щё двое за пустым делом, разговаривая: -- Он только и смотрит, как на чужом ... в рай ехать. -- А ты проверяй на осциллографе -- и бабец кооперации! Ушли. Но сразу пришёл кто-то и заперся. Сологдин стоял, унизительно затаясь. Вдруг сообразил посмотреть -- что на оставшихся листах. Один был угловой и захватывал чертёж только краешком. Оторвав деловое, Сологдин выбросил остальное в корзину. Второй же листик захватывал самое сердце узла. Сологдин стал очень терпеливо изрывать его на мельчайшие кусочки, еле удерживаемые в ногтях. Спустил воду -- и в её рёве порывисто вышел в коридор. Никто не заметил его. В большом коридоре он пошёл медленно. И тут по- {209} думал: сжигаешь фрегат надежды, а боишься только, чтоб не лопнул унитаз, да не заметили гари. Он вернулся в бюро, рассеянно выслушал от Еминой насчёт крепёжных болтиков и попросил её ускорить копирование. Она не понимала. И не могла бы понять. Он сам ещё не понял. Тут ещё многое было неясно. Ничуть не заботясь о показном "рабочем виде", не раскрывая ни готовальни, ни книг, ни чертежей, Сологдин подпер голову и с невидящими открытыми глазами сидел. Вот-вот должны были подойти к нему и позвать к инженер-полковнику. И действительно позвали -- но к подполковнику. Пришли жаловаться из фильтровой лаборатории, что до сих пор не выдали им заказанного чертежа двух кронштейнов. Подполковник не был грубый человек и, поморщась, только сказал: -- Дмитрий Алексаныч, неужели такая сложность? Заказано было в четверг. Сологдин подтянулся: -- Виноват. Я уже кончаю их. Через час будут готовы. Он ещё их не начинал, но нельзя же было признаться, что там всей работы ему на час. -------- 78 Поначалу в жизни марфинских вольных имел большое принципиальное значение профсоюз. Кому неизвестен этот рычаг социалистического производства? Кто благороднее профсоюзов мог попросить правительство об удлинении рабочего дня и недели? о повышении норм выработки и снижении оплаты за труд? Не было у горожан пищи или не было у них жилищ (часто -- ни того, ни другого) -- кто приходил на помощь, как не профсоюз, разрешая своим членам по выходным дням копать коллективные огороды и в часы досуга строить государственные дома? И все завоевания револю- {210} ции и всё прочнеющее положение начальства зиждилось тоже на профсоюзах. Никто лучше общего профсоюзного собрания не мог потребовать от администрации изгнания своего сослуживца, жалобщика и искателя справедливости, которого администрация не смела уволить в иной форме. Ничья подпись на актах о списании имущества, негодного для государственного использования, но ещё годного в домашнем быту директора, не была так кристально-наивна, как подпись председателя месткома. А жили профсоюзы на свои средства -- на тот тридцатый процент из зарплаты трудящихся, который государство всё равно не могло удержать сверх двадцати девяти процентов займовых и налоговых удержаний. И в большом и в малом профсоюзы воистину становились повседневной школой коммунизма. И тем не менее в Марфино профсоюз отменили. Это так случилось: один высокопоставленный товарищ из московского горкома партии узнал и только ахнул: "Да вы что? -- и даже не добавил "товарищи". -- Да это троцкизмом пахнет! Марфино -- воинская часть, какой такой профсоюз?" И в тот же день профсоюз в Марфине был упразднён. Но это нисколько не потрясло основ марфинской жизни! Только ещё возросло и возросло значение организации партийной, бывшее немалым и прежде. И в обкоме партии признали необходимым иметь в Марфине освобождённого секретаря. Просмотрев несколько анкет, представленных отделом кадров, бюро обкома постановило рекомендовать на эту должность Степанова Бориса Сергеевича, 1900 года рождения, уроженца села Лупачи, Бобровского уезда, социальное происхождение -- из батраков, после революции -- сельский милиционер, профессии не имеет, социальное положение -- служащий, образование -- 4 класса и двухгодичная партшкола, член партии с 1921 года, на партийной работе -- с 1923 года, колебаний в проведении линии партии не было, в оппозициях не участвовал, в войсках и учреждениях белых правительств не служил, в революционном и партизанском движении участия не принимал, под оккупацией не был, за границей не {211} был, иностранных языков не знает, языков народностей СССР не знает, имеет контузию в голову, орден "Красной Звезды" и медаль "За победу в Отечественной войне над Германией". В те дни, когда обком рекомендовал Степанова, сам он находился в Волоколамском районе агитатором на уборочной. Используя каждую минуту отдыха колхозников на полевом стане, садились ли они обедать или просто покурить, он тотчас собирал их (а вечерами ещё созывал и в правление) и неустанно разъяснял им в свете всепобеждающего учения Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина важность того, чтобы земля каждый год засевалась и притом доброкачественным зерном; чтобы посеянное зерно было выращено в количестве, желательно большем, чем посеяно; чтобы затем оно было убрано без потерь и хищений и как можно быстрее сдано государству. Не зная отдыху, он тут же переходил к