---------------------------------------------------------------
     © Copyright Михаил Черкасский
     Email: nimich@mail.ru
     Date: 16 Jul 2003
---------------------------------------------------------------


     Хроника одного года
     Предисловие 1993 года

     Эта  книга  двадцать  лет пролежала в  столе.  Эту  книгу  должно  было
выпустить в 1992 году большим  тиражом издательство "Советский писатель". Но
и это солиднейшее издательство терпит бедствие в новых условиях.  И осталась
издательская рецензия Глеба Горышина, выдержки  из  которой  и  предлагаются
ниже.


     Из рецензии Глеба Горышина
     "Принявшись за чтение рукописи М. Черкасского, я начал, по обыкновению,
делать "заметки на  полях".  Но вскоре  оказался настолько захваченным
чувством автора, атмосферой этого сочинения -- единственного в своем роде,--
что  так и вышел из чтения потрясенным, как будто пережил  собственное горе.
Представленную М. Черкасским рукопись никак невозможно пересказать, ее можно
только  пережить:  каждая фраза  в ней затрагивает  самые сокровенные струны
души, какие чаще всего  сокрыты от постороннего уха. Это повесть  о том, как
умерла  восьмилетняя девочка  Лера,  рассказанная ее  отцом  на  языке такой
любви, такого  отчаяния, что местами,  даже при чтении, перехватывает горло,
останавливается сердце.
     Посильна ли для литературного сочинения такая сверхзадача? За примером,
аналогией я, честное слово, не знаю, к чему обратиться. И самый ответ должен
найти  только  в  собственном  переживании прочитанного, настолько  все  это
личное и в то же  время  общечеловеческое, подспудно уготованное  каждому из
нас. Повидимому, литературный ответ  надо оставить  в  стороне, если иметь в
виду  общепринятые мерки. Случай особый,  может быть,  дающий нам пример той
новой  литературы,   которая   решается  взять  на  себя  немыслимую  доселе
концентрацию человеческого  чувства,  горя, душевной беззащитности  -- перед
лицом  грозных  и  равнодушных  явлений   переживаемого  нами  исторического
момента. Может быть, примеры этого рода литературы можно найти у Солженицына
или Шаламова...
     ...Я  всячески  за наискорейшее  напечатание книги М.  Черкасского,  ее
близко воспримут в каждой семье, в каждой стране.
     О каких-либо пробелах и недостатках  я говорить не буду: автор высказал
все, что счел нужным высказать, в  единственно удобной  для  него форме. Эта
вещь написана потому,  что  она не могла быть ненаписанной  -- этим автором,
пережившим то, от чего избави нас Боже... Глеб Горышин".



     Самое  страшное, что могло случиться со мной -- случилось. Но живу. Как
все. С которыми не случилось. И с которыми тоже.
     Был  шестой день  сентября, и бабье  лето  в нелинялом  зеленом  подоле
по-старушечьи  грелось  пред   домом,  и  солнце,  еще   по-летнему  жирное,
растекалось на голубом блюде. Одинаково  доброе,  одинаково  равнодушное  ко
всему и ко всем -- очень разумное солнце.
     Был час дня,  и  я торопился в  школу. В английскую. Поначалу  казалось
нам, что  это будет нетрудно:  наша мама работает  в детской  газете и, если
попросит, то  долго  ль уважить.  Подумаешь  (наверно,  говаривал  Кромвель,
отправляя на  эшафот), одним англичанином больше, одним  меньше.  Но  пришла
мама,  хмуро вздохнула: "Отказала  директорша: не наш,  говорит, микрорайон.
М-да, директорша эта..." -- шибко поморщилась. Что  ж, смирись, человек, иди
в  обычную приходскую  школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую.
Уж если  не балет, не  музыку, так  хоть это  можем  мы дать? Ведь водили на
прежней квартире в  группу при доме пионеров. И нравилось: "Э кет  -- кошка.
Ха,  смешно как..." --  "Только -- кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя
получается кит". -- "Э кит, э кит!.." -- залилась и давай бегать по комнате.
А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати  метрах. Пенал не пенал  --
жилплощадь.
     Значит, с английской не вышло. Но мы еще  думали. Оставался  последний,
но кумулятивный  снаряд -- Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой
телефонный  запрос  был   по-военному  скор:   "Ясненько!..  Не  беспокойся,
Сашуня.-- И два дня спустя:--Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического
института.  Ах,  спасибо!.. Весь  город лезет к  ним  с этим!.. Боссы!! А ты
хочешь..." Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил -- молча.
     А уже незаметно подкрался учебный год.  Он принес мне и другие  заботы.
Летом на радио  валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и
некому  наклониться,  чтобы  зачерпнуть  из  гонорарного  ручейка  пригоршню
звонкого серебра. В "Пионерском вестнике", который не гнушался и  мною, дали
мне  вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу.  Что ж,
вздохнулось  невольно,  тут  надобно  танцевать  от гороно. Которое  скажет:
столько-то типовых,  в таких-то районах.  И предложит,  как хан Кончак: если
хочешь,  любую из них выбир-рай!.. "Вот у больницы  Мечникова,-- на прощанье
сказала инспекторша,-- открывается школа. Кстати, английская".
     Невидимые  камни  падают  на нас.  Где,  в  какой день,  в  какой  миг,
оступившись  или  неосторожно  забежав,  делаем мы  тот  роковой  шаг,  чтоб
точнехонько  угадать под  булыжник?  Или добрые  ангелы терпеливо сидят  над
обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди
не жди -- не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль
за доблести выпадает нам  это? За  что? Спросите  себя, когда,  торопясь  на
работу,  на  свидание,  в  магазин за  пол-литрой, каблуками  нечувствующими
давите червяков, выползших  после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды
ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они
спрашивали?
     Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне
бы уж впору совсем  о другом  было:  тень летящего камня  пала на нас.  Я не
видел,  не слышал  -- сочинял. Три странички  текста  (докладную записку для
кассы). Но при этом следовало  соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики
-- от частного перейти  к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет
введено  новых школ в городе. Достаточно  было  еще  разок  снять телефонную
трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно,
что, не признаваясь себе, я  решился  на встречу.  И свою припасенную заднюю
мысль вклинил со вздохом меж делом: "Да, хорошая там школа. Повезло людям, а
мне  вот  никак  не  удается устроить  дочку  в английскую." --  "А  где  вы
живете?--  и уже  на другой день вдруг  услышал: --  Принята." -- "Как? Уже?
Спасибо,  большое  спасибо!!  Я  даже не знаю, за  что..."  --  "Просто так.
Считайте, что  вам  повезло". В  чем  же  дело?  Симпатия?  Может  быть,  но
деловитая эта женщина  ни глазами, ни голосом не баловала -- наши взгляды не
имели  двойного дна. Чуть позднее я  понял, что была это шутка господня. А я
радовался, просто места  себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона,
будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить?
     -- Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! -- доложил
     Тамариной заведующей. -- Вы? Сами? -- басовито
     посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа.
     И  примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: "Лина, я
устроил!.." -- взахлеб, не  захлебываясь  однако ж. А стоило бы. "Ну, ладно,
ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может
устоять..." -- "Да  нет же!.."  --  всерьез,  хотя так и видел, как она  там
улыбается -- не  грязнее,  чем жизнь,  и не чище.  Скепсис-- не  сепсис:  не
убивает. И потихонечку остывал.
     Еще  холоднее  мне  стало,  когда  поднимались  с тобой,  доченька,  по
лестнице  к  кабинету директорши.  Школа как школа, но  все  здесь пропитано
таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит  3-Б, здесь:
3-Б ROOM.
     -- Room... -- прочла. -- Не роом,  а руум, класс, -  поправлял, обладая
лишь полсотней слов и каким-то  произношением. -- Папа, а это что? -- Это WС
- ватерклозет значит. -- Что, что?.. -- нежно, удивленно склонила  каштанную
голову. -- Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
     -- И англичане, говорят, тоже. -- А нас пустят?
     Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен --
взглядом  пристальным и  натасканным.  "К  сожалению,  мы должны  будем  вам
отказать,--  сказала директорша.-- У  вашей девочки больное сердце". -- "Как
больное?" --  искренне  удивился.  "Так:  шумы  в  сердце. Может,  это  и не
страшно,  как  вы  говорите,  но не  забывайте,  что нагрузка  у  нас  очень
большая".--  "Ну, хорошо...  --  все же немножко  струхнул,  черт  с  ней, с
английской, здоровье  важнее. -- Но  мы  бы  хотели попробовать. Если я  вам
принесу  справку, что..." --  "Не сомневаюсь,-- значительно усмехнулась,  --
что  справку вы принесете".  -- "Нет, вы  обо мне чересчур хорошо думаете: я
без блата". --  "У  вас все?"  -- спровадила меня торжествующим  взглядом до
дверей.
     Вот так, а ты, балбес, радовался.
     -- Ну, папа... -- подняла глаза, дергала за руку,-- что ты
     так долго? Ты что, расстроился?  Тетенька сердитая? У-у, какая... Все в
порядке, да, папа? -- Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
     Притихла, шла молча. "А шум это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?"
-- "Можно, но только в английской трудно". -- "А почему трудно? -- кареглазо
заглядывала. -- Будет шуметь, когда говорю по-английски?"
     На  другой  день  мы пошли  в школу.  В обычную, на  медосмотр.  Вышла,
протянула  разочарованно:  "Волосы  только  пощупали. --  И  вдруг  шепотом,
озорно, притянув мое ухо: -- Гнид,  говорит, нету. Папа, а что  это такое --
гнид?"  -- "Хм, вошкины детки." --  "Вошкины  детки!..  вошкины детки!.." --
залилась на весь вестибюль.
     И все же нас приняли в  английскую: позвонил я  знакомой инспекторше, и
пришлось  директрисе  сдаться.  Но  давно  уж  может  она  чувствовать  себя
отомщенной.

     Есть такие ремесла,  что стремятся уподобиться  мудрости  мироздания. И
самое  главное,  что  за  пять  лет  кочегарства я  усвоил в  этой науке  --
непрерывность: как  чреда  времен,  сменяем мы, четверо, друг  друга.  Сутки
через  трое.  Но когда  наступает  лето,  ломается график,  уходят  в отпуск
"коллеги", и тогда через день пашешь.  Весь чет сентября был Дементия Ухова,
нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог.
Накануне  вечером  Тамара принесла букетик для школы.  "Шестьдесят копеек...
Недорого?.. -- как всегда,  застенчиво,  виновато наклонила  темную голову к
милым маленьким георгинам. --  Ты знаешь, я  не люблю большие, расфуфыренные
букеты..." -- будто оправдывалась.
     Никогда не  кольнул  бы упреком (мне  ли?),  но  --  въелось сызмала, с
полусиротского детства.
     Я пошел  в  будни.  А  вокруг  духовитым  антоновским яблоком наливался
праздник. Может, самый  лучший  после Нового года. Сколько  было у нас  их с
мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И  второй горше
всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
     Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя.
Была зима, кислая,  квелая.  Первая  без  тебя. И  брели  мы с твоей мамой в
сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
     -- Уже было много народу, а  мы  все еще не знали, в какой же нам класс
-- А  или  Б. Ребят выстроили  в  каре перед  школой...-- а  голос  такой же
мертвый, сырой, как снег этот тающий,  давленый,  как  черное,  подслащенное
фонарями небо. -- Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то.
Наконец  кончилось,  строй сломался, и старшие подбежали к  первоклассникам,
чтобы  вручить им  книжки и еще что-то.  А  Лерочке  не  досталось. Ведь  ее
зачислили  в самый  последний день.  И  она  стояла растерянная,  а все-таки
радостная, счастливая... -- горло перехватило, помолчала.
