---------------------------------------------------------------
 © Copyright Нодар Джин
 Нодар Джин - авторская страница
---------------------------------------------------------------

                                   Роман в 100 картинах







     Во-первых, я не повесился, а застрелился.
     Во-вторых, не из ружья, а из пистолета. Обыкновенного, - который выдают
полицейским.  Полицейский  не  имел  к  тому  никакого отношения: хотя стоял
рядом, я  даже не разглядел его  лица,  - только член. Тоже  обыкновенный, -
который  выдают британцам:  рыжий,  как морковка. Орудовал  им,  правда, так
ловко, что  моча  била  прямо  в цель  на разрисованной стенке писсуара, - в
цветную трафаретную муху. Когда муха захлебнулась, полицейский пожалел ее  и
отвел взгляд к потолку, почему лица его я не видел. По этой же причине он не
разгадал моего плана. Не домочившись, я вздернул на штанах змейку, вырвал  у
него  из кобуры  пистолет, метнулся в кабину, защелкнул дверь и застрелился.
Выстрелил опять же не в голову,  как прошелся слух, а  в сердце, и  поступил
так  не потому, будто дорожил им меньше, а потому, что вид  разбрызганных по
кафелю мозгов отвратителен даже в воображении.
     В-третьих  же,  -  и  это  главное, -  я  покончил с  собой  из  личных
соображений, а не из подражания писателю Хемингуэю или философу Шопенгауэру.
Хемингуэй  как раз  застрелился  из  ружья,  а  Шопенгауэр  и  вовсе не  был
самоубийцей, -  просто пессимистом, к каковым я  себя не относил.  Наоборот,
жил  в предвосхищении лоторейного выигрыша,  причем, - драматично: если бы и
выиграл,  то выиграл  бы только  деньги. Научился этому  сам: чтение романов
развило   во  мне   лживость,   и  когда  существование   представилось  мне
бессмысленным и скучным, я изловчился подчинить его законам  художественного
вымысла. Книги попадались разного жанра, и жизнь оказалась многогранной.
     Если верить  жене, это и толкнуло меня под пулю. Жаловалась, что  жил я
чересчур  раздробленно,  ибо  не  терпел  цельности,  а  испытав  все  жанры
существования, испугался его простоты - и застрелился. Божилась, будто ждала
счастливого  конца, -  как в автобиографии  библейского  Соломона,  которого
считала мудрецом, ибо, убедившись в суетности суеты, он  вернулся к радостям
супружества. Смущало ее в Соломоне лишь то, что и  вернуло  его  к семье,  -
щедрый ассортимент супруг.  На самом  деле  страха  перед  цельностью  я  не
испытывал.  Наоборот: если и  жил  раздробленно,  - то  одною  стороной,  то
другою, то третьей, - делал это не из презрения к гармонии, а из  отсутствия
достатка, который позволил бы содержать в себе всех составлявших меня людей.
Не умнее объяснил брат, - будто я покончил с собой в результате безработицы:
когда не работаешь, приходится  думать, а  при  этом в голову прокрадываются
мысли, - иногда даже философские, такие, которые уничтожают отличие главного
от неглавного; человек паникует и из страха перед существованием решается на
поступки.
     Тоже неправда! Да, если мудрость заключается в пренебрежении неглавным,
я прожил глупую жизнь. Но эта тяга к несущественному, которому, в отличие от
существенного,  нет  конца, -  она  и внушила  мне страсть не  к  смерти, а,
наоборот, к неумиранию. Чаще всего  я мечтал как раз о  неумирании, хотя так
же  часто не знал куда деваться от скуки. Впрочем, к бессмертию стремился  я
не несмотря на скуку, а именно  благодаря ей: люди живут как раз из скуки; а
что  еще делать при скуке, как не жить! Кроме того - за долгие годы, изо дня
в  день, к жизни привыкаешь,  как  к  курению,  и никакая  вольная мысль  не
способна толкнуть под дуло. Мыслить и существовать - разные вещи, и отвадить
от жизни способна только сама жизнь...




     Все  началось  с  беззвучного  сна:  в  ночных  облаках парила  сова и,
отбившись от мира, искала пристанище. Морская  гладь сверкала под луной, как
надгробная плита, а потом море перешло в  луг, тоже гладкий, но зеленый, как
бильярдный стол, - и  в  траве  ковырялись мордами  белые  застенчивые быки.
Птица полетела дальше и,  приметив  воткнутую в землю жердь со скворечником,
спустилась к нему, но дыра в  коробке оказалась  узкой. Испугавшись тесноты,
сова взмахнула  уставшими  крыльями и  повернула  к  морю.  В небе  назревал
рассвет, а пристать было некуда.
     Этот  сон  приснился  мне  в  самолете  до  того,  пока  он  взлетел  в
нью-йоркском  порту. Усевшись в кресло раньше других,  я сразу отвернулся  к
окну, потому что  пассажиры  -  глупейшая часть человечества: в  воздухе все
свои мысли выбалтывают даже  мудрецы, и от этого любой самолет есть "корабль
дураков"... Начинало  светать. Сперва, как в проявителе, обозначились другие
Боинги. Потом, когда света стало больше,  определились  очертания отдаленных
строений. Потом под окном шевельнулась и замерла валявшаяся на земле коробка
Мальборо. Через минуту  она снова засуетилась: ветер  сдвинул  ее с места  и
погнал по бетонной ленте. Стало совсем светло, и когда из темноты проступило
все, что  проступает в свете, в голове спокойно же проступила мысль, что мир
вокруг нас полон вещей, которые не открываются даже в ярком освещении.
     Подошла  стюардесса  и  потребовала  убрать под  сиденье  мою  сумку  с
соседнего  кресла.  Если бы не она, меня  бы  опять затянуло в омут скорбных
размышлений,  которые  иногда  мне  удавалось  завершать смутной мыслью, что
пусть   скорбь   настойчивее,  чем  радость,  основывать  жизнь  следует  на
мимолетных  праздниках...  Стюардесса  была  создана  таким  образом,  чтобы
догадка об иллюзорности  зримого показалась  глупой. Судя по выражению лица,
она  не  просто была довольна существованием, но и  гордилась им, как чем-то
посторонним. С  возбудительно уверенной улыбкой на этом  лице она  -  пока я
возился с сумкой - стояла надо мной, согнувшись вперед и оттянув руки назад.
Под розовой блузкой задыхались безжалостно стянутые лифчиком груди, которые,
как мне подумалось, были наполнены сладкими и тягучими мыслями. Собранные на
затылке темные волосы  открывали поросшую невыкрашенным пухом хрупкую шею, а
из-под короткой юбки, подрагивая мышцами, рвались наружу загорелые ноги. Все
это вместе  взятое  дышало саднящим запахом  мускуса и,  согласно планке под
левым соском, называлось "Габриелой".