трактористам и объяснял им в свете всё того же бессмертного учения важность экономии горючего, бережного отношения к материальной части, совершенную недопустимость простоев, а также нехотя отвечал на их вопросы о плохом качестве ремонта и отсутствии спецодежды. Тем временем общее собрание парторганизации Марфина горячо присоединилось к рекомендации обкома и единодушно избрало Степанова своим освобождённым секретарём, так и не повидав его. В те же дни агитатором в Волоколамский район был послан некий кооперативный работник, снятый за воровство в Егорьевском районе, а в Марфине Степанову обставили кабинет рядом с кабинетом оперуполномоченного -- и он приступил к руководству. Руководство он начал с принятия дел от прежнего, не освобождённого секретаря. Прежним секретарём был лейтенант Клыкачёв. Клыкачёв был сухопар, как борзая, очень подвижен и не знал отдыха. Он успевал и руководить в лаборатории дешифрирования, и контролировать криптографическую и статистическую группы, и вести комсомольский семинар, и быть душой "группы молодых", и сверх всего быть секретарём парткома. И хотя начальство называло его требовательным, а подчинённые -- въедливым, новый секретарь сразу заподозрил, что {212} партийные дела в марфинском институте окажутся запущенными. Ибо партийная работа требует всего человека без остатка. Так и оказалось. Начался приём дел. Он длился неделю. Не выйдя ни разу из кабинета, Степанов просмотрел все до единой бумаги, каждого партийца узнав сперва по личному делу, а лишь позже -- в натуре. Клыкачёв почувствовал на себе нелёгкую руку нового секретаря. Упущение вскрывалось за упущением. Не говоря уже о неполноте анкетных данных, неполноте подбора справок в личных делах, не говоря уже об отсутствии развёрнутых характеристик на каждого члена и кандидата, -- наблюдалось по отношению ко всем мероприятиям общее порочное направление: проводить их, но не фиксировать документально, отчего сами мероприятия становились как бы призрачными. -- Но кто же поверит? Кто же поверит вам теперь, что мероприятия эти действительно проводились?! -- возглашал Степанов, держа руку с дымящейся папиросой над лысой головой. И он терпеливо разъяснял Клыкачёву, что всё это сделано на бумаге (потому что -- только на словесных уверениях), а не на деле (то есть не на бумаге, не в виде протоколов). Например, что толку, что физкультурники института (речь шла, разумеется, не о заключённых) каждый обеденный перерыв режутся в волейбол (даже имея манеру прихватывать часть рабочего времени)? Может быть это и так. Может быть они действительно играют. Но ни мы с вами, ни любые поверяющие не станут же выходить во двор и смотреть, прыгает ли там мяч. А почему бы тем же волейболистам, сыграв столько игр, приобретя столько опыта, -- почему не поделиться этим опытом в специальной физкультурной стенгазете "Красный мяч" или, скажем, "Честь динамовца"? Если бы затем Клыкачёв такую стенгазетку аккуратненько снял бы со стеночки и приобщил к партийной документации -- ни у какой инспекции никогда не закралось бы сомнение в том, что мероприятие "игра в волейбол" реально проводилась и руководила им партия. А в настоящее время кто же поверит Клыкачёву на слово? {213} И так во всём, так во всём. "Слова к делу не подошьёшь!" -- с этой глубокомысленной пословицей Степанов вступил в должность. Как ксёндз бы не поверил, что можно солгать в исповедальне, -- так Степанову не приходило в голову, что можно солгать и в письменной документации. Однако, сухопарый Клыкачёв с постоянною запышкою боков не стал спорить со Степановым, но открыто благодарно соглашался с ним и учился у него. И Степанов быстро помягчел к Клыкачёву, проявляя тем самым, что он человек не злой. Он со вниманием выслушал опасения Клыкачёва о том, что во главе такого важного секретного института стоит инженер-полковник Яконов, человек не только с шаткими анкетными данными, но попросту не наш человек. Степанов и сам предельно насторожился. Клыкачёва же он сделал своей правой рукой, велел заходить в партком почаще и благодушно поучал его из сокровищницы своего партийного опыта. Так Клыкачёв скорее и ближе всех узнал нового парторга. С его язвительного языка "молодые" стали звать парторга "Пастух". Но именно благодаря Клыкачёву отношения с Пастухом у "молодых" сложились неплохие. Они быстро поняли, что им гораздо удобнее иметь парторгом не открыто своего человека, а постороннего беспристрастного законника. А Степанов был законник! Если ему говорили, что кого-то жаль, что к кому-то не надо проявлять всей строгости закона, но проявить снисхождение, -- борозда боли прорезала лоб Степанова, увышенный отсутствием волос на темени, плечи же Степанова сутулились, как бы ещё под новой тяжестью. Но, сжигаемый пламенным убеждением, он находил в себе силы распрямиться и резко повернуться к одному и к другому собеседнику, отчего беленькие квадратики -- отражения окон, метались на свинцовых стёклах его очков: -- Товарищи! Товарищи! Что я слышу? Да как у вас поворачивается язык? Запомните: поддерживай закон всегда! поддерживай закон, как бы тебе ни было