     К  вечеру  и  вовсе  отмякло. Уже  дождь  невидимо сыпался --  холодные
иголочки отплясывали на лбу, и сырой ветер по-весеннему слюнявил уши. Но еще
все  было  белое.  Только  мокрые,  угольно  черные глазницы люков  печально
смотрели, отблескивая  под желтыми фонарями глазуньей. "Вот  я все думаю: та
девочка,  у  которой Лера  была на  дне  рождения, почему  ее  приняли?  Без
скандалов,  без нервов.  Ведь  она живет  еще дальше  от  школы. A  мальчик,
которого возили из другого района? И сколько таких. Понимаю: нужные люди, но
я все о Лерочке: почему, почему?.."
     Я, наверно, обидел  директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я
отдаю самое  невозвратное в  равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас
такими, какие  вы  есть. Или кажетесь мне.  Да и кто вас  узнает --  в чужих
именах. В  своих-то не признаемся. Все ли правда здесь? Нет, конечно, все --
лишь в справочниках  (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь -- лишь так,
как  виделось мне.  С  опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего  ж
отдаю?
     Вот пришла с  работы Тамара.  Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком
шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек -- плакала. На пруды,
что топтали  с  тобой  по  зиме,--  плакала.  На  кусты,  холодами раздетые.
Обступало ее.  Отовсюду. И  плакала, чтобы домой прийти  насухо. Но  сегодня
села, не  раздеваясь,  убито  уставилась в  пол: "Приходила в редакцию  мать
Ларисы  Михеенко. Только  что из Германии вернулась.  Там, на  верфях, серию
кораблей строят  с именами  пионеров-героев. Первое судно  --  "Лариса
Михеенко". И я думала, как  это хорошо. Если бы моя гуленька... так же, хоть
где-то, хоть имечко..." Пол-фута  тебе под килем,  "Лариса Михеенко"! А  что
вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
     Нет, ничем не  подсахаришь  горя. И  чужою бедою не выхлебаешь свою. Но
тот,  кто  напоролся сердцем на жизнь,  не останется  глух  и  к чужой боли.
Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не
уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже.  Хотя казалось,
куда  уж. А  еще глаза  свои надо  было куда-то девать. Чтоб  не видеть,  не
слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем.
Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда -- в чужую тягучую, как мазут,
печаль. И -- пишу.

     Был шестой день  сентября,  и  я шел в  школу.  И  привычно,  потертыми
кубиками  складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю,  уложу.
Встанешь, в парк двинем -- встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих
будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год  назад тяжкой болезнью
Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда
будет солнце, всегда небо и, самое главное -- мама.
     Школа еще  не очнулась от уроков  -- вестибюль гулко раскатывал  редкие
голоса.  Но вот залился  звонок,  и сразу же все  взвихрилось,  словно  куча
осенних  листьев, вспугнутых  ветром.  Я  глядел  на лестничный  марш,  косо
летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по  нему перемена
разнокалиберный   школьный   люд.  Еще   и  вовсе  детсадовские   коротышки,
середнячки,  басовитые  усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было  видеть, как
вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы,
бабки,  дедки  бросались в  затор,  торопливо  вылавливали  своих, уводили в
сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои
поглупелые грянуло:  ладошкою  за перила,  в  шоколадном платьице, так ладно
подогнанном, осторожно  скатывается  мой  смуглый,  разрумяненный персик.  И
белый воротничок  рифленой  бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в
тот первый  год, когда запоздалый  родитель от  любви  умом  помрачается, не
хвалили  тебя,  не хвастались. Берегли, чтоб не  сглазить. Не красавица и не
кукла -- отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
     На, папа... -- устало протянула портфель, безразлично
     спросила, услышав, что скоро обед: -- А что мы будем кушать?
     Есть, доченька, есть... -- и подумал: что-то она устает в
     школе,  неужели права  директорша? Возле  дома сказал: --  Лерочка,  ты
погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю. -- А как  это -- двадцать? А
ты  купи мне часы, папа.-- и почти сразу же снизу,  со двора: -- Папа-а, уже
прошло двадцать?-- стояла с запрокинутым кверху  лицом. -- Нет,  двенадцать!
-- рассмеялся.--Ну, иди, иди...
     Загудел  лифт --  полез в проволочной огороже деревянный  шкаф.  Что же
слышал я, ведь  ревело -- пронзительно, страшно, стотонной бомбой,  подминая
комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на  балкон с сигаретой,
сел на скамеечку,  за широкой  фанерой, отслоившейся,  грязной. Мелом на ней
твоею рукою  было выведено печатно: ДУМАЕТ  ОН.  О  чем же  он думал  в  тот
дремотный послеполуденный час?
     Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему  думал,
как  же  гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных  заботах, но
это-то ладно, это  ради тебя, но -- карты!.. А что -- все равно не берут, не
печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то,  сидя в котельной,
решил я проверить, что  же приносят  картежные  вечера. Полосами  шло, но  в
итоге за месяц  очистился... нуль. Нуль -- понятно,  но,  скажите,  в чем же
таился вселенский смысл?  Убивать время?  И  это  недурно,  в этом -- как ни
верти -- вся жизнь. Но тогда  к чему ж пристегнуть генеральную мысль  идти в
сторожа, в кочегары -- ради свободного времени для писанины?
     Не всегда  было так.  Года три назад бросил  прелый  картеж  и строчил,
строчил рассказы,  наслаждаясь, давясь  собой: вот,  могу! как всамделишные!
Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к  синему морю, пустил -- в голубой
ящик,  почтовый. Кораблики. Ключевой  водой они были просмолены, на  воде  и
держались,  покуда их  видел, недурно. Как  уж там их валяло,  неведомо,  но
прибило  к  родимому  берегу  всех  до единого.  И попутный сургучный  ветер
полоскал на  реях паруса  чужие -- отказы. Провожал  Гулливером, встречал --
лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем.  И шатался по картам. Тут к
нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт
простой: солью. Так и вышло -- отсолилась слезами.
     Познакомились так. От пожилой  хозяйки квартиры, где играли, то и  дело
слышалось:  Лина, Линочка... "Старая?"  --  однажды спросил. "Ты  что,  черт
старый! Двадцать шесть -- это старая?  Ты, чудак,  и про меня  еще брякнешь,
что старая". И однажды, удрав из котельной, застал всю компанию в сборе.