     -- Габриела! -- произнес я и задал бессмысленный вопрос.
     Уловив в нем некое значение, она стала прилежно отвечать, а я, утопая в
густом аромате мускуса,  ощутил близкое дыхание праздника, по которому давно
стосковался; то особое состояние, когда начинается пир, и ты не нуждаешься в
том, чего нет. Габриела не имела  к этому никакого отношения кроме того, что
находилась в том же летательном аппарате, который возвращал меня на родину.
     Именно  это  возвращение,  в которое  раньше  верилось лишь во  сне,  и
обещало  быть таким  же жизнетворным, каким казался мне  мой исход много лет
назад, когда я  вдруг снова - и, как всегда, на мгновение - обнаружил в себе
знакомую  с  детства силу,  утверждавшую  во мне страсть к  существованию  и
отношение к  нему  как к  празднику.  Тогда,  много  лет  назад,  я  на  всю
оставшуюся жизнь улетал из Москвы в Нью-Йорк, где меня ждали  мать и братья,
покинувшие родину  пятью годами  раньше, в крепчавшей  сумятице  российского
исхода. Ничто в тот день не смогло осилить разгулявшийся  во мне  праздник -
ни  вьюга по дороге в аэропорт,  ни растерянные глаза родственников, ни даже
предчувствие, что  жизнь на  чужбине сделает  неотвязным пугающий  вопрос  о
смысле жизни, хотя жизнь на родине ответов на него не имела тоже.



     Этой радости исхода и не  простил мне перед посадкой плюгавый начальник
московской таможни Бабаев.  После виноватых улыбок обыскиваемых  эмигрантов,
мой вид его оскорбил. Мало того, что вместо затравленности российского еврея
он разгадал  в  моей осанке самодовольность иудея из безалаберной Грузии,  -
горше всего оскорбил Бабаева исходивший от меня оптимизм. И он был  прав: во
мне не  было ни единого ощущения, связывавшего  меня с миром, из которого  я
выписался, -  ни  презрения  к нему,  ни побуждения обернуться.  В 33  года,
опустошенному  успехом, мне  было  невтерпеж начать жить заново,  и  все мое
существо  стремилось тогда  к  единственно  созданному  для  этой цели миру,
который именовался оболванивающим начальника словом "Америка".
     Из  отверженной жизни  я  держал при себе лишь карманные часы  деда  на
цепочке из канцелярских скрепок, давно уже подернутые ржавчиной, но исправно
протикавшие все мои годы в изголовье  постели. Бабаев процедил  сквозь зубы,
что часы  представляют антикварную ценность и вывозу не подлежат. Я  положил
их  на пол  и  раздавил каблуком. Начальник сверкнул глазами, забрал меня за
кулисы,  раздел и учинил обыск с пристрастием,  завершившийся  обследованием
заднепроходнего  отверстия,  куда  покидавшие  родину  умельцы   наловчились
запихивать бриллианты. Расставив ноги и перегнувшись вперед, недоумения я не
испытал: из моих документов Бабаеву было известно, что в отвергаемой жизни я
был профессиональным философом,  а философы, рассудил он, все свое  носят  с
собой.  Тем  не   менее,  все   свое,  обладавшее  разменной  ценностью,   я
заблаговременно  переправил  в пункт прибытия.  Соответственно, начальник не
обнаружил в заднице  ничего,  способного  обогатить  государственную  казну,
поджал губы,  велел мне поднять штаны и выйти на  посадку. Отпуская меня, он
рассердился и произнес не слышанное мной слово:
     -- Мозгодав!
     Слово  мне  понравилось,  я  почувствовал себя подростком, рассмеялся и
тоже ощутил потребность в словотворчестве:
     -- Сам ты мозгосос! -- и заспешил к трапу.
     ...А  сейчас  я  летел  в  обратном  направлении,  что,  как  и  тогда,
представлялось  мне столь  же неправдоподобным, как неожиданным оказался для
таможенников блеск первых сибирских бриллиантов в  еврейских  прямых кишках.
За   это  время  приключилось   так   много   невероятного,   что,  если  бы
невозмутимость  приносила счастье,  я  бы,  как  и тогда,  уговорил  себя не
удивляться. Но теперь уже я знал, что в чудесах  главное не в том, чтобы они
случались,  а  в  том,  чтобы  им  изумляться. И потому, слушая  Габриелу, я
подозревал,  что Всевышний создал меня  жизнелюбом,  ибо меня не переставало
удивлять, что Россия стала простой страной,  которой, как и всему миру, было
плевать на мое существование  или отношение к ней. Не переставало удивлять и
то, что, вопреки изначальной вере, Америка, увы, тоже оказалась обыкновенным
государством,  где,  как  и везде, человеку не прощается вера  в возвращение
праздника.  Потом  подумал  еще,  что  без  этой  веры нет  и  радости  того
нескончаемого исхода,  одним из кругов  которого и  представлялось  мне  мое
начинавшееся возвращение из Америки в Грузию. В 45 лет я все еще верил в то,
чему научился в детстве: исход есть  начало вчерашнего  праздника, который -
поскольку его  не  было  - расположен  в  будущем.  И  если  даже завтрашний
праздник  так  же   иллюзорен,   как  вчерашний,  человек  жив  только  пока
возвращается в будущее.
     За окном самолета начиналось утро. Я закрыл глаза и прошептал начальные
слова утренней молитвы: "Элоай нешама шенатата би теора ата беата!" - "Боже,
душа,  которую  Ты  вернул  мне, чиста!"  Потом меня  затянуло в сон, и  мне
приснилась парящая сова.




     Впервые предчувствие праздника коснулось меня давно. До того дня  жизнь
казалась  мне  глухой,  как  в  утробе.  Я  жил  где  родился: в большом, но
разваливавшемся доме, расположенном в заплесневшем районе пыльной грузинской
столицы Тбилиси, -  в  Петхаине.  Будили меня перед рассветом;  поднимал  из
постели  дед,  сентиментальный  раввин Меир с лицом со старинного медальона.
Напоминая  каждый  раз, что  мне посчастливилось родиться  евреем, дед тащил
меня  утром в  синагогу, где его дожидались другие старики,  рассматривавшие
цветные вкладки из журнала "Огонек", которыми  староста заклеивал подтеки на
стенах. Чаще всего старики  толпились либо перед обнаженной гойевской махой,
либо  же  перед  маршалом Жуковым в парадном мундире  верхом  на  гигантской
лошади, закутанной на морозе в молочный пар воинской славы.