тяжело!! поддерживай закон из последних сил!! -- и только так, и только этим ты в действительности поможешь тому, ради кого собирался закон нарушить! Потому что {214} закон именно так составлен, чтобы служить обществу и человеку, а мы этого часто не понимаем и по слепости хотим закон обойти! Со своей стороны и Степанов был доволен "молодыми" с их тяготением к партийным собраниям и партийной критике. В них он видел ядро того здорового коллектива, который он старался создавать на каждом новом месте своей работы. Если коллектив не открывал руководству нарушителей закона из своей среды, если коллектив отмалчивался на собраниях -- такой коллектив Степанов с полным основанием считал нездоровым. Если же коллектив всем скопом набрасывался на одного своего члена и именно на того, на кого указывал партком, -- такой коллектив по понятиям людей и выше Степанова был здоровый. У Степанова много было таких установившихся понятий, с которых сойти ему было невозможно. Например, он не представлял себе собрания без принятия в его конце громовой резолюции, бичующей отдельных членов коллектива и мобилизующей весь коллектив на новые производственные победы. Особенно он любил за это "открытые" партсобрания, куда в добровольно-обязательном порядке являлись и все беспартийные, и где можно было вдребезги разносить их, они же не имели права защищаться и голосовать. Если же перед голосованием раздавались обиженные или даже возмущённые голоса: "Что это? Собрание? Или суд?", -- Позвольте, товарищи, позвольте! -- властно прерывал Степанов любого выступавшего или даже председателя собрания. Дрожащей рукой наскоро высыпав в рот порошок (после контузии у него жестоко разбаливалась голова от всякого волнения, а волновался он всегда, если нападали на партийную истину), он выходил на середину комнаты под самый свет верхних ламп, так что видны были крупные капли пота на его высоком лысом темени, -- вы что же, получается, против критики и самокритики? -- И решительно размахивая кулаком, как бы заколачивая свои мысли в головы слушателям, разъяснял: -- Самокритика есть высший движущий закон советского общества, главный двигатель его прогресса! Пора понять, что когда мы критикуем наших членов {215} коллектива, то не для того, чтобы отдать их под суд, но чтобы держать каждого работника каждую минуту в постоянном творческом напряжении! И тут не может быть двух мнений, товарищи! Конечно, не всякая критика нам нужна, это верно! Нам нужна деловая критика, то есть, критика, не затрагивающая испытанных руководящих кадров! Не будем смешивать свободу критики со свободой мелкобуржуазного анархизма! И отойдя к графину с водой, глотал ещё один порошок. Так торжествовала генеральная линия партии. И всегда случалось, что весь здоровый коллектив, включая и тех членов, кого бичевала и уничтожала резолюция ("преступно-халатное отношение к работе", "граничащее с саботажем невыполнение сроков") -- единогласно голосовал за резолюцию. Иногда даже сходилось так, что Степанов, любящий резолюции разработанные, развёрнутые, Степанов, счастливым образом всегда заранее знающий смысл ожидаемых выступлений и окончательное мнение собрания, не успевал, однако, впопыхах, целиком составить резолюцию до собрания. Тогда после объявления председательствующего: -- Слово для оглашения проекта резолюции имеет товарищ Степанов! -- освобождённый секретарь вытирал пот со лба и с лысины и говорил так: -- Товарищи! Я был очень занят, и поэтому в проекте резолюции не успел уточнить некоторых обстоятельств, фамилий и фактов, или: -- Товарищи! Меня вызывали в Управление, и сегодня проекта резолюции я ещё не написал, и в обоих случаях: -- Прошу поэтому голосовать резолюцию е целом, а завтра на досуге я её подработаю. И марфинский коллектив оказывался настолько здоровым, что без ропота поднимал руки, так и не зная (и не узная), кого именно будут в этой резолюции поносить, кого превозносить. Очень укрепляло положение нового парторга ещё и то, что он не ведал слабостей интимных отношений. Все {216} уважительно звали его "Борис Сергеич". Принимая это как должное, он, однако, никого на всём объекте по имени-отчеству не звал, и даже в азарте настольного биллиарда, сукно которого неизменно зеленело в комнате парткома, восклицал: -- Выставляй шара, товарищ Шикин! -- От борта, товарищ Клыкачёв! Вообще, Степанов не любил, чтобы люди взывали к его высшим и лучшим побуждениям. Одновременно и сам он к подобным побуждениям в людях не взывал. Поэтому, едва почувствовав в коллективе какое-то неудовольствие или сопротивление своим мероприятиям, он не разглагольствовал, не убеждал, но брал большой чистый лист бумаги, крупно писал вверху: "Предлагается нижепоименованным товарищам к такому-то сроку выполнить то-то и то-то", затем графил по форме: ╧ по порядку, фамилия, расписка в извещении -- и давал секретарше обойти с листом. Указанные товарищи читали, как угодно расплескивали своё ожесточение над белым равнодушным листом, но не могли не расписаться -- а расписавшись, не могли не выполнить. Был Степанов секретарём освобождённым также и от сомнений и