     Так вот  это и есть Лина? Хорошенькая?  На вкус и на  цвет. Губы,  нос,
подбородок  --  все  резко,  но  слеплено  хорошо.  Рука  узкая,  не  тонкой
"благородной"  кости -- худосочная. Ну,  а  так?  Живая, насквозь импортная,
хотя и рядится в смиренный, скромненький ситчик: за версту видно, что ушлая,
хваткая. Не мое -- и  даром не  надо.  А  она любила потом вспоминать первую
встречу:  "Вошел, смотрю...  --  и всегда рот брезгливо  кривился: не был  я
комильфотным. -- Как ты  был одет, уж-жас!.. Но как только открыл рот -- так
все!" А открыл я рот потому, что сперва  за столом места не было, и подсел к
ней, понес что-то: убить время. Что  ни скажешь -- налету схватывает. Да еще
я выиграл  целых девять рублей. И таким уж был джентльменом, что подвез Лину
на такси (она нарочно перебежала из второй машины: "Саша, я с вами, можно?")
"Ну,  так  сколько  ж  вам, Лина, лет? --  спросил  в такси,  когда высадили
попутчика. --  Не смущайтесь, я вам помогу: тридцать три хватит? Не обидел?"
-- "А вы нахал!" Было  ей  тридцать пять. "Да,  с такими нахал,  но все-таки
извините, я ведь  просто  так, меня это не волнует и  волновать  никогда  не
будет". -- "Вы уверены?" -- "Абсолютно!"
     Если б я  тогда знал,  что уже отмерено нам -- надвигается на Тамару. И
что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную
муху --  услуга за  услугой.  И  всегда с  благодарной  болью эта муха будет
помнить о том. В  первый и последний раз был я женщиной: меня брали.  Против
желания.  И  мужчинам  скажу  в назидание: очень  трудная это  штука -- быть
женщиной.
     А  потом пошли очень  быстрые, очень близкие слезы, ловко  подстроенные
встречи и... лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то  где-то они  всегда
есть, но вот в частности нигде нет. А у  Лины в шустрой ладошке: "Саша,  вам
надо?" А лекарства такие  -- как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на
лето -- пожалуйста!  И вообще  у  плебея нежданно-негаданно объявился слуга.
Просто  джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла  в наш
дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что  раньше было у нас, для Тамары
не стало. И  что  же?  Не жалею, не  каюсь. Любила она безоглядно, и подобно
почти всем любящим, была  хороша.  А  главное,  я нашел друга.  Надеюсь, она
тоже.

     В  тишине  довернулся  ключ,  осторожно  отчмокнулась дверь, вторая  --
Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала,
да?" Но  чего-то  молчала ты  неотзывно,  насупясь.  И еще было тихо, очень.
"Живот болит..."-- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз  говорит
про живот... --  тревожно оглянулась Тамара,  и улыбка мгновенно потухла. --
Ну?..  --  ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. --
Где у тебя?"

     А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой...
     -- Там... -- подбородком на грудь, сердито.
     Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не
видел в жизни ближе  этих двоих. И  дороже жизни  было,  чтобы были  они  --
всегда! -- вместе. Так и  стало. Они  т  а м, я здесь. Проломилось над нами:
тр-рах!.. рухнуло. "Саша... -- испуганно обернулась  ко мне, -- что-то у нее
твердое", -- голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И
морозом прошло по мне. Тихо стало над нами,  вокруг.  Безжизненно пусто. Так
впервые  мы  очутились на  сцене.  Одни.  И  откуда-то  наплывал  леденящий,
сжимающий душу  набатный гул. И  как будто  отмерилось шаг  в шаг  -- Тамара
спросила:  "Может,  в  поликлинику? Кажется,  наша участковая  принимает. --
Позвонила. -- Можно к дежурному".
     Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и... пошел за вами.
Добрались, разделись.  Врач: пустяки...  Нет, нельзя  так! Думай, болван,  о
худшем, будет... Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что
там у вас? Твердое?.."-- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки
улыбки.  Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный
фонендоскоп.  Вернулась  с  хирургом.  И  теперь  этот  твердыми,  властными
пальцами  начал обминать смуглый животик. Переглянулся с  дежурным, вышел. И
эта  за  ним.  "Чего  они  бегают?"  --  "Сейчас... сейчас, доченька..."  --
каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И
опять пантомима.  Спохватились: "Ну,  все,  деточка,  одевайся  и  посиди  в
коридоре".  Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже --
под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам
направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда".
     Вошли  вы  и...  как  сейчас  слышу,   как  всегда  слышу:  "А  меня  в
Педиатрический  институт  кладут на обследование",-- подняла на меня  глаза,
напуганные и по-детски гордящиеся.  А когда уснула, сели в большой комнате--
звонить друзьям. Чтоб  звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в
нашей  телефонной книге. Первый,  а потом...  С  каждой буквы,  многоярусно,
бойницами  пялятся  имена,  имена... Маститых, заурядных, прямых, косвенных.
Онкологический справочник.  И, быть может, завершить его могла бы такая  вот
запись: Горохов Сергей  Ив. 42 09 71 (дир.  Бетонного  з-да). Что такое?  Да
ничего  страшного: там хотели мы сделать памятник.  Слава  Богу, не вышло. А
человек, помнится, был на редкость приятный.
     Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась  ночь. Уже темная, округло
выеденная  желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи  временами
мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
     А утром,  по самой сентябрьской рани  на работу я шел парком, где и вам
идти  часа  через  три.  Нет,  не в школу,  в  больницу, но  еще  не  в  тот
предназначенный нам институт  --  в городскую  детскую клинику, где  положат
тебя денька  на три да и выпустят  с Богом да с тем  же диагнозом: или--или?
Выбирайте,  родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и
тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе?
     Год спустя сидел я  на  своей  родимой скамеечке  под вашим  больничным
окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне
и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы  с
ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой  год
она мучается  здесь с девочкой.  У нее гидронефроз  почки. Одну уже удалили,
теперь вторая больна. А девочке семь лет".