     В синагоге, в которой пахло,  как из подмышки, мне предписывалось брать
в руки  покривившийся от  старости молитвенник  и читать  нараспев два давно
заученных текста.  В  первом речь шла  о том,  что  Господь наш  Всевышний -
Совсем Один! Второй текст благодарил одинокого Бога за то, что Он вернул мне
утром  на  суточный  прокат  мою  же  собственную  душу.  Каждое   утро  она
возвращалась  мне с условием, чтобы тотчас же  после синагоги  я бежал домой
прихватить учебники и  торопиться в школу на другом конце улицы.  Теперь уже
вместе со мной  -  в  наутюженном мундире полковника правосудия  и с кожаной
папкой  в руке с тесненным профилем  Сталина на обложке -  выходил  из  дому
отец, статный красавец  Яков, почтенный городской прокурор, писавший стихи к
знаменательным   датам   в  истории  нашего  огромного   отечества  и  нашей
многочисленной  родни.  По  пути  он  доказывал  мне,  что Бога,  тем  более
еврейского,  уже давно нет, но делал это  неуверенно,  думая всегда о чем-то
другом и оглядываясь на улыбавшихся ему  по-утреннему  кокетливых девушек. О
том, что Бога  нет, особенно  еврейского, я догадывался сам, хотя знал и то,
что отец кривил душой.
     Раз  в году,  в Йом-Киппур, он чуть свет запирался от  всех в чулане, и
мать  посылала  меня  в прокуратуру  с  объявлением,  будто  полковник  Яков
Меирович  неожиданно  захворал.  Он  выходил  из чулана только  после захода
солнца, осунувшийся, с блуждающим взором человека, вернувшегося из  нигде не
обозначенного  мира:  в  цинковом чане  на верхней полке  чулана,  рядом  со
служебным  парабеллумом  отца,  я обнаружил  однажды пересыпанный нафталином
талес и молитвенник на Судный день. Из этого парабеллума он, узнав о  смерти
своего  брата Беса в  колонии  на  Урале, в  ярости  расстреливал среди ночи
разбежавшихся по стене мохнатых тараканов. Беса  отсиживал  срок за то, что,
по трагическому совету отца, скрыл от властей скандальную тайну: у его жены,
бухарской  еврейки, обнаружился в Турции  родственник, -  двойник начальника
госбезопасности Лаврентия Берия.
     Мои школьные занятия  начинались с уроков пения, на  которых вместе  со
всем классом я распевал заветную песню о  едином и нерушимом Союзе Советов с
двумя соколами в его  высоком небе: "один сокол Ленин, другой сокол Сталин".
Пел я неестественно громко, умышленно надрывая  голос, поскольку нараставшая
в  горле боль уводила мысли  от  необъятного,  как  тоска, зада  учительницы
пения. Обернутый чутким шелком, этот зад мерно колыхался в такт задыхавшейся
во мне музыке. Ночью боль утихала, и под утро  в возвращаемую мне душу снова
вселялись  видения: чуткие  фиолетовые бедра  учительницы и сердитый  Бог  в
форме  двуглавого  сокола.  Одна  голова  -  с  мучительно  узким   разрезом
монгольских  глаз,  лысая  вверху,  но внизу отросшая оческом  рыжих  волос;
другая - большеухая, с изрытым оспой лицом и с тяжелыми усами. Так проходило
мое детство, теснимое безысходной  тоской по  иной жизни, пусть несбыточной,
но неотвратимо приближавшейся.
     И вот однажды в феврале, перед рассветом, меня разбудил необычный звук,
слышанный мною лишь в кинотеатре, где  крутили фильмы о  безумствах русского
командарма Василия  Чапаева  или мексиканского головореза Панчо Вилья.  Этот
пленительный звук не  походил на  хриплый кашель раввина Меира, поднимавшего
меня на молитву. Нарастая, он сковал мне сердце в ощущении нежданной  удачи.
В  мою  жизнь,  в  наш  покосившийся  дом,  пахнувший талым  воском  угасших
субботних  свечей, в весь онемевший  под  звездами  мир  уверенно  внедрялся
размеренный цокот многих  конских  копыт.  Меня охватило оцепенение. Когда я
выбрался  на  крышу,  где,  не  ощущая  холода, сгрудилась уже моя полунагая
семья,   моим   глазам  открылась  величественная  картина.  Гарцуя,   звеня
искрящимися подковами и мотая обложенными  лунным светом мордами,  по кривым
улицам Петхаина двигалась колонна горделивых лошадей. Из их ноздрей с  шипом
выбивался клубившийся  на морозе  пар. Длинные ноги коней были  овиты белыми
кожаными ремнями, а в седлах  восседали  покрытые черными папахами и похожие
на принцев усатые кавалеристы. Из-под накинутых на плечи белых бурок свисали
кривые шашки и блестящие сапоги, в  которые были заправлены синие лампасы  с
широкими красными лентами и в которых  отражались наши петхаинские звезды. В
воздухе крепчал пряный запах, завезенный из дальних и удивительных мест.
     В глазах отца стоял ужас. В нависших над улицей балконах, в распахнутых
настежь окнах чернели  недвижные  фигуры остолбеневших  от страха соседей. И
один только  я  в  этом слаженном цокоте  копыт  и  в  изредка раздававшемся
лошадином ржании слышал обещание совсем уже близкого спасения. С  рассветом,
вошедший в город гарнизон чеченских кавалеристов приступил к делу: в  каждый
еврейский дом была доставлена бумага с указанием точного срока эвакуации. На
сборы отпускалась  неделя, редко -  две. Ошалевших от горя  евреев и  турков
отвозили ночью  на станцию, где  их поджидали товарные  поезда,  уходившие в
Казахстан.



     Наш дом стоял в середине  Петхаина, где встарь жили  только евреи. Хотя
позже  в  этом районе поселились грузины,  армяне,  татары,  русские, курды,
персы,  турки,  греки  и  даже поляки с немцами;  хотя  рядом с  центральной
синагогой стояли кафедральный собор православных христиан и шиитская мечеть,
Петхаин  по-прежнему  считался  грузинским   Иерусалимом,   насчитывавшим  с
полдюжины сефардских  и ашкеназийских синагог,  сотни  еврейских  торговых и
ремесленных лавок  и даже этнографический  музей  грузинских иудеев. Петахин
был  хотя и уставшим,  но  все-таки  сердцем  города, его самым  беспокойным
нервом.  С  прибытием устрашающе неотразимых  чеченских  всадников,  которым
незадолго до того Сталин доверил  переселение татар  в  тот  же Казахстан, -
хотя  раньше  туда  же  выселил  из  Чечни самих чеченцев, -  Петхаин сник и
онемел.  Днем  было  тихо,  как  ночью.  Жизнь  продолжалась,  но  теперь  -
беззвучная:  люди  переговаривались шепотом и ходили, казалось, в  войлочной
обуви.  По негласному сговору  петхаинцы старались не замечать друг друга, и
каждый,  кому  ночью  попадался  на  глаза  уходящий  на  вокзал  грузовик с
дорожными узлами  и выселенцами, отворачивался в сторону.  Все происходило в
тишине, навевавшей  ощущение,  будто Всевышний, хотя  и осмелился  сотворить
этот мир, - из страха перед усатыми чеченцами отключил в нем звуки.