блужданий во тьме. Довольно было объявить по радио, что нет больше героической Югославии, а есть клика Тито, как уже через пять минут Степанов разъяснял решение Коминформа с таким настоянием, с такой убеждённостью, будто годами вынашивал его в себе сам. Если же кто-нибудь робко обращал внимание Степанова на противуречие инструкций сегодняшних и вчерашних, на плохое снабжение института, на низкое качество отечественной аппаратуры или трудности с жильём, -- освобождённый секретарь даже улыбался, и очки его светлели, ибо знали то словечко, которое он скажет сейчас: -- Ну, что ж поделать, товарищи. Это -- ведомственная неразбериха. Но прогресс и в этом вопросе несомненен, вы не станете спорить! Всё же некоторые человеческие слабости были присущи и Степанову, но в очень ограниченных размерах. Так, ему нравилось, когда высшее начальство хвалило его и когда рядовые партийцы восхищались его опытностью. Нравилось потому, что это было справедливо. {217} Ещё он пил водку -- но только если его угощали или выставляли на столы, и всякий раз жаловался при этом, что водка смертельна вредна его здоровью. По этой причине сам он её никогда не покупал и никого не угощал. Вот, пожалуй, были и все его недостатки. "Молодые" между собой иногда спорили, что такое Пастух. Ройтман говорил: -- Друзья мои! Он -- пророк глубокой чернильницы. Он -- душа отпечатанной бумажки. Такие люди неизбежны в переходный период. Но Клыкачёв улыбался с оскалом: -- Желторотые! Попадись мы ему между зубами -- он нас с дерьмом схамает. Не думайте, что он глуп. Он за пятьдесят лет тоже жить научился. По-вашему, это зря: каждое собрание -- разносную резолюцию? Он историю Марфина этим пишет! Он пре-ду-смо-три-тельно материальчики накопляет: при любом обороте любая инспекция пусть убедится, что освобождённый секретарь сигнализировал, внимание общественности -- приковывал. В недобросовестном освещении Клыкачёва Степанов представал человеком кляузным, скрытным, всеми правдами и неправдами выращивающим трёх сыновей. Три сына у Степанова действительно были и непрерывно требовали с отца денег. Всех трёх он определил на исторический факультет, зная, что история для марксиста наука не трудная. Расчёт у него был как будто и верен, но не учёл он (как и единый государственный план просвещения), что внезапно наступит полное насыщение историками-марксистами всех школ, техникумов и кратковременных курсов сперва Москвы, потом Московской области, а потом и до Урала. Первый сын закончил и не остался кормить родителей, а поехал в Ханты-Мансийск. Второму предлагали при распределении Улан-Удэ, когда же окончит третий -- вряд ли он сумеет найти что-нибудь ближе острова Борнео. Тем более цепко отец держался за свою работу и за маленький домик на окраине Москвы с двенадцатью сотками огорода, бочками квашеной капусты и откормом двух-трёх свиней. Жена Степанова, женщина трезвая и может быть даже несколько отсталая, видела в выращивании свиней основной интерес жизни и опору семейного {218} бюджета. У неё неуклонно было намечено на минувшее воскресенье ехать с мужем в район и там покупать поросёнка. Из-за этой (удавшейся) операции Степанов и не приходил вчера, в воскресенье, на работу, хотя у него сердце было не на месте после субботнего разговора и рвалось в Марфино. В субботу в Политуправлении Степанова постиг удар. Один работник, очень ответственный, но, несмотря на свои ответственные тревоги, и очень упитанный, так примерно пудиков на шесть-на семь, посмотрел на худой заезженный очками нос Степанова и спросил ленивым баритоном: -- Да, Степанов, -- а как у тебя с иудеями? -- С иу... кем? -- навострился дослышать Степанов. -- С иудеями. -- И видя непонимание собеседника, пояснил: -- Ну, с жидами, значит. Захваченный врасплох и боясь повторить это обоюдоострое слово, за которое так недавно давали десять лет как за антисоветскую агитацию, а когда-то и к стенке ставили, Степанов неопределённо пробормотал: -- Е-есть... -- Ну, и что ты там с ними думаешь?.. Но зазвонил телефон, ответственный товарищ взял трубку и больше не разговаривал со Степановым. В смятеньи Степанов перечёл в Управлении всю пачку директив, инструкций и указаний -- но чёрные буквы на белой бумаге лукаво обходили иудейский вопрос. Весь воскресный день, в езде за поросёнком, он думал, думал и в отчаянии скрёб грудь. Видно, от старости притупела его догадливость! А теперь -- позор! -- испытанный работник, Степанов прохлопывал какую-то важную новую кампанию и даже косвенно сам оказался замешан в интригах врагов, потому что вся эта группа Ройтмана-Клыкачёва... Растерянный, приехал Степанов в понедельник утром на работу. После отказа Шикина погонять в биллиард (Степанов имел умысел выведать что-нибудь от Шикина), задыхающийся от отсутствия инструкций освобождённый секретарь заперся в парткоме и два часа кряду лихо гонял металлические шары сам с собой, иногда перебивая и через борт. Громадный настенный бронзированный барельеф из четырёх голов Основоположников внакладку был сви- {219} детелем нескольких блестящих ударов, когда в лузу клалось по два и по три шара