     Как всегда  летом,  загадочная,  притихшая, ожидала меня кочегарка.  За
ночь,  остывая в  безлюдии,  в тишине, обдумывает она что-то свое.  И четыре
негритянские морды  котлов ждут чего-то. Чего вам,  ребята?  Взрыва, что ль?
Или  просто запальника?  Растопил.  Загудело пламя,  засипел  в  трубах газ.
Пришел  Гоша,  слесарь.  Прямой, гладкий,  одутловато красивый. Лейб-гвардии
водопроводчик  нашего  тубдиспансера.  "А-а,  Сашель!..  А  я-то вчера --  в
дупель! Корректно  с  Петровским  набрались.  У  тебя, там,  в  кармане,  не
шебаршится? --  наклонился,  ласково улыбаясь.  --  Дай  на мальца. Ты чего?
Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся".  И
вдруг  брызнуло из меня  в три ручья. -- "Ты  чего?!"--  отшатнулся, сдвинул
белесые  брови.  "Гоша,  у  меня  несчастье...  дочка  заболела.  Опухоль...
кажется..." -- "Ну... -- поджал губы и шмякнул:-- П...ц!., шесть гвоздей!.."
-- и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк.
     Первый раз я сказал. И последний -- на  работе.  И молчал долгие  годы,
хотя все давным-давно уже все знали.
     День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском -- позвонить,
узнать,   но  Тамары   не  было.   Наконец-то  в  половине  пятого  услышал:
"Положили...  Предполагают,  что почка. Я сказала,  что  ты  завтра придешь.
Извини... я сейчас, сейчас..." - не смогла говорить.
     И побрел назад. Мимо жасминовых кустов,  сторожащих  больничный двор от
дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле
стен  этих горестных,  видевших-перевидевших. Видно, некогда  добрая  чья-то
рука принесла  сюда этот белый яблонный  цвет, чтобы скрасить  недолгую долю
кому-то. И  уж  так  повелось. Даже в новых больницах, в  нашей,  где лежала
Тамара,  тоже  в охвате высоких  блекло-зеленых стен  --  молодые, нерослые,
раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные,  сладковато  приторные
свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков.
     Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в  стакан, по
обыкновению  шутливо  перекрестился:  "Ну!.. --  опрокинул, поставил. --  Не
поймите  меня  превратно:  я  вчерась тоже  с  супругой поссорился. Закусить
можно?  С  вашего разрешения... --  благодарно, картинно  сложил красноватые
лапы на  спецовке,  начал  выхватывать  прямо  из  котелка,  остановился: --
Поймите меня правильно: если  не будете есть,  я доем? Спасибо. Надеюсь, я с
вами вполне корректно? Сурьезно... Са-шель, я вас  уважаю, но вот то, что вы
спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес...-
зачерпнул ложку больничной каши, - вот скажи мне, Саша, почему это многие не
любят геркулес? Я лично его очень уважаю. -- Слил  из четвертинки  остатки в
стакан, поцеловал донышко бутылки: -- Тца!..  девять копеек!" -- семечко, из
которого вырастет новая маленькая.
     Утром  шел  я  в больницу,  и  не шли  ноги.  Дверь нашел  в кабинет  и
представился, как  преставился: "Я отец Леры  Лобановой". Первый  сговор  за
твоей спиной,  доченька. Садитесь. Сажусь--  чтобы  встать:  "Вам придется в
Онкологический институт". Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что
таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел -- много, часто нагорожено
боксиков,  и  везде  ребятишки,  ребятишки.  "Меж высоких хлебов  затерялося
небогатое  наше село. Горе-горькое  по  свету  шлялося  и  на нас  невзначай
набрело". А какое горе? Чужой человек, прохожий,  удавился. Теперь бы такого
не  сказали.  И  не  напечатали.  Доченька... --  увидел в  уголке виварного
закутка, за  игрушечным  столиком  -- сидела, обедала. "Папа?.. -- испуганно
вскинула свои  вишенки. Встала.  Такая прелестная. Я не вру, не  вру!  Я  не
слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо
загорелое, на белках мокро мерцают черные  райки. Волосы густые, мальчишные,
отливают  молодым  каштаном.  Никогда,  никогда, доченька,  я не видел  тебя
красивее. -- Папа, забери меня отсюда... -- губы яркие широко  распустились,
надломились уголками вниз.  -- Па-па... возьми-и... хочу домой... к ма-ме...
Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут... Вот он... -- кивнула на соседа. А я
и не видел -- кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. --  Он, знаешь,
как  плачет...  -- жарко шептала в склоненное ухо. -- Ему  уже  две операции
сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он
и уснет".  --  "Умница... Что же  ты не ешь? Мама велела тебя  постричь, а я
забыл ножницы". -- "Не надо, папа..., -- так взросло сказала и волосы убрала
со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: --
Папа,  а у той девочки... во-он той, у  нее, знаешь,  что?  -- придвинулась,
отчеканила  страшным шепотом:  -- Сотрясение  мозгов было.  Со  шкафа упала,
ха-ха-ха!..  -- и  опять резко, с ужасом: -- Папа, а  сотрясение  мозог  это
очень больно?"
     Принес  ножницы,  извлек  огрызок  своей  расчески,  пригладил  волосы,
слитные,  скрипучие, скользкие. Дамским мастером  быть бы  мне, как Лине: не
раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и  маму. Кое-как полоконно
обкорнал  и в  бумагу  (Тамара велела)  спрятал.  "Зачем тебе,  папа?"  -- с
интересом глядела. Мы и прежде в иной  год собирали. Чтобы цвет нам хранили.
И  все  остальное. "Зачем? Маме  покажу". --  "Ги!..  а  что, разве  она  не
видела?"
     Вышел,  куда-то  побрел.  Вот  когда  я понял  черное  солнце  Григория
Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже  было:
лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
     Вечером сказала Тамара: "Не  хочу в  Онкологический". -- "Я тоже. Давай
Лине  позвоним,  посоветуемся".  И  услышал  привычно  ошпаренное:  "Хорошо,
хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает".