     Отца  с работы уволили. Обмотав себя  шерстяным покрывалом, он  с  утра
усаживался у замороженного окна и до наступления  сумерек записывал что-то в
тетрадь,  которую  на  ночь  прятал.  Бабушка  Эстер,  не  умевшая  роптать,
перешивала простыни в вещевые тюки, а мать топила на  дорогу сливочное масло
и  чинила  теплую одежду. Время  от  времени  они  вполголоса  размышляли  о
причинах нашего везения, заключавшегося в том, что, в отличие от большинства
петхаинцев,  нам  предоставили  на сборы пять недель. Бабушка объясняла  это
всеобщим почтением к деду, а мать - заслугами отца перед властью.
     Хорошо  было  только  мне.  Стесняясь  выказывать ликование  по  поводу
приближавшегося  праздника  изгнания, я слонялся по тесным улицам Петхаина и
грезил одною и  тою  же сценой, пробуждавшей в душе смутный восторг, который
зиждится  на  радости  узнавания  неизведанных  чувств.  Верхом  на  большом
скакуне,  с папахой на голове  и в синих  брюках с алыми лампасами, я несусь
галопом  мимо  петхаинских  балконов, прогнувшихся под  тяжестью зобастых  и
вечно  беременных домохозяек,  ожесточенных благопристойностью  собственного
существования и страдавших при виде стройных заезжих проституток, излучавших
уверенность  в  знании  главных тайн мужской  плоти.  Я  скачу  мимо  лавок,
исходящих  зловонием  овечьего  сыра   и  гнилых  яблок,  мимо  покосившейся
синагоги, мимо школьного здания, обвешанного  портретами русских полководцев
и  опоясанного  для  устойчивости  почерневшим  от дождей железным  обручем,
напоминавшим траурную ленту. Сразу за удручающим мраком и  смрадом Петахина,
безо  всякого  промежуточного  пространства,  предо мною открывается залитая
оранжевым  сиянием казахская степь  с аккуратно  расфасованными  дюнами  и с
красным  диском  сочного  солнца на  горизонте. Взметая  вихрь золотой пыли,
лошадь  мчится в  сторону тепла и света, и  горизонт суматошно  отступает от
меня к  той зыбкой полосе, за  которой начинается море. И в это время в моей
груди  завязывается,  растет  и  не  умещается  ощущение близости  никому не
ведомых  истин.  Странным  было другое: эти образы и чувства казались мне не
столько приметами моей завтрашней жизни, сколько воспоминаниями  с дистанции
еще  более  отдаленного  будущего.  Именно  в  те  дни,  шатаясь  по  улицам
притихшего Петхаина, я впервые обнаружил в себе умение запоминать что еще не
случилось, способность  воспринимать себя  как будущее  своих  воспоминаний,
своего  прошлого. Именно  тогда я и  нащупал в  себе  зачатки той мысли, что
время есть энергия, которую невозможно ни остановить, ни  делить на прошлое,
будущее и настоящее.



     Единственным,  кто  не смирялся с происходящим,  оказался  раввин Меир.
Перед тем, как опечатать синагогу, чеченские  конники  за  банку виноградной
водки позволили  деду  забрать домой  толстенный свиток  Торы,  который,  по
преданию,  привезли в  город  спустившиеся с окрестных гор  потомки  иудеев,
изгнанных из  Вавилона 25  столетий назад.  Не  теряя  времени, дед  опустил
свиток  на стол  в  гостиной, развязал на нем выцветший чехол  и,  оттянув в
сторону  правую   катушку,  ушел   в  чтение   потрескавшегося   пергамента:
воспаленными  от напряжения глазами он  выискивал в Торе ту малейшую описку,
которая  навлекла на  грузинский  Иерусалим не  объясненную  беду  изгнания.
Подозревая Бога лишь в  изощренности, но  не в злонамеренности, раввин  Меир
надеялся, что нашествие чеченцев являлось не столько расправой за вкравшуюся
описку, сколько напоминанием о спасительной силе ее обнаружения.
     И вот  в  начале  марта, с  рассветного неба посыпались  крупные хлопья
снега.  Больше всего навалило на наш дом. Каждый у  своего окна, мы сидели в
постелях,  уставившись   зачарованным  взглядом   на  побелевший  балкон   и
слетевшихся на него  взволнованных  воробьев. Раввин, не спавший третью ночь
напролет,  суетился в  гостиной  над  пергаментным  свитком,  уже  до  конца
промотанным на правую катушку.  Было тихо. Потом внезапно  снег прекратился.
Стало очень  светло, и  после  минутной паузы с  неба  начали падать крупные
дождинки.  Буквально в то  же  мгновение из  гостиной раздался утробный крик
моего деда:
     -- Вот же она!
     Я  затаил  дыхание и переглянулся с отцом,  который  принялся осторожно
раскутывать вокруг себя покрывало.
     -- Вот  она!  -- снова крикнул  дед. -- Вот же  она:  прольются  росой!
Небеса прольются росой!
     Мы ринулись  в  гостиную  и  на  пороге  наткнулись  на  трясущегося от
возбуждения деда. Глаза  его горели огнем библейского старца, не  способного
справиться с чувствами. Переведя дыхание, он подвел моего отца к Торе:
     -- Я  нашел ошибку. Читай  вот: "И будет Израиль жить безопасно,  один.
Око  Якова увидит землю, обильную хлебом и вином, и небеса прольются росой."
В слове "росой".
     Опять стало тихо. За порогом топтался дождь. Дед шагнул к  подоконнику,
налил  в  стакан  водку  из  стоявшего  там хрустального  пузыря и  произнес
вполголоса:  "Лехаим!"  Когда  он поднес стакан  к  заросшему  бородой  рту,
скрипнула дверь, и в комнату, припудренный снегом, ввалился полоумный  шамес
Йоска Толстяк. У меня зазвенело в ухе, и я сообщил себе,  что,  если поверие
не врет, услышу  странную новость. Йоска осмотрелся и стеснительно выговорил
в пространство четыре слова:
     -- Это... ну... Сталин... умер...
