакомились так. От пожилой хозяйки квартиры, где играли, то и дело
слышалось: Лина, Линочка... "Старая?" -- однажды спросил. "Ты что, черт
старый! Двадцать шесть -- это старая? Ты, чудак, и про меня еще брякнешь,
что старая". И однажды, удрав из котельной, застал всю компанию в сборе.
Так вот это и есть Лина? Хорошенькая? На вкус и на цвет. Губы, нос,
подбородок -- все резко, но слеплено хорошо. Рука узкая, не тонкой
"благородной" кости -- худосочная. Ну, а так? Живая, насквозь импортная,
хотя и рядится в смиренный, скромненький ситчик: за версту видно, что ушлая,
хваткая. Не мое -- и даром не надо. А она любила потом вспоминать первую
встречу: "Вошел, смотрю... -- и всегда рот брезгливо кривился: не был я
комильфотным. -- Как ты был одет, уж-жас!.. Но как только открыл рот -- так
все!" А открыл я рот потому, что сперва за столом места не было, и подсел к
ней, понес что-то: убить время. Что ни скажешь -- налету схватывает. Да еще
я выиграл целых девять рублей. И таким уж был джентльменом, что подвез Лину
на такси (она нарочно перебежала из второй машины: "Саша, я с вами, можно?")
"Ну, так сколько ж вам, Лина, лет? -- спросил в такси, когда высадили
попутчика. -- Не смущайтесь, я вам помогу: тридцать три хватит? Не обидел?"
-- "А вы нахал!" Было ей тридцать пять. "Да, с такими нахал, но все-таки
извините, я ведь просто так, меня это не волнует и волновать никогда не
будет". -- "Вы уверены?" -- "Абсолютно!"
Если б я тогда знал, что уже отмерено нам -- надвигается на Тамару. И
что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную
муху -- услуга за услугой. И всегда с благодарной болью эта муха будет
помнить о том. В первый и последний раз был я женщиной: меня брали. Против
желания. И мужчинам скажу в назидание: очень трудная это штука -- быть
женщиной.
А потом пошли очень быстрые, очень близкие слезы, ловко подстроенные
встречи и... лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то где-то они всегда
есть, но вот в частности нигде нет. А у Лины в шустрой ладошке: "Саша, вам
надо?" А лекарства такие -- как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на
лето -- пожалуйста! И вообще у плебея нежданно-негаданно объявился слуга.
Просто джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш
дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что раньше было у нас, для Тамары
не стало. И что же? Не жалею, не каюсь. Любила она безоглядно, и подобно
почти всем любящим, была хороша. А главное, я нашел друга. Надеюсь, она
тоже.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая --
Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала,
да?" Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень.
"Живот болит..."-- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз говорит
про живот... -- тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. --
Ну?.. -- ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. --
Где у тебя?"
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой...
-- Там... -- подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не
видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они --
всегда! -- вместе. Так и стало. Они т а м, я здесь. Проломилось над нами:
тр-рах!.. рухнуло. "Саша... -- испуганно обернулась ко мне, -- что-то у нее
твердое", -- голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И
морозом прошло по мне. Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так
впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий,
сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг -- Тамара
спросила: "Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. --
Позвонила. -- Можно к дежурному".
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и... пошел за вами.
Добрались, разделись. Врач: пустяки... Нет, нельзя так! Думай, болван, о
худшем, будет... Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что
там у вас? Твердое?.."-- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки
улыбки. Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный
фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными
пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И
эта за ним. "Чего они бегают?" -- "Сейчас... сейчас, доченька..." --
каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И
опять пантомима. Спохватились: "Ну, все, деточка, одевайся и посиди в
коридоре". Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже --
под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам
направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда".
Вошли вы и... как сейчас слышу, как всегда слышу: "А меня в
Педиатрический институт кладут на обследование",-- подняла на меня глаза,
напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате--
звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в
нашей телефонной книге. Первый, а потом... С каждой буквы, многоярусно,
бойницами пялятся имена, имена... Маститых, заурядных, прямых, косвенных.
Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот
запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (дир. Бетонного з-да). Что такое? Да
ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А
человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло
выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами
мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам
идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот
предназначенный нам институт -- в городскую детскую клинику, где положат
тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или--или?
Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и
тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе?
Год спустя сидел я на своей родимой скамеечке под вашим больничным
окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне
и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы с
ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой год
она мучается здесь с девочкой. У нее гидронефроз почки. Одну уже удалили,
теперь вторая больна. А девочке семь лет".
Как всегда летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За
ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре
негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль?
Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ.
Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии
водопроводчик нашего тубдиспансера. "А-а, Сашель!.. А я-то вчера -- в
дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не
шебаршится? -- наклонился, ласково улыбаясь. -- Дай на мальца. Ты чего?
Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся". И
вдруг брызнуло из меня в три ручья. -- "Ты чего?!"-- отшатнулся, сдвинул
белесые брови. "Гоша, у меня несчастье... дочка заболела. Опухоль...
кажется..." -- "Ну... -- поджал губы и шмякнул:-- П...ц!., шесть гвоздей!.."
-- и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк.
Первый раз я сказал. И последний -- на работе. И молчал долгие годы,
хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском -- позвонить,
узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал:
"Положили... Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь.
Извини... я сейчас, сейчас..." - не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от
дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле
стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то
рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю
кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала
Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен -- молодые, нерослые,
раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные
свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по
обыкновению шутливо перекрестился: "Ну!.. -- опрокинул, поставил. -- Не
поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить
можно? С вашего разрешения... -- благодарно, картинно сложил красноватые
лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: --
Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с
вами вполне корректно? Сурьезно... Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы
спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес...-
зачерпнул ложку больничной каши, - вот скажи мне, Саша, почему это многие не
любят геркулес? Я лично его очень уважаю. -- Слил из четвертинки остатки в
стакан, поцеловал донышко бутылки: -- Тца!.. девять копеек!" -- семечко, из
которого вырастет новая маленькая.
Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и
представился, как преставился: "Я отец Леры Лобановой". Первый сговор за
твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь-- чтобы встать: "Вам придется в
Онкологический институт". Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что
таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел -- много, часто нагорожено
боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. "Меж высоких хлебов затерялося
небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай
набрело". А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого
не сказали. И не напечатали. Доченька... -- увидел в уголке виварного
закутка, за игрушечным столиком -- сидела, обедала. "Папа?.. -- испуганно
вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не
слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо
загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные,
отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя
красивее. -- Папа, забери меня отсюда... -- губы яркие широко распустились,
надломились уголками вниз. -- Па-па... возьми-и... хочу домой... к ма-ме...
Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут... Вот он... -- кивнула на соседа. А я
и не видел -- кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. -- Он, знаешь,
как плачет... -- жарко шептала в склоненное ухо. -- Ему уже две операции
сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он
и уснет". -- "Умница... Что же ты не ешь? Мама велела тебя постричь, а я
забыл ножницы". -- "Не надо, папа..., -- так взросло сказала и волосы убрала
со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: --
Папа, а у той девочки... во-он той, у нее, знаешь, что? -- придвинулась,
отчеканила страшным шепотом: -- Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала,
ха-ха-ха!.. -- и опять резко, с ужасом: -- Папа, а сотрясение мозог это
очень больно?"
Принес ножницы, извлек огрызок своей расчески, пригладил волосы,
слитные, скрипучие, скользкие. Дамским мастером быть бы мне, как Лине: не
раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и маму. Кое-как полоконно
обкорнал и в бумагу (Тамара велела) спрятал. "Зачем тебе, папа?" -- с
интересом глядела. Мы и прежде в иной год собирали. Чтобы цвет нам хранили.
И все остальное. "Зачем? Маме покажу". -- "Ги!.. а что, разве она не
видела?"
Вышел, куда-то побрел. Вот когда я понял черное солнце Григория
Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже было:
лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
Вечером сказала Тамара: "Не хочу в Онкологический". -- "Я тоже. Давай
Лине позвоним, посоветуемся". И услышал привычно ошпаренное: "Хорошо,
хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает".
Пришли. "Ну, вот что... -- горестно выслушав нас, как брассист,
разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. -- Вы правы, что не хотите
туда, на Песочную. Конечно, там отделение новое, детское и специальное, но
вся беда в том, что там работают сопляки. То есть, они хорошие парни... --
спохватилась коллега парней, -- но опыт есть опыт, тем более, если речь идет
о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет
урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет детского отделения.
Зато есть два лучших уролога в городе. Одна в отпуске, а вторая только что
вернулась с юга. Фамилия ее Калинина. Я с ней переговорю, но вы и сами
звоните, скажите, что от меня. Держитесь!.. " -- проводила меня Зоя Ивановна
сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.
И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный,
мы сидим с Линой во дворе онкодома, ведомственного, жилого, ждем, сказали:
появится. Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А в ушах
Тамарин умоляющий голос: "Съезди, постой там, прошу тебя! Мы все тянем,
тянем, разве ты не видишь, какая Лерочка вялая, бледная. Ну, давай в
Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!" Опустел двор, то там,
то здесь дрогнет окно, провалится в темноту, залоснится бутылочным глянцем.