     Пришли.  "Ну,  вот  что... --  горестно  выслушав  нас,  как  брассист,
разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. -- Вы правы, что не хотите
туда, на  Песочную. Конечно, там отделение новое, детское  и специальное, но
вся беда  в том, что там  работают сопляки. То есть, они хорошие парни... --
спохватилась коллега парней, -- но опыт есть опыт, тем более, если речь идет
о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет
урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет  детского отделения.
Зато есть два лучших уролога в  городе.  Одна в отпуске, а вторая только что
вернулась  с юга. Фамилия ее Калинина.  Я с  ней  переговорю, но  вы и  сами
звоните, скажите, что от меня. Держитесь!.. " -- проводила меня Зоя Ивановна
сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.



     И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный,
мы сидим с Линой во дворе  онкодома,  ведомственного, жилого, ждем, сказали:
появится.  Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А  в ушах
Тамарин умоляющий  голос:  "Съезди, постой  там, прошу тебя!  Мы  все тянем,
тянем, разве  ты  не  видишь,  какая  Лерочка вялая,  бледная.  Ну, давай  в
Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!" Опустел двор, то там,
то здесь дрогнет окно, провалится в темноту,  залоснится бутылочным глянцем.
Вот и  гимн  отгремел  из  чьего-то окна. Цок-цок... женщина, высокая, в  ту
парадную!.. "Давай на лестнице подойдем, -- шепчет Лина и громко: -- Людмила
Петровна?.. " --  "Да-а?..  -- пролился сверху приветливый свежий голос.  И,
уже на  кухне: -- Так-к, слушаю вас?  -- ловко, с маху, будто  пропустив под
собой гимнастического  коня, уселась  на табурет. А глаза наши видят, всегда
видят, не закажешь и  в страшном.  И видел, что  с юга, что загар пооблез со
скуластых щек,  но запястья еще бронзовеют  нестерто. Лицо сильное,  повадка
размашистая, улыбка широкая, вольная,  свежая  -- ну, такая,  какая и должна
быть лет в сорок пять.
     У меня несчастье... -- Вы больны? -- так вот
     отчего она переводила глаза с одного на другого -- кто начнет излагать.
     Ох, если б я... хуже: у меня дочь больна. -- и кладу, все
     кладу на  стол, пока  что  кухонный. -- Но,  понимаете...-- улыбнулась,
сузив плечи,--  не вижу, чем  я могу быть  полезна вам? -- Как?  Ведь  вы же
уролог. -- Хм...  Да, но --  ребенок. Там же  такое крохотное. И  инструмент
совсем другой. -- Что же нам делать? -- понуро уронил голову. -- На Песочной
нет урологов, в городской больнице онкологов, как  же быть? --  размышлялось
тоскливо вслух.
     -- Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере...
     Это и была та соломинка... Лина за нее, я за Лину...
     Мы ведем  тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием.
Года три назад ехал я с тобой на  троллейбусе мимо этой улицы. "Следующая --
улица  Жуковского",--  объявляет водитель. "Чуковского?" --  подняла  глаза.
Нет,  смеюсь,  Жуковского,  поэт такой  был. "Следующая  --  Чайковского".--
"Чуковского?" --  опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь
на маму.
     Однажды... мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960
года, пяти месяцев  от роду, стоит Тамарина запись: "Сегодня я пошла в баню,
час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала  ее
кормить,  то  каждые  три секунды отрывалась, чтобы  посмотреть  на  меня  и
восторженно  смеялась  громко  от радости". Помню,  помню: на диване (старый
матрас,  водруженный на чурки),  как  всегда в  час кормления, расположилась
Тамара.  На  коленях сверточек  -- ребенок,  откидывается, захлебывается  от
смеха, приникает к  груди и... не  может. А Тамара смеется и плачет, головой
мотает (руки  заняты),  стряхивает слезы:  "Ну,  ешь, ешь, глупенькая,  что,
что?.. Мама, да? Мама..."  --  темно-влажные волосы шатром  рассыпаются  над
беззубым личиком, мокрые  полосы  на банных щеках,  нестерпимо  синее  пламя
глаз.
     Счастье   видишь,  лишь  оглянувшись  назад.  Как   почувствуешь,  если
купаешься в нем. Но в такие минуты  захлестывало. Понимал, страшился и мысли
о  том,  что  вот  это  и  есть  счастье. Лишь  однажды  (горько  вспомнить)
вырвалось:  "Ну,  ты  счастлива?"   Улыбнулась,  подумала,  виновато  пожала
плечами:  "Да,  конечно... только бы  денег чуточку побольше". Когда  ждали,
говорила раздумчиво:  "Если  девочка будет,  наряжать ее  стану".  А  теперь
вспоминается  первый  год, самый  трудный,  самый счастливый:  "Помнишь,  на
пуговички  у  нас денег не  было для кофтенки,  которую я  Лерочке сшила. Со
старых рубашек срезала.  Как одеты мы тогда были! -- разглядывала  давнишние
фотографии. -- Смотри, кофта какая. И  ты тоже. А доченька... помнишь, когда
она  только-только  пошла, мне и выпустить ее не в  чем  было.  Из ползунков
старых  штанишки сделала, обрезала". М-да, одеты... а про лица молчим,  даже
больно их видеть -- так  и хлещут  каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый
родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.

     Широкий лестничный  марш,  и  навстречу,  сверху,  как ангел--  Людмила
Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и -- верю! Теперь окончательно.
В  белом  халате,  высокая,  статная, загорелая,  излучает  что-то  твердое,
властное и полетистое. И п осле осмотра: "Ну, вот и мы!.. -- широко, до ушей
осветилась.-- Она у  вас  умница.  Ну, вы... Лерочка,  иди, погуляй с  тетей
Линой.  Это  ничего, Линочка, что я  вас так?.." --"Что вы,  что вы, Людмила
Петровна!.."