зараз. Но силуэты на барельефе оставались бронзово-бесстрастны. Гении смотрели друг другу в затылок и не подсказывали Степанову решения, как ему не погубить здоровый коллектив и даже укрепить его в новой обстановке. Изнурённый, он наконец услышал телефонный звонок и припал к трубке. Ему звонили, во-первых, чтобы сегодня вечером не проводить обычной комсомольской и партийной политучёб, но собрать всех людей на лекцию "Диалектический материализм -- передовое мировоззрение", которую прочтёт лектор обкома. Во-вторых, что в Марфино уже выехала машина с двумя товарищами, которые дадут соответствующие установки по вопросу борьбы с низкопоклонством перед заграницей. Освобождённый секретарь воспрял, повеселел, загнал дуплет в лузу и убрал биллиард за шкаф. Ещё то повышало его настроение, что купленный вчера розовоухий поросёнок очень охотно, не привередничая, кушал запарку и вечером и утром. Это давало надежду дёшево и хорошо его откормить. -------- 79 В кабинете инженер-полковника Яконова был майор Шикин. Они сидели и беседовали как равный с равным, вполне приязненно, хотя каждый из них презирал и терпеть не мог другого. Яконов любил говаривать на собраниях: "мы, чекисты". Но для Шикина он всё равно оставался тем прежним -- врагом народа, ездившим за границу, отбывавшим срок, прощённым, даже принятым в лоно госбезопасности, но не невиновным! Неизбежно, неизбежно должен был наступить тот день, когда Органы разоблачат Яконова и снова арестуют. С наслаждением Шикин сам бы тогда сорвал с него погоны! Старательного большеголового коротышку-майора задевала роскошная снисходитель- {220} ность инженер-полковника, та барская самоуверенность, с которой он нёс бремя власти. Шикин всегда поэтому старался подчеркнуть значение своё и недооцениваемой инженер-полковником оперативной работы. Сейчас он предлагал на следующем развёрнутом совещании о бдительности поставить доклад Яконова о состоянии бдительности в институте, с жестокой критикой всех недостатков. Такое совещание хорошо было бы связать с этапированием недобросовестных зэ-ка и с введением новой формы секретных журналов. Инженер-полковник Яконов, после вчерашнего приступа замученный, с синими подглазными мешками, но всё же сохраняя приятную округлость черт лица и кивая словам майора, -- там, в глубине, за стенами и рвами, куда не проникал ничей взгляд, может быть только взгляд жены, думал, какая гадкая сероволосая поседевшая над анализом доносов вошь этот майор Шикин, как идиотски ничтожны его занятия, какой кретинизм все его предложения. Яконову дали единственный месяц. Через месяц могла лечь на плаху его голова. Надо было вырваться из брони командования, из оскорузлости высокого положения -- самому сесть за схемы, подумать в тишине. Но полуторное кожаное кресло, в котором сидел инженер-полковник, в самом себе уже несло своё отрицание: за всё ответственный, полковник ни к чему не мог прикоснуться сам, а только поднимать телефонную трубку да подписывать бумаги. Ещё эта мелкая бабья война с группой Ройтмана забирала душевные силы. Войну эту он вёл по нужде. Он не был в состоянии вытеснить их из института, а только хотел принудить к безусловному подчинению. Они же хотели -- изгнать его, и способны были -- погубить его. Шикин говорил. Яконов смотрел чуть мимо Шикина. Физически он не закрывал глаз, но духовно закрыл их -- и покинул своё рыхлое тело в кителе и перенёсся к себе домой. Дом мой! Мой дом -- моя крепость! Как мудры англичане, первые понявшие эту истину. На твоей маленькой территории существуют только твои законы. Четыре стены и крыша прочно отделяют тебя от любимой {221} отчизны. Внимательные, с тихим сиянием глаза жены встречают тебя на пороге твоего дома. Весело щебечущие девочки (увы, уже и их заглатывает школа, как казённая задуривающая служба) потешают и освежают тебя, уставшего от травли, от дёрганий. Жена уже научила обоих тараторить по-английски. Подсев к пианино, она сыграет приятный вальсик Вальдтейфеля. Коротки часы обеда и потом самого позднего вечера, уже на пороге ночи -- но нет в твоём доме ни сановных надутых дураков, ни прицепчивых злых юношей. То, что составляло работу инженер-полковника, включало в себя столько мук, унизительных положений, насилий над волей, административной толкотни, да и настолько уже немолодым чувствовал себя Яконов, что он охотно бы пожертвовал этой работой, если бы мог -- а оставался бы только в своём маленьком уютном мирке, в своём доме. Нет, это не значит, что внешний мир его не интересовал -- интересовал и очень живо. Даже трудно было найти в мировой истории время, завлекательнее нашего. Мировая политика была для него род шахмат -- усотерённых Шахмат. Только Яконов не претендовал играть в них или, того хуже, быть в них пешкой, головкой пешки, подстилкой под пешку. Яконов претендовал наблюдать игру со стороны, смаковать её -- в покойной пижаме, в старинной качалке, среди многих книжных полок. Все условия для таких занятий у Яконова были. Он владел двумя языками, и иностранное радио наперебой предлагало ему информацию. Иностранные журналы первым в Союзе