Вот и гимн отгремел из чьего-то окна. Цок-цок... женщина, высокая, в ту
парадную!.. "Давай на лестнице подойдем, -- шепчет Лина и громко: -- Людмила
Петровна?.. " -- "Да-а?.. -- пролился сверху приветливый свежий голос. И,
уже на кухне: -- Так-к, слушаю вас? -- ловко, с маху, будто пропустив под
собой гимнастического коня, уселась на табурет. А глаза наши видят, всегда
видят, не закажешь и в страшном. И видел, что с юга, что загар пооблез со
скуластых щек, но запястья еще бронзовеют нестерто. Лицо сильное, повадка
размашистая, улыбка широкая, вольная, свежая -- ну, такая, какая и должна
быть лет в сорок пять.
У меня несчастье... -- Вы больны? -- так вот
отчего она переводила глаза с одного на другого -- кто начнет излагать.
Ох, если б я... хуже: у меня дочь больна. -- и кладу, все
кладу на стол, пока что кухонный. -- Но, понимаете...-- улыбнулась,
сузив плечи,-- не вижу, чем я могу быть полезна вам? -- Как? Ведь вы же
уролог. -- Хм... Да, но -- ребенок. Там же такое крохотное. И инструмент
совсем другой. -- Что же нам делать? -- понуро уронил голову. -- На Песочной
нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? -- размышлялось
тоскливо вслух.
-- Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере...
Это и была та соломинка... Лина за нее, я за Лину...
Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием.
Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. "Следующая --
улица Жуковского",-- объявляет водитель. "Чуковского?" -- подняла глаза.
Нет, смеюсь, Жуковского, поэт такой был. "Следующая -- Чайковского".--
"Чуковского?" -- опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь
на маму.
Однажды... мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960
года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: "Сегодня я пошла в баню,
час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее
кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и
восторженно смеялась громко от радости". Помню, помню: на диване (старый
матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась
Тамара. На коленях сверточек -- ребенок, откидывается, захлебывается от
смеха, приникает к груди и... не может. А Тамара смеется и плачет, головой
мотает (руки заняты), стряхивает слезы: "Ну, ешь, ешь, глупенькая, что,
что?.. Мама, да? Мама..." -- темно-влажные волосы шатром рассыпаются над
беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя
глаз.
Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если
купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли
о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить)
вырвалось: "Ну, ты счастлива?" Улыбнулась, подумала, виновато пожала
плечами: "Да, конечно... только бы денег чуточку побольше". Когда ждали,
говорила раздумчиво: "Если девочка будет, наряжать ее стану". А теперь
вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: "Помнишь, на
пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со
старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! -- разглядывала давнишние
фотографии. -- Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька... помнишь, когда
она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков
старых штанишки сделала, обрезала". М-да, одеты... а про лица молчим, даже
больно их видеть -- так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый
родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.
Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел-- Людмила
Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и -- верю! Теперь окончательно.
В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое,
властное и полетистое. И п осле осмотра: "Ну, вот и мы!.. -- широко, до ушей
осветилась.-- Она у вас умница. Ну, вы... Лерочка, иди, погуляй с тетей
Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?.." --"Что вы, что вы, Людмила
Петровна!.."
Погуляйте... -- сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно
вслед за тобой: "Ну!... -- вздохнула. -- Что вам сказать? Я буду говорить
прямо?.." --умно блеснули очки. "Да, да!.. Конечно!.." -- дуэтом. И бегло
друг другу в глаза. "Опухоль... И -- большая. Очень! Все верно: твердая,
гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и
гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но -- ребенок!.." -- "Людмила
Петровна!.." -- "Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть
один путь... -- и уже через час: -- В общем, так -- кладут. Только надо
кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы
не травмировать".
И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится
еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной
лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов:
-- Ну, скажу я вам -- чудеса!..
"Неужели?!" --не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой.
- Почки... -- развела от стены до стены руки и улыбку
так же. -- нормальные. Никаких изменений!.. -- и разом потухла:--
Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами.
А так... ничего не видно?
Нет, это не просматривается.
Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то
задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять,
выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза
сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог?
"Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила
его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо
знает. -- и вдруг: -- А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень
боялась за кишечник". -- "А что, это хуже?" -- "Да. А теперь не знаю, может,
забрюшинно".
Калинина тоже озабочена, но другим: "Ума не приложу, кого же
пригласить". А дни идут, уже перевалило за двадцатое. И вот: "Ну, я
договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не
стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до
понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и... с
Богом!.." -- губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.
Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо,
тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина.
Вчера она встретилась в театре с Калининой ("устроила" той два билета в
Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой -- обжигают. И какой Малышев
(по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней
состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в
театре, метнула Калинина: "Войти мы войдем, а вот выйдем ли?" --"О чем вы,
Людмила Петровна?" -- "О чем? А вы что, не знаете про такое слово:
неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и..." -- уж она-то
всякого навидалась.
Мы сидим на скамейке. Под тревожно щемящими листьями, под пронзительным
угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании
подымается первая Веха. А казалось недавно -- верстовыми столбами,
частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо -- в юность, девичество,
замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается
плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то
уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас
декорации. Завтра... завтра... А на небе все то же: в кротком бархатном
звездном чертоге спит Боженька. Еле-еле колышится борода его сивая, млечная.