     Погуляйте... -- сползала улыбка, улыбка  онколога.  И ушла окончательно
вслед за  тобой: "Ну!... -- вздохнула. -- Что вам  сказать?  Я буду говорить
прямо?.." --умно блеснули  очки. "Да,  да!.. Конечно!.." -- дуэтом. И  бегло
друг  другу в  глаза. "Опухоль...  И -- большая. Очень! Все верно:  твердая,
гладкая.  Похоже,  что  почка.  Хотя  и  высоковато.  Не  исключено,  что  и
гидронефроз. Я  бы,  конечно,  прооперировала, но -- ребенок!.." -- "Людмила
Петровна!.." -- "Ну, ладно,  уж  коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть
один путь...  --  и уже через час: -- В  общем,  так -- кладут.  Только надо
кое-какие формальности.  И потом ждать места. И пускай ходит в  школу. Чтобы
не травмировать".
     И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится
еще  страх. И опять  летяще, размашисто ниспускалась  на нас  по царственной
лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов:
     -- Ну, скажу я вам -- чудеса!..
     "Неужели?!" --не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой.
     - Почки... -- развела от стены до стены руки и улыбку
     так  же.  --  нормальные.  Никаких изменений!.. --  и разом  потухла:--
Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами.
     А так... ничего не видно?
     Нет, это не просматривается.
     Звезды  просматриваются,  это  прощупывается.  А  с  кишечником  что-то
задерживалось. Вдруг  из черного  хода, откуда  выходим  во  дворик  гулять,
выбрасывает  Зою  Ивановну. Бледно-мелкое лицо  ее  озабочено,  темные глаза
сумрачны.  Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог?
"Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила
его попросила: раньше он был педиатром. Они  соседи по  дому, она его хорошо
знает.  -- и  вдруг: --  А  рентген  ничего  не показал.  Все чисто. Я очень
боялась за кишечник". -- "А что, это хуже?" -- "Да. А теперь не знаю, может,
забрюшинно".
     Калинина  тоже   озабочена,  но   другим:  "Ума  не  приложу,  кого  же
пригласить".  А  дни  идут,  уже  перевалило  за двадцатое.  И  вот: "Ну,  я
договорилась! С  профессором Малышевым. Поверьте мне, с  плохим я бы сама не
стала. И с детьми он долго  работал, а это важно. В  общем,  дотерпите уж до
понедельника. Двадцать пятого. Вы должны  заехать за нами на машине  и...  с
Богом!.." -- губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.

     Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое,  вечер, тихо,
тепло.  Скоро можно гасить  котел.  Только что, осадив такси,  прибыла Лина.
Вчера она встретилась в  театре с Калининой  ("устроила"  той  два  билета в
Мариинку). Впечатления сыплются  из нее сваркой -- обжигают. И какой Малышев
(по слухам)  хороший,  и какое  платье было на Людмиле, и какой муж  при ней
состоял.  Одного лишь не додает. Того,  что выдаст немного позднее.  Там,  в
театре, метнула Калинина:  "Войти  мы войдем, а вот выйдем ли?" --"О чем вы,
Людмила  Петровна?"  --  "О  чем?  А  вы что,  не  знаете  про такое  слово:
неоперабельно.  Достаточно  прорасти  в  крупный  сосуд  и..." -- уж  она-то
всякого навидалась.
     Мы сидим на скамейке. Под тревожно щемящими листьями, под пронзительным
угольем  звезд.  В  полутьме,  затаившейся,  молчаливой,  в мышином шуршании
подымается  первая  Веха.   А  казалось  недавно  --  верстовыми   столбами,
частоколом будут  скакать за тобой годы. Мимо, мимо -- в юность, девичество,
замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается
плавно из  тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то  двигается,  что-то
уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для  нас
декорации. Завтра... завтра...  А на небе  все то  же:  в кротком  бархатном
звездном чертоге спит Боженька. Еле-еле колышится борода его сивая, млечная.
Ты все знаешь, все сделал и сладко почил.
     Утро,  дождичек  --  серенький,  мозглый  бусенец.  Деревья, что мокрые
курицы,  понуро опущенные.  Трамвай мотается, лязгает.  "Как  кони  медленно
ступают.  Как мало в фонарях огня. Чужие люди,  верно, знают, куда везут они
меня". У  ворот машина,  из  ворот --  двое. Он  и она.  "Знакомьтесь..." --
представляет  Людмила. Тискаю  руку  --  ту  самую. Что  ж, дай Бог!  А лицо
круглое,  простовато  мясистое.  Шляпа.  Не идет.  А что  тут  пойдет? Милое
светское замешательство -- как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу --
на заднее.  Им болтать, мне расплачиваться. Скользкий диабаз летит под капот
-- серая  пасть машины  глотает тяжелые темносерые  эти буханки. Не она -- я
глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь
ты здесь о торцы эти биться
     распято.  "Как  ваша  дача?.."   --  слышится  почтительно  насмешливый
Людмилин говорок. "Ох,  вы знаете... -- непритворно вздыхает тонковатый,  но
мягкий,  приятный  голос,--  столько мороки  с ней". --  "Ну,  вы  же хотите
особняк..." -- рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но  поймите: и тому
надо,  и этому,  и  ничего нет. Всех просишь, всем надо  кланяться". Я  сижу
сгорбясь  и вижу все  это к у п е  (себя, их, шофера) со  стороны -- с твоей
стороны, доченька. Почему?  за что эти люди и твой папка  сговорились против
тебя?  Не пройдет и часа,  как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат
на  портфеле  с  инструментом,  возьмут  крохотный блестящий  ножичек и... И
закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой
беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как  раз  с тем, чего мы  дома
больше всего  опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами.
Будто мы еще можем что-то решать.
     Виктор Иванович...  -- ложусь левым  плечом на  сиденье. -- Я, конечно,
все понимаю и  готов ко всему, но у нас с  женой к  вам просьба. Если нельзя
будет все, уберите хоть то, что возможно.
     Ну... -- растерянно глянул на Людмилу,-- вы же знаете
     наши возможности... -- грустно покачал головой.
     Я понимаю... -- а сам обмер: наши возможности. -- Но все-таки... Мы еще
тогда попробуем химией.
     Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож -- вот это земная
ось.