получало МГБ и по своим институтам рассылало без цензуры технические и военные. А они все любили тиснуть статейку о политике, о будущей глобальной войне, о будущем политическом устройстве планеты. Вращаясь среди видных гебистов, Яконов нет-нет да и слышал подробности, не доступные печати. Не брезговал он и переводными книгами о дипломатии, о разведке. И ещё у него была собственная голова с отточенными мыслями. Его игра в Шахматы в том и состояла, что он из качалки следил за партией Восток-Запад и по делаемым ходам пытался угадать будущие. За кого же был он? Душою -- за Запад. Но он вер- {222} но знал победителя и не ставил ни фишки против него: победителем будет Советский Союз. Яконов понял это ещё после поездки в Европу в 1927 году. Запад был обречён именно потому, что хорошо жил -- и не имел воли рисковать жизнью, чтоб эту жизнь отстоять. И виднейшие мыслители и деятели Запада, оправдывая перед собой эту нерешительность, эту жажду оттяжки боя -- обманывали себя верою в пустые звуки обещаний Востока, в самоулучшение Востока, в его светлую идейность. Всё, что не подходило под эту схему, они отметали как клевету или как черты временные. Здесь был общий мировой закон: побеждает тот, кто жесточе. В этом, к сожалению, вся история и все пророки. Рано в молодости подхватил Антон и усвоил ходячую фразу: "все люди -- сволочи". И сколько жил он потом -- истина эта лишь подтверждалась и подтверждалась. И чем прочней он в ней укоренялся, тем больше он находил ей доказательств, и тем легче ему становилось жить. Ибо если все люди -- сволочи, то никогда не надо делать "для людей", а только для себя. И никакого нет "общественного алтаря", и никто не смеет спрашивать с нас жертв. И всё это очень давно и очень просто выражено самим народом: "своя рубаха ближе к телу". Поэтому блюстители анкет и душ напрасно опасались его прошлого. Размышляя над жизнью, Яконов понял: в тюрьму попадают лишь те, у которых в какой-то момент не хватило ума. Настоящие умники предусмотрят, извернутся, но всегда уцелеют на воле. Зачем же существование наше, данное нам лишь покуда мы дышим -- проводить за решёткой? Нет! Яконов не для видимости только, но и внутренне отрёкся от мира зэков. Четырёх просторных комнат с балконом и семи тысяч в месяц он не получил бы из других рук или получил бы не сразу. Власть причинила ему зло, она была взбалмошна, бездарна, жестока -- но в жестокости и была ведь сила, её вернейшее проявление! И не имея возможности совсем забросить службу, Яконов готовился вступить в коммунистическую партию, как только (если) примут. Шикин тем временем протягивал ему список зэков, {223} обречённых на завтрашний этап. Согласованных ранее кандидатур было шестнадцать, и теперь Шикин с одобрением дописал туда ещё двоих из настольного блокнота Яконова. Договорённость же с тюремным управлением была на двадцать. Недостающих двух надо было срочно "подработать" и не позже пяти часов вечера сообщить подполковнику Климентьеву. Однако, кандидатуры сразу на ум не шли. Как-то так всегда получалось, что лучшие специалисты и работники были ненадёжны по оперативной линии, а любимчики оперуполномоченного -- шалопаи и бездельники. Из-за этого трудно было согласовывать списки на этапы. Яконов развёл пальцами. -- Оставьте список мне. Я ещё подумаю. И вы подумайте. Созвонимся. Шикин неторопливо поднялся и (надо было сдержаться, да не сдержался) человеку недостойному пожаловался на действия министра: в 21-ю комнату пускали заключённого Рубина, пускали Ройтмана, -- а его, Шикина, да и полковника Яконова на их собственном объекте не пускают, каково? Яконов поднял брови и совершенно опустил веки, так что лицо его сделалось на мгновение слепым. Он выражал немо: "Да, майор, да, друг мой, мне больно, мне очень больно, но поднимать глаза на солнце я не смею." На самом деле отношение к двадцать первой комнате у Яконова было сложное. Когда в кабинете Абакумова в ночь на воскресенье он услышал от Рюмина об этом телефонном звонке, Яконова захватила острота этих двух новых ходов в мировых Шахматах. Потом своя буря заставила забыть всё. Вчера утром, отходя после сердечного припадка, он охотно поддержал Селивановского в намерении поручить всё Ройтману (дело хлипкое, мальчик горячий, может и шею свернёт). Но любопытство к этому дерзкому телефонному звонку осталось у Яконова, и ему-таки было обидно, что его в 21-ю комнату не пускают. Шикин ушёл, Яконов же вспомнил самое приятное из дел, которое его сегодня ждало -- а вчера он не успел. А между тем, если резко двинуть вперёд абсолютный {224} шифратор -- это спасёт его перед Абакумовым через месяц. И, позвонив в конструкторское бюро, он велел прийти Сологдину с его новым проектом. Через две минуты, постучав, вошёл с пустыми руками Сологдин -- стройный, с курчавой бородкой, в засаленном комбинезоне. Яконов и Сологдин почти не разговаривали раньше: вызывать Сологдина в этот кабинет надобностей не было, в конструкторском же бюро и при встречах в коридоре инженер-полковник не замечал личности, столь незначительной. Но сейчас (скосясь на список имён-отчеств под стеклом) со