     Дождь  прекратился,  и  звуков  не  осталось.  Наконец,  под  Толстяком
скрипнула половица, затекшая растаявшим снегом, и дед залпом опрокинул водку
в  рот.  Так отменилось  мое  первое  изгнание  в  несуществующий  рай,  без
оглушающей тоски по которому  я не научился существовать. Ночью того же дня,
под  разбродный  топот  уходящего  из  города  чеченского   гарнизона,   мне
приснилась сова. Отбившись от мира, она летела сперва над синей водой, потом
над  зеленым  лугом с  белыми  быками. Потом сова  не  поместилась в  тесный
скворечник  на краю  земли  и  полетела  обратно  в  сторону  моря,  надеясь
разглядеть другой  берег  земли,  а на нем -  нетронутое  порчей  дерево. Но
кругом стояла  влажная  мгла,  и земля  не  начиналась. Наутро,  восхищенный
ученостью раввина, я рассказал ему этот сон.
     -- Сова?  -- задумался он. -- Утром  Бог возвращает нам душу,  и потому
каждый  день  есть  первый   и  последний.  Но  мы  слишком  заняты,   чтобы
возвращаться к началу или спешить к  концу. Если же  этот сон приснится еще,
подними себя  вверх и разбей о колено. Закрой глаза, забудь что  знаешь -  и
начни жить сначала. Поклянись!
     Я поклялся, и  с  той  поры в тоске по ненаступавшему празднику нередко
порывался начать заново, но каждый раз неотложность существования принуждала
меня отступать  в  собственную  жизнь.  Способность начать  сызнова  требует
умения, которое мне не давалось, - забыть увиденное. Скоро я стал сознавать,
что  избавиться  от  прошлого  не суждено,  -  разве  что  оно воскреснет  в
настоящем  с  той   неоспоримостью,   когда   случившееся  не   отличить  от
случающегося. Сознавал и  то, что  это  происходит  редко, - как  повторение
необъясненного сна.




     Чудеса происходят, чтобы  напоминать о беспредельности  возможного: как
только сон о сове закончился и я открыл глаза, моему взгляду открылась сцена
столь же неправдоподобная, сколь неправдоподобной может быть только  правда.
Мимо меня по узкому коридору салона медленно и вразвалку двигалось прошлое.
     Впереди,  у  входа,  висела тяжелая  гардина  из бордовой  парчи, какою
грузинские евреи завешивают в синагогах стенные ниши для свитков Торы. Из-за
сдвинутых  створок гардины доносился гомон  столпившихся пассажиров, а перед
гардиной, спиной ко мне,  стояла Габриела. Когда она  вскинула руки вверх  и
вцепилась пальцами в парчу, подол ее короткой юбки взметнулся и открыл голые
ноги  над  тугими  шелковыми  кольцами,  обрывавшими  всплеск  белых  чулок.
Обнаженные  женские бедра на фоне бордовой ткани мгновенно воскресили во мне
ощущение, которое в детстве заставляло вздрагивать от страха. Когда в  нашей
гудящей по  праздникам синагоге,  не  вмещавшей  в  себя  больше  ни единого
вздоха, начинали раздвигать парчовую завесу перед нишей со свитком, а в зале
наступала  звонкая  тишина, в  эти  минуты  меня  охватывало  предвосхищение
ребяческого  озноба при  виде голой  женщины,  и  это  чувство  пугало своим
святотатством...
     С какою-то дразнящей замедленностью Габриела раздвинула створки тяжелой
гардины, и в салон  стали просачиваться люди  из  моей  прежней  жизни. Хотя
кое-кого я уже видел в Америке, большинство, по  моим расчетам, принадлежало
забытому  пространству  и  времени  из  выброшенных  календарей.  Обвешанные
дорожными  сумками, они переваливались с  боку на бок  и тащились гуськом  в
задние  салоны.  Я  смотрел  на них  исподлобья  и понимал, что  прошлое  не
исчезает,  а  разбредается  в настоящем,  и что его  можно  снова собрать  и
закрутить  перед  глазами  карусельной  вереницей промелькнувших  дней.  Это
укрепило меня в предчувствии, что начинавшийся день был первым и последним в
моей  жизни,  поскольку  не существует  ни  прошлого,  ни  будущего,  и  все
происходит  одновременно.   Или,  быть  может,  все  происходит  поочередно:
настоящее  и  будущее  уходят  в  прошлое,  но  прошлое,  в   конце  концов,
переполняется и переливается в настоящее и в будущее, - и мы, значит, есть и
будем кем были.
     Меня  снова  прервала Габриела.  Склонив  надо  мной  пахнущую мускусом
грудь,  она повторила вопрос, на который от удивления  я с первого  раза  не
успел ответить:
     -- Вас зовут Нодар, правда?
     -- Кто вам сказал? -- испугался я.
     --  А меня Габриела! --  и потеребила планку под соском. -- Мы знаем по
именам все кресла в Первом классе.
     -- Вот вы как! Молодцы! -- вздохнул я. -- А я-то подумал: опять ФБР! Но
кто вам, молодцам, сказал, что я - это я?
     -- Капитан Бертинелли.
     -- В местной разведке бывают капитаны?
     -- Я  говорю  о капитане  самолета. Объясню.  Рядом с вами будет сидеть
очень  известная  кинозвезда.  Ну, очень!  Которая  предпочитает  лететь под
другим именем...
     -- Почему? -- прервал я. -- То есть кто?
     -- Увидите. Так вот, наша охрана навела справки о ее соседях по креслу.
Звезда не желает личных знакомых, и Бертинелли сообщил ей, что,  если она не
против, ей  придется сидеть в  приличном окружении: вы  и  профессор Займ из
Вашингтона. Он по политике, а вы - вообще по философии, правда?
     -- Да, я слышал о Займе.
     -- Она очень довольна.
     -- Займ - это "он", -- сказал я.
     -- Я говорю про звезду.
     -- Чем же она довольна?
     --  Что  вы - вообще по философии, а Займ из Вашингтона. И еще - что вы
оба из России.  Хотя Бертинелли сказал, что лично вы из России, но из Грузии
и почти грузин. Она сказала: это лучше!
     -- Что лучше, - что "почти" или что "грузин"?
     -- По-моему, - что из России, но из Грузии. Вы меня сбили, я ведь к вам
с простой просьбой.
     --  Догадываюсь: "в  присутствии  звезд  -  вы все-таки  из России - не
храпеть, не сопеть, не вонять и на стенки не плевать!"
     -- Ой,  что  вы!  --  испугалась теперь  уже  Габриела. --  Здесь  одна
деликатная старуха... Видите, с сумкой? В  этой сумке - не поверите! - живые
цыплята!  Я  ей объясняю,  а она  свое:  "плиз" да  "плиз"!  А я  не  говорю
по-русски, -- и поправила в лифчике взволновавшуюся грудь.
     --  Конечно! -- взволновался и я, а  выбираясь из кресла, бросил взгляд
на ее подрагивавшие бедра. -- Условие: дайте мне поучить вас русскому! Когда
вернусь в Штаты.