     -- Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!...--
     улыбнулась Калинина.
     И пошел отсчет -- сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в
руки. И не  кури так много",-- попеняла Тамара, каменно сидя все над  той же
страницей журнала. Час, другой... Пошел третий.
     -- Сашка!..  --  неожиданно  запаленно, заплаканно  и  сияюще врывается
Лина, которая уж  никак не могла быть здесь. -- Тамарочка!.. Все вырезали!..
Радикально!.. Я в  полдевятого уже была там, в  операционной. Ну, возле. Они
сбежались  со   всей  больницы,  говорят,  что  еще  не  видели,  чтобы  так
оперировал.
     Блестяще!!!
     Но -- что, что?! -- молча встали мы.
     Зоя вышла  ко  мне.  И  говорит,  что  профессор  сказал,  что  по виду
доброкачественная, но надо еще анализ.
     Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. -- Это я уже знал.
     --  Ну,  я  там  не понимаю,  я же  знаю, как ты к  моей восторженности
относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
     Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю  стену шло над
лестницей, где под одним маршем сидели мы)  увидели, как  вниз по ступенькам
быстро скатывалась Зоя  Ивановна. И совсем  не разумом, не словами -- черным
страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на  нас,  глаза свои  под
ноги стелет.  Невеселая,  сжавшаяся,  готовая к встрече. Вы  белье стирали в
корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную
нежную  гору  перламутровых  пузырей.  Вот  по  ним-то  и шла  Зоя Ивановна.
Лопались,  с тихим  всхлипом  обдавали мелкими  брызгами.  Очень  холодными.
Деловито,  сумрачно, но  со слабой  улыбкой подходила  к нам. Все мы видели,
поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так.
И чего-то не так.
     -- Ну, я вам  скажу, я  многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто  бы
мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого  хочешь крикнет,
а тут он... был там момент -- кровь хлестала.
     Тамара прикрыла глаза.
     --  ...стал  кричать, как на девчонку. И  она ничего. Из-зумительно! --
вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
     А биопсия? -- испытующе глянул я, совсем  не желая  прозреть то, что не
додает. "Видите ли... -- а  глаза в сторону, вниз, -- скажу вам  по секрету:
нашему  гистологу  верить  нельзя.  Вот посмотрит  профессор  Ковригин,  наш
консультант... Когда ответ? Ну, дней через пять, семь".
     И последние пузыри лопались. Не  лгала Лина, но -- окраска.  И вот  тут
явилась Людмила, стремительно,  разгоряченно:  "Ну, знаете,  нам сам Бог его
послал!  Я  слышала,  что  прекрасный специалист,  но  та-ак  работать!  Так
виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу --  битком.  Кто-то плачет.
Хотела их  шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не  часто. Такого
ребенка в таком обществе.  "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем,
и он вам сам все скажет".
     Радикально... по  виду...  гистолог плохой.  Потому плохой, что  плохое
нашел? Но Людмила  сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли  мы. Сколько их!.. И
стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый  стол, чай в  казенных, но
тонких  стаканах,  колбаса, булка.  Профессор  сидит  за  столом. Щеки  сизо
пылают, лоб влажный.
     Была удалена  большая опухоль в забрюшинном пространстве...--  буднично
начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и
с разбегу не выговорить. Он  все держит коричнево-красный бутерброд в правой
руке,  левая машинально охватывает  янтарный цилиндр  и  отдергивается:  чай
горяч. И парок над стаканом.
     Но где же "по виду"?
     А  как вы  считаете, профессор, прогноз? -- выдавил я  где-то  когда-то
услышанное.
     Видите ли, все будет зависеть  от гистологии, но  повторяю: радикальное
удаление,  незаинтересованность  лимфатических  узлов,  отсутствие   видимых
изменений   позволяют  надеяться...--  и   впервые  он  улыбнулся,   устало,
беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности".
     Надо  уходить. Но  как, если все... начинается сызнова.  Чай не жжет --
пальцы плотно  легли на  тонкое,  прочерченное  матовыми  виньетками стекло.
Бутерброд  как  будто подсох, побурел. А ты  еще там,  на  столе.  Ничего не
слышишь,  не  видишь,  не знаешь.  Поблагодарили, вышли, и Калинина  следом.
Смотрит,  молчит,  улыбается.   Тамара   поцеловала,  отошла,   отвернулась,
выхватила  платочек.  "Тама-ара Федоровна-а... ну,  что вы, держитесь..." --
"Ладно...  ладно,  из-вините..."--шепотом. И  опять  мы  на  том же  жестком
диванчике под лесенкой -- ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
     -- Альсан  Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так  у  нас всегда --  лифт
испортился... -- улыбаясь, появилась  Калинина. -- Сейчас Лерочку понесут по
этой лестнице.
     И  сразу  же  голоса  сверху.  Двое  белозадо выпячиваются  из  дверей.
Каталка. И на  ней... ты ли, доченька. Ни кровиночки  на таком твоем и таком
не твоем лице. "Хлестала..." Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца
полтора,  набрел  однажды бродячий фотограф  на нас,  пару снимочков сделал.
Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные,  несмышленые,  плоские.  Не в обиду
тебе  скажу, но у кошки и то  умнее.  Вот теперь такие же были. Но блуждали:
кого-то им надо было.  Маму, маму, конечно. Но остановились  на  мне. Что-то
сдвинулось, отразилось: "Па-па..." -- шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька,
я  с  тобой!.."  -- "Па-па...  --  с  трудом,--  а где  мама?.."-- "Так-к!..
пошли!.." -- это мне.

     И пошла наша  новая  жизнь.  Без подходов  --  с налета. "Пи-ить..." --
"Губы можно  немножко смочить..." --просветила сестра. "Ну, давай, я проведу
ваткой, а  ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два  раза:  поняла. И опять:
"Пить...пить...  маму..."  Обмакнул ватку,  отжал ватку,  по  губам  провел.
Заусенцы  цепляются.  Языком  горящим,  наждачным  лижешь  ватку  --  может,
что-нибудь выцедится.
     Сколько лет человек п