Ты все знаешь, все сделал и сладко почил.
Утро, дождичек -- серенький, мозглый бусенец. Деревья, что мокрые
курицы, понуро опущенные. Трамвай мотается, лязгает. "Как кони медленно
ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они
меня". У ворот машина, из ворот -- двое. Он и она. "Знакомьтесь..." --
представляет Людмила. Тискаю руку -- ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо
круглое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. А что тут пойдет? Милое
светское замешательство -- как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу --
на заднее. Им болтать, мне расплачиваться. Скользкий диабаз летит под капот
-- серая пасть машины глотает тяжелые темносерые эти буханки. Не она -- я
глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь
ты здесь о торцы эти биться
распято. "Как ваша дача?.." -- слышится почтительно насмешливый
Людмилин говорок. "Ох, вы знаете... -- непритворно вздыхает тонковатый, но
мягкий, приятный голос,-- столько мороки с ней". -- "Ну, вы же хотите
особняк..." -- рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но поймите: и тому
надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться". Я сижу
сгорбясь и вижу все это к у п е (себя, их, шофера) со стороны -- с твоей
стороны, доченька. Почему? за что эти люди и твой папка сговорились против
тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат
на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и... И
закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой
беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома
больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами.
Будто мы еще можем что-то решать.
Виктор Иванович... -- ложусь левым плечом на сиденье. -- Я, конечно,
все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя
будет все, уберите хоть то, что возможно.
Ну... -- растерянно глянул на Людмилу,-- вы же знаете
наши возможности... -- грустно покачал головой.
Я понимаю... -- а сам обмер: наши возможности. -- Но все-таки... Мы еще
тогда попробуем химией.
Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож -- вот это земная
ось.
-- Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!...--
улыбнулась Калинина.
И пошел отсчет -- сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в
руки. И не кури так много",-- попеняла Тамара, каменно сидя все над той же
страницей журнала. Час, другой... Пошел третий.
-- Сашка!.. -- неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается
Лина, которая уж никак не могла быть здесь. -- Тамарочка!.. Все вырезали!..
Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они
сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так
оперировал.
Блестяще!!!
Но -- что, что?! -- молча встали мы.
Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду
доброкачественная, но надо еще анализ.
Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. -- Это я уже знал.
-- Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности
относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над
лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам
быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами -- черным
страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под
ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в
корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную
нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна.
Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными.
Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели,
поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так.
И чего-то не так.
-- Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы
мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет,
а тут он... был там момент -- кровь хлестала.
Тамара прикрыла глаза.
-- ...стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! --
вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
А биопсия? -- испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не
додает. "Видите ли... -- а глаза в сторону, вниз, -- скажу вам по секрету:
нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш
консультант... Когда ответ? Ну, дней через пять, семь".
И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но -- окраска. И вот тут
явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: "Ну, знаете, нам сам Бог его
послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так
виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу -- битком. Кто-то плачет.
Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не часто. Такого
ребенка в таком обществе. "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем,
и он вам сам все скажет".
Радикально... по виду... гистолог плохой. Потому плохой, что плохое
нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И
стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но
тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо
пылают, лоб влажный.
Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве...-- буднично
начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и
с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой
руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай
горяч. И парок над стаканом.
Но где же "по виду"?
А как вы считаете, профессор, прогноз? -- выдавил я где-то когда-то
услышанное.
Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное
удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых
изменений позволяют надеяться...-- и впервые он улыбнулся, устало,
беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности".
Надо уходить. Но как, если все... начинается сызнова. Чай не жжет --
пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло.
Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не
слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом.
Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась,
выхватила платочек. "Тама-ара Федоровна-а... ну, что вы, держитесь..." --
"Ладно... ладно, из-вините..."--шепотом. И опять мы на том же жестком
диванчике под лесенкой -- ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
-- Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда -- лифт
испортился... -- улыбаясь, появилась Калинина. -- Сейчас Лерочку понесут по
этой лестнице.
И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей.
Каталка. И на ней... ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком
не твоем лице. "Хлестала..." Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца
полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал.
Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду
тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали:
кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то
сдвинулось, отразилось: "Па-па..." -- шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька,
я с тобой!.." -- "Па-па... -- с трудом,-- а где мама?.."-- "Так-к!..
пошли!.." -- это мне.
И пошла наша новая жизнь. Без подходов -- с налета. "Пи-ить..." --
"Губы можно немножко смочить..." --просветила сестра. "Ну, давай, я проведу
ваткой, а ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два раза: поняла. И опять:
"Пить...пить... маму..." Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел.
Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку -- может,
что-нибудь выцедится.
Сколько лет человек п