всем радушием хлебосольного барина Яконов одобрительно посмотрел на вошедшего и широко пригласил: -- Садитесь, Дмитрий Александрович, очень рад вас видеть. Держа руки прикованными к телу, Сологдин подошёл ближе, молча поклонился и остался стоять неподвижно-прямой. -- Так вы, значит, тайком приготовили нам сюрприз? -- рокотал Яконов. -- На днях, да чуть ли не в субботу, я у Владимира Эрастовича видел ваш чертёж главного узла абсолютного шифратора... Да что же вы не садитесь?.. Просмотрел его бегло, горю желанием поговорить подробнее. Не опуская глаз перед взглядом Яконова, полным симпатии, стоя вполоборота, недвижно, как на дуэли, когда ждут выстрела в себя, Сологдин ответил раздельно: -- Вы ошибаетесь, Антон Николаевич. Я, действительно, сколько умел, работал над шифратором. Но то, что мне удалось и что вы видели, есть создание уродливо несовершенное, в меру моих весьма посредственных способностей. Яконов откинулся в кресле и доброжелательно запротестовал: -- Ну-у, нет, батенька, уж пожалуйста без ложной скромности! Я хоть смотрел вашу разработку мельком, но составил о ней весьма уважительное представление. А Владимир Эрастович, который обоим нам с вами высший судия, высказался с определённой похвалой. Сейчас {225} я велю никого не принимать, несите ваш лист, ваши соображения -- будем думать. Хотите, позовём Владимира Эрастовича? Яконов не был тупым начальником, которого интересует только результат и выход продукции. Он был -- инженер, когда-то даже азартный, и сейчас предощущал то тонкое удовольствие, которое нам может доставить долго-выношенная человеческая мысль. То единственное удовольствие, которое ещё оставляла ему работа. Он смотрел почти просительно, лакомо улыбался. Инженером был и Сологдин, уже лет четырнадцать. А арестантом -- двенадцать. Ощущая на себе приятный холод закрытого забрала, он выговорил чётко: -- И тем не менее, Антон Николаевич, вы ошиблись. Это был набросок, недостойный вашего внимания. Яконов нахмурился и, уже немного сердясь, сказал: -- Ну, хорошо, посмотрим, посмотрим, несите лист. А на погонах его, золотых с голубой окаёмкой, было три звезды. Три больших крупных звезды, расположенных треугольником. У старшего лейтенанта Камышана, оперуполномоченного Горной Закрытки, в месяцы, когда он избивал Сологдина, тоже появились вместо кубиков такие -- золотые, с голубой окаёмкой и треугольником три звезды, только мельче. -- Наброска этого больше нет, -- дрогнул голос Сологдина. -- Найдя в нём глубокие, непоправимые ошибки, я его... сжёг. (Он вонзил шпагу и дважды её повернул.) Полковник побледнел. В зловещей тишине послышалось его затруднённое дыхание. Сологдин старался дышать беззвучно. -- То есть... Как?.. Своими руками? -- Нет, зачем же. Отдал на сожжение. Законным порядком. У нас сегодня сжигали. -- Он говорил глухо, неясно. Ни следа не было его обычной звонкой уверенности. -- Сегодня? Так может он ещё цел? -- с живой надеждой подвинулся Яконов. -- Сожжён. Я наблюдал в окно, -- ответил, как отвесил, Сологдин. Одной рукой вцепившись в поручень кресла, другой {226} ухватясь за мраморное пресс-папье, словно собираясь разможжить им голову Сологдина, полковник трудно поднял своё большое тело и переклонился над столом вперёд. Чуть-чуть запрокинув голову назад, Сологдин стоял синей статуей. Между двумя инженерами не нужно было больше ни вопросов, ни разъяснений. Меж их сцепленными взглядами метались разряды безумной частоты. "Я уничтожу тебя!" -- налились глаза полковника. "Хомутай третий срок!" -- кричали глаза арестанта. Должно было что-то с грохотом разорваться. Но Яконов, взявшись рукою за лоб и глаза, будто их резало светом, отвернулся и отошёл к окну. Крепко держась за спинку ближнего стула, Сологдин измученно опустил глаза. "Месяц. Один месяц. Неужели я погиб?" -- до мелкой чёрточки прояснилось полковнику. "Третий срок. Нет, я его не переживу", -- обмирал Сологдин. И снова Яконов обернулся на Сологдина. "Инженер-инженер! Как ты мог?!" -- пытал его взгляд. Но и глаза Сологдина слепили блеском: "Арестант-арестант! Ты всё забыл!" Взглядом ненавистным и зачарованным, взглядом, видящим себя самого, каким не стал, они смотрели друг на друга и не могли расцепиться. И призрак желтокрылой Агнии второй раз за эти дни пропорхнул перед Антоном. Теперь Яконов мог кричать, стучать, звонить, сажать -- у Сологдина было заготовлено и на это. Но Яконов вынул чистый мягкий белый платок и вытер им глаза. И ясно посмотрел на Сологдина. Сологдин старался выстоять ровно ещё эти минуты. Одной рукою инженер-полковник опёрся о подоконник, а другой тихо поманил к себе заключённого. В три твёрдых шага Сологдин подошёл к нему близко. Немного горбясь по-старчески, Яконов спросил: -- Сологдин, вы -- москвич? {227} -- Да. -- Вон, посмотрите, -- сказал ему Яконов. -- Вы видите на шоссе автобусную остановку? Её хорошо было видно из этого окна. Сологдин смотрел туда. -- Отсюда полчаса езды до центра Москвы, -- тихо рассказывал Яконов. -- На этот автобус вы могли бы садиться в июне-в июле этого года. А вы не захотели. Я допускаю, что в августе вы