     --  Вы серьезно?  Давайте  в  Москве! У  меня есть два  дня.  Но  лучше
философию: язык так быстро не выучить! -- и рассмеялась.
     Свое  уважение к ответу я  выразил  в том,  что сжал стюардессе налитую
горячей кровью мышцу выше локтя:
     -- Извините за словоблудие: такой день! Первый - в оставшейся жизни!
     -- У меня каждый день такой! А на этих рейсах кажется, что и последний!
Уже цыплят начали таскать сюда! А потом - туда!
     Я  увязался за ней внушать старушке, что на московской таможне цыплятам
учинят  страстный обыск, и  те  подохнут от стыда, поскольку,  в  отличие от
меня,  не  способны  мыслить  абстрактно.  Но  увидев  ее,  я  опешил:  Поля
Смирницкая!
     ...Зимой  79-го, приехав в  Вильнюс,  я с  поезда поспешил  в  синагогу
недалеко  от  вокзала. Стремясь  поспеть к вечерней молитве,  молиться я  не
собирался: вместо  талеса  и  кипы  в моей заплечной  сумке  лежали литровая
бутылка домашней  водки и потертая фотокамера "Практика".  Бросив  работу  и
забросив семью, я уже второй год колесил по стране из  города в город, ночуя
где  попало,  -  в  квартирах  случайных спутниц по  поезду,  в  заброшенных
товарных вагонах, в  синагогальных пристройках, и лишь в крайних случаях - в
гостиницах  или  у  знакомых.  Я  жил  тогда  тайной, бродяжнической жизнью,
населенной  подлецами и праведниками,  брехунами и  мыслителями,  кутилами и
скрягами, убийцами и добряками, замерзающими в жару стариками и буйствующими
в стужу самками. Чего искал - не ясно и сейчас: поиск несовместим с понятием
смысла, и  по-настоящему  живешь  только когда живешь,  чтобы быть живым. Но
поскольку  жизнь ограничена во времени и пространстве,  я постоянно измышлял
цель, движение к которой  рождало иллюзию упорядоченности бытия. Каждый раз,
однако, приблизившаяся цель обнаруживала свое истинное, глупое,  естество, -
и  ликование   по  случаю   добытого   трофея   сменялось   опустошенностью,
испытываемой  школьником,  напевшим  учительнице  музыки  заученный  гимн  и
получившим пятерку.



     ...В 22 года я умирал от сердечной болезни и выжил, наверное, благодаря
дерзости, воспитанной во мне любовью моего деда. Поразившись моей живучести,
врачи, однако,  не решились отпустить  мне больше 10 лет. Все эти годы  меня
обуревала  жажда  быстрого успеха у мудрецов, женщин,  друзей  и властей. По
истечении  срока я, как выяснилось, добился всего,  что умел хотеть. Если бы
не наглый  поединок с болезнью в форме полного к ней  пренебрежения, если бы
не  разрушающая  тяга к  непостижимому и, наконец,  неизживаемая драма моего
происхождения, - я бы назвал себя божьим баловнем.
     Моя преданность  жене,  наиболее  совершенной  из известных мне женщин,
возбуждала их  и превращала в  незащитимую  добычу, которую я преследовал по
мере  того,  как  осознавал  в  себе  растущую  потребность  к  бесконечному
перевоплощению. Мое полусерьезное презрение к деньгам, дипломам, привилегиям
и  прочим  символам  благоденствия я  выражал не  в  бегстве  от них,  но  в
самоуверенной погоне  за ними, уподобляясь  охотнику,  который, набив  сумку
подстреленной дичью, продолжает стрелять, но уже ленится проследить взглядом
куда  упала  добыча.  Лицедейство  превратилось  в  главную  радость  бытия.
Воплощаясь  в  кого-нибудь другого, я не только преодолевал все, что меня во
мне тяготило, но застигал мир вокруг себя с неожиданной стороны, и тем самым
обеспечивал  его податливость. Жизнь обрела беспредельную емкость, ничто  не
казалось  недостижимым,  и  безалаберность  по  отношению   к  существованию
обернулась свободой от него.
     Я научился удлинять век умножением количества ролей, которые выбирал, и
успокаивал  себя тем, что цельность характера скрывает скудость фантазии или
недостаток храбрости. Почти тотчас же по истечении отпущенного врачами срока
я решился  на  опрометчивый поступок.  Сочинив наспех  "философский текст" о
том, будто жизнь подвержена энергии прогресса, то есть отдаления от прошлого
к  будущему,  я выдвинул  его на  соискание высшей научной  почести  "доктор
наук". Наиболее тщеславные из коллег решались  на это в позднем возрасте, но
я  спешил,  и  в 33  года, самый молодой  в истории  страны, эту "почесть" я
заимел.
     Успех  обернулся  поражением  раньше,  чем  я  рассчитывал.   Вернулась
опустошенность:  предписанная  смерть  не  приходила,  а  добывать  осталось
нечего. Потом пришла надежда, что это  состояние есть грань между уже и пока
не  существующим,  надежда,  что,  хотя  жизнь прожита,  во  мне  оставалось
достаточно  сил прожить ее еще  раз, теперь без  патетики, - как относятся к
заранее объявленному  подарку. Уехать решил  в  Америку,  ибо  казалось, что
только  в  этой  стране,  избавившись от  себя,  я смогу стать  естественным
человеком,  то  есть  эмигрантом,  скитающимся  пришельцем,  на которого  не
оборачиваются. Ничто  из  того, что  оставлял  за собой, не вызывало  у меня
тоски;  как в Талмуде:  человек рождается со сжатыми кулаками, - все, мол, в
этом мире мое и хочу для себя, но уходит из  жизни с раскрытыми  ладонями, -
ничего с собой забирать не желаю.
     Однако перед тем, как уехать,  мне оставалось сдержать слово, которое я
дал себе, когда сорвалось мое изгнание в Казахстан. Я обещал себе, что узнаю
название степи, куда согнали петхаинцев и  поеду поглядеть на них из-за дюн.
Ни  тогда, ни позже я не понимал - что же именно мне хотелось бы там увидеть
или познать. Быть может, приобщиться к их новому  существованию и убедиться,
что на  чужбине остаешься каким был дома,  тем  более, что "дом" и "чужбина"
казались мне глупыми вещами, придуманными злыми людьми, которые прочерчивают
по  земле  границы. А может быть, изгнание  и тоска по прошлому открывают не
ведомую  другим  мудрость,  - одновременно веселую и печальную? Или  никакой
тоски  по  прежней  жизни не существует, как не существует  прежней жизни, -
ничего кроме настоящего?  А что, если изгнание петхаинцев только  называется
изгнанием? Где граница между изгнанием и исходом?  Изгоняемый и исходящий  -
не оба ли исполняют чужую волю? Действительно ли изгнание есть беда, а исход
- праздник? Не  все  ли  люди  -  рабы,  и если якобы только  играющийся раб
преодолевает свое рабство и обретает свободу, то не есть ли исход  лишь игра
в освобождение, а изгнание, стало быть, - освобождение от игры?...
     Но не только петхаинцы теснили мне душу. Все эти  годы после чеченского
налета я собирал списки еврейских поселений по всей разрешенной мне земле от
Польши  до Китая: сотни  вымерших и вымирающих  общин,  о которых  я добывал
информацию из  рассказов, книг, газет и  архивов.  В изголовье моей кровати,
рядом с карманными часами на цепочке из скрепок, висела выцветшая от времени
карта страны, исколотая  кнопками, под которыми значились города  и поселки,
где некогда  встарь - по  своей ли воле или  нет - оказались  люди  из моего
племени вечных скитальцев. Кто они? Такие же ли, как я и другие петхаинцы? И
что помнят, что знают?
     Дважды в год, в  Йом-Киппур и в праздник  Исхода,  я бубнил придуманную
мной молитву,  заклинавшую судьбу погнать меня странником по всем местам,  в
которых осели  потомки людей, познавших как исход, так и изгнание. В тот  же
день, когда я обратился к властям  за разрешением на свой собственный исход,
я  ушел из дома с сумкой  за  плечами, в  которой помимо водки и  фотокамеры
лежали карманные часы деда, карта со стены  над кроватью и синяя тетрадь для
путевых записей.
     Перед выходом на порог  я записал в эту тетрадь  свое  первое ощущение,
испытанное другим человеком много столетий назад: "Если не я, то кто? И если
не  сейчас, - когда же?" Так началось мое двухлетнее хождение по той стране,
обещавшее   неизведанные  страхи,   которые  открывают  еще  одну  неизменно
волнующую истину, что быть живым  - это роскошь, ибо живем мы меньше, чем не
живем.



     Через год после начала странствий я оказался в Вильнюсе, где и встретил
Полю Смирницкую, в синагоге на  Комьюонимо,  - единственно  уцелевший символ
былого величия  Литовского Иерусалима.  Стены просторного  зала, расписанные
встарь бронзовой и голубой красками, почернели и потрескались. Узкие оконные
просветы пестрели  картонными заставками.  Рядом  с роскошной, но нечищенной
люстрой  без   огней  свисал   толстый  провод   с   тусклой  лампочкой   на
перебинтованном  изолентой низком  конце.  Прохудившаяся  ковровая  дорожка,
убегавшая  от тяжелой  двери  к помосту в  конце  зала,  подчеркивала наготу
дубового пола с выщербленными паркетными планками. Даже  воздух  застоялся с
былых  времен.  Единственное,  чего  не удалось  истратить  годам и  нищете,
располагалось на  помосте: зеленые мраморные  колонны, и  за ними - покрытый
лаком  белый  шкаф для  свитков Торы. На  дверцах  шкафа горела  в полумраке
звезда Давида и  светились бронзовые письмена:  "Ми  камха баелим адонай"  -
"Кто сравнится с Тобою, Господи?"
     Впритык к помосту стояли скамейки с высокими спинками,  а на скамейках,
поеживаясь  от  холода,  сидели вроссыпь,  как  вороны на  проводах,  восемь
безбородых старцев.  Каждый сидел в собственной позе усталого человека, но в
каждой из них проступало то особое состояние одиночества, которое  возникает
не от долгих лет существования и  покинутости людьми, не от изжитости надежд
и  истраченности страстей, но от  близости другого, сквозного,  одиночества:
одиночества могилы. Кто знает, думал я,  шагая к ним по дорожке, быть может,
именно  поэтому старые люди  и кажутся мне носителями единственно возможной,
нездешней, мудрости, пробившейся к ним из уже близкого пространства небытия.
Не жизнь делает человека мудрым, а приближение смерти...
     Когда  старые  евреи внимательно разглядели  меня, один из них, убрав с
носа очки, произнес:
     -- Что?
     -- Я тоже еврей, -- ответил я, но никто не шелохнулся.
     -- Откуда? -- спросил он же.
     -- Из Москвы.
     -- Третий Рим! -- и над ним сразу же посмеялись:
     -- Левин у нас считает только до трех!
     -- В общем-то я из Тбилиси, -- поправился я.
     --  Второй Париж! --  рассмеялся Левин. -- Слушай, Кипнис, вот ты опять
посмеешься, а оно так и есть. Сами французы говорят: Тбилиси - второй Париж!
     -- Это  говорят не французы, поц, а тбилисцы, которые не видели Парижа,
--  сказал  Кипнис и  повернул ко мне изрытое оспой  лицо.  -- Все на  свете
существует в одном экземпляре!
     -- А говорят, Вильна - второй Иерусалим, -- ответил я.
     -- Об  этом как раз спроси у Кипниса,  -- хмыкнул Левин. -- В Иерусалим
едет у нас он, ему и знать.
     -- Вильна - не второй Иерусалим, -- подвинулся Кипнис к Левину. -- И не
третий. Первый Иерусалим - это старый Иерусалим, второй - это сегодняшний, а
третий - это в который мне разрешат уехать. Через 120 лет и еще 120 дней.
     Я улыбнулся ему, но он меня не понял и обиделся:
     --  Молодые думают, что старики дураки, но старики знают,  что дураки -
это молодые.
     -- Ну и кто прав? -- поддержал я его.
     -- Мертвые. Они догадываются, что дураки и те, и другие.
     -- Правильно! -- обрадовался я. -- Подумал об этом сам!
     --  Тебе так думать рано!  --  рассудил Кипнис. -- И пришел  ты сюда не
думать.
     -- А у вас тут трудно уезжать? -- сменил я тему.
     -- У него шурин збарски, --  подвинулся к Кипнису третий старик, желтый
и сухой, как пергамент.
     -- Что такое збарски? -- спросил я.
     --  "Что  такое збарски"?!  --  удивился он. -- Збарский - это  большой
человек, Збарский потрошил Ленина.
     -- То есть как это "потрошил"? -- не понял я.
     -- Хорошо - не спрашиваешь что такое Ленин! А напрасно! Ленин -  это не
то, что показывают у вас в мавзолее.  Там показывают  куклу с начинкой, -- и
помял пергаментное лицо.
     -- Пергамент-таки, наконец, прав! -- сказал Кипнис.
     -- Пергамент? -- удивился я.
     --  У него фамилия  Пергамент,  -- пояснил Кипнис. --  Не слышал  такую
фамилию, "Пергамент"?
     -- Слышал, -- соврал я. -- Так почему кукла?
     --  Как тебя звать? Не  надо, не говори! Важно другое: если  бы ты  был
мертвый, ты  был бы  непригодный для жизни; поставь тебя на  ноги - упадешь;
скажи тебе слово  - не услышишь. Поэтому тебя - что? - зарыли бы в землю как
непригодного для жизни. Но если б ты на что-нибудь годился, тебя порезали бы
пополам  и  нафаршировали  бы  ненужным  добром, чтобы  смотрелся человеком,
понимаешь? Но все равно: как бы тебя ни брили и стирали потом, ты  будешь не
красавцем  из Грузии, а куклой с фаршмагом! А  твоему милому товарищу Ленину
такой крупный брис сделал  - кто?  - правильно, мой  хуев шурин Збарский: он
порезал милого товарища пополам и набросал в него всякой всячины.
     -- А при чем вы? Кто вас не пускает? Збарский?
     -- Этот поц давно мертвый. Не  пускает литовская  власть: уезжать, мол,
пока нельзя, это неуважение к московскому товарищу Ленину! Ты, мол, из семьи
Збарского!
     --  Что  значит "пока"? -- ухмыльнулся  я. -- А что  для  вас изменится
потом? Разве что станете непригодным для исхода?
     Ответил на вопрос не Кипнис, не  Пергамент и не Левин, а толстый старик
с задней скамейки, который все это время, беззвучно шевеля губами, беседовал
с кем-то незримым. Поднявшись с места и подсев к живым товарищам, сказал:
     -- Слушай, я  вот  вижу про тебя, что ты задаешь нам много вопросов,  а
про себя молчишь. Сперва говоришь "из Москвы", потом, наоборот, "из Грузии".
А ксивы есть?
     Старики обменялись одобрительными взглядами. Я протянул им документы, и
самый крохотный из  евреев,  с бородавкой на  носу, подошел ко мне  и сказал
вполголоса:
     -- Ты не  сердись на Маткина: он  -  человек  прямой, но  головастый. В
прошлом  году приходили  двое  живых людей, даже  моложе  тебя.  И  задавали
вопросы. Маткину  это  не  понравилось,  и  он  оказался  прав:  взяли Цаплю
Гуревича. С  тех  вот  пор у нас и  нет миньяна. Люди  уезжают или умирают и
ложатся на  кладбище.  Там  для нас  уже  места  не  осталось,  все  покрыто
плитками. Но ты не читай: там одна  неправда!  "Благородная  душа", "мудрый,
как пророк". Больше всего неправды написано не в книгах, а на кладбищах!
     -- А что с Цаплей? -- спросил я шепотом.
     -- "Сионистская агитация".
     -- Что же он говорил?
     -- Только глупости: он дурак. Но говорил по-еврейски.
     -- А как вы тут теперь без миньяна?
     -- Мы восемь и Смирницкий с женой. Сейчас придут.
     -- А разве можно? Жена ведь у него, наверно, женщина?
     -- Женщина!  -- подтвердил он.  --  Но таких уже  нет: сидит, молчит, а
говорит только  "аминь".  Хотя  в  Талмуде написано,  что женщины  лгут даже
молча, в Библии сказано: всякий  человек лжив.  И все-таки все мы, наоборот,
молимся.
     Старики  закончили  осмотр  документов,  и  Маткин, обратившись к моему
собеседнику, произнес:
     -- Не делай его беременным, Моисей: он пока не старый!  -- и, возвращая
мне  бумаги,  добавил.  -- Человек  занимается  философией и зашел  немножко
отдохнуть, правда?
     Я  кивнул  головой,  то  есть   соврал,  ибо  зашел  не   отдыхать,   а
фотографировать. Хотя, согласно опыту, свободнее  всего  старики чувствовали
себя в  синагогах, где у них возникала иллюзия  подзащитности,  - фотокамера
наводила  на  них  ужас.  Они  страшились, что  фотография  может  выдать их
существование  миру,  в   котором  надежнее   всего  уберегает  анонимность,
подражание  несуществующему.   Поэтому   я   наловчился   снимать,   скрывая
привязанную к груди  камеру под курткой. К камере приспособил  длинный трос,
уходящий в  карман, и если шум вокруг мог перекрыть пощелкивание затвора,  я
отодвигал шарф на груди и давил спусковой рычаг  в кармане. Легче всего  это
удавалось во время молитвы, когда еврей, воровато - только для себя одного -
приоткрыв окно в небо и высунув голову, не видел уже никого кроме Бога.
     По  приходу  Смирницкого  с  женой  и с  началом службы, я - как  бы  в
молитвенном экстазе  - стал выскакивать вперед к  помосту, а при возвращении
разворачиваться грудью к  старикам и  щелкать.  Время от времени  выкрикивал
невпопад "аминь", но никто кроме Поли Смирницкой этого не замечал.
     Закутанная  в  заношенное  мужское  пальто  с  несоразмерно   огромными
пуговицами,  она  сидела  на дальней скамейке и  поначалу  не сводила с меня
изумленного  взгляда.  Решив,  должно  быть,  что я из  хасидских  трясунов,
успокоилась, опустила голову вниз и уже не отводила глаз от залатанной сумки
на  коленях.  Когда  кто-нибудь  из  стариков  взвизгивал   от  молитвенного
возбуждения, сумка вздрагивала на коленях, как живая,  и Поля поглаживала ее
по  бокам.  Сгорая от любопытства, я ждал того момента  в молитве, когда - в
почтении  перед  Богом  - еврею полагается  отступить  назад на один  шаг. Я
отступил на  семь и увидел в сумке цыплят,  трясущихся то  ли в страхе перед
будущим, то ли из подражания старикам.
     -- Я Поля Смирницкая, -- сказала старуха с виноватой  улыбкой. -- А это
цыплята.
     Глаза ее, такие же крупные, старые  и  тусклые, как пуговицы на пальто,
показались мне с чужого лица, - с лица напуганной птицы. По моим расчетам, в
катушке оставалось не больше двух кадров, и я лихорадочно соображал - как же
именно пригнуться, чтобы  камера  не  проморгала ни  ее взгляда, ни цыплят в
сумке,  ни  распахнутой двери с видом на пустынную улицу,  откуда в синагогу
просачивались безвременье и скука.  Когда я, наконец, выбрал позу и собрался
надавить на рычаг, старуха мотнула головой, отгоняя муху. Муха не унималась,
и старуха стала чувствовать себя еще более виноватой.
     -- Это муха, -- кротко сказала она и добавила. -- А в вашем  городе они
есть? Мухи.
     -- В нашем? -- спросил я. -- Больше, чем цыплят.
     Муха слетела к цыплятам, заморгавшим, как старая еврейка.
     -- А у