получили бы уже первый отпуск -- и поехали бы к Чёрному морю. Купаться! Сколько лет вы не входили в воду, Сологдин? Ведь заключённых не пускают никогда! -- Почему? На лесосплаве, -- возразил Сологдин. -- Хорошенькое купанье! Но вы попадёте на такой север, где реки никогда не вскрываются... Ведь тут как? Жертвуешь будущим, жертвуешь именем -- мало. Отдай им хлеб, покинь кров, кожу сними, спускайся в каторжный лагерь... -- Сологди-ин! -- нараспев и с мучением выстонал Яконов и две руки, как падая, положил на плечи арестанта. -- Вы наверно можете всё восстановить! Слушайте, я не могу поверить, чтобы жил на свете человек, не желающий блага самому себе. Зачем вам погибать? Объясните мне: зачем вы сожгли чертёж?? Была всё так же невзмучаема, неподкупна, непорочна голубизна глаз Дмитрия Сологдина. А в чёрном зрачке его Яконов видел свою дородную голову. Голубой кружочек, чёрная дырочка посередине -- а за ними целый неожидаемый мир одного единственного человека. Хорошо иметь сильную голову. Ты владеешь исходом до последней минуты. Все пути событий подчинены тебе. Зачем тебе погибать? Для кого? Для безбожного потерянного развращённого народа? -- А как вы думаете? -- вопросом ответил Сологдин. Его розовые губы между усами и бородкой чуть-чуть изогнулись как будто даже в насмешке. -- Не понимаю, -- Яконов снял руки и пошёл прочь. -- Самоубийц -- не понимаю. И услышал из-за спины звонкое, уверенное: -- Гражданин полковник! Я слишком ничтожен, никому неизвестен. Я не хотел отдать свою свободу ни за так. {228} Яконов резко повернулся. -- ... Если бы я не сжёг чертежа, а положил его перед вами готовым -- наш подполковник, вы, Фома Гурьянович, кто угодно, могли бы завтра же толкнуть меня на этап, а под чертежом поставить любое имя. Такие примеры были. А с пересылок, я вам скажу, очень неудобно жаловаться: карандаши отнимают, бумаги не дают, заявления доходят не туда... Арестант, отосланный на этап, не может оказаться прав ни в чём. Яконов дослушивал Сологдина почти с восхищением. (Этот человек сразу понравился ему, как он вошёл!) -- Так вы... берётесь восстановить чертёж?! -- Это не инженер-полковник спросил, а отчаявшийся измученный безвластный человек. -- То, что было на моём листе -- в три дня! -- сверкнул глазами Сологдин. -- А за пять недель я сделаю вам полный эскизный проект с расчётами в объёме технического. Вас устроит? -- Месяц! Месяц!! Нам месяц и нужен!! -- не ногами по полу, а руками по столу возвращался Яконов навстречу этому чёртову инженеру. -- Хорошо, получите в месяц, -- холодно подтвердил Сологдин. Но тут Яконова отбросило в подозрение. -- Погодите, -- остановил он. -- Вы только что сказали, что это был недостойный набросок, что вы нашли в нём глубокие, непоправимые ошибки... -- О-о! -- открыто засмеялся Сологдин. -- Со мной иногда играет шутки нехватка фосфора, кислорода и жизненных впечатлений, находит какая-то полоса мрака. А сейчас я присоединяюсь к профессору Челнову: там всё верно! Яконов тоже улыбнулся, от облегчения зевнул и сел в кресло. Он любовался, как Сологдин владеет собой, как он провёл этот разговор. -- Рискованно же вы сыграли, сударь. Ведь это могло кончиться иначе. Сологдин слегка развёл пальцами. -- Вряд ли, Антон Николаич. Я, кажется, ясно оценил положение института и... ваше. Вы, конечно, владеете французским? Le hasard est roi! Его величество Случай! {229} Он очень редко мелькает нам в жизни -- и надо прыгнуть на него вовремя, и точно на середину спины! Сологдин так просто говорил и держался, будто это было с Нержиным на дровах. Теперь он тоже сел, продолжая смотреть на Яконова весело. -- Так что будем делать? -- дружелюбно спросил инженер-полковник. Сологдин отвечал как по-печатному, как о решённом давно: -- Фому Гурьяновича я бы хотел на первом же шаге миновать. Это как раз та личность, которая любит быть соавтором. С вашей стороны я не предполагаю такого приёмчика. Я ведь не ошибаюсь? Яконов радостно покачал головой. О, как он был облегчён и без этого! -- К тому ж напоминаю, что и лист пока сожжён. Теперь, если вы дорожите моим проектом -- найдите способ доложить обо мне прямо министру. В крайнем случае -- замминистру. И пусть приказ о моём назначении ведущим конструктором подпишет именно он. Это будет для меня гарантия -- и я принимаюсь за работу. И мы формируем специальную группу. Вдруг распахнулась дверь. Без стука вошёл лысый худой Степанов с мертво-поблескивающими стеклами очков. -- Так, Антон Николаевич, -- сказал он строго. -- Есть важный разговор. Степанов обращался к человеку по имени-отчеству! Это было невероятно. -- Значит, я жду приказа? -- встал Сологдин. Инженер-полковник кивнул. Сологдин вышел легко и твердо. Яконов даже не сразу вник, о чём это так оживлённо говорил парторг. -- Товарищ Яконов! Только что у меня были товарищи из Политуправления и очень-таки намылили голову. Я допустил большие и серьёзные ошибки. Я допустил, что в нашей парторганизации гнездилась группа, будем говорить -- безродных космополитов. А я проявил политическую близорукость, я не поддержал вас, когда они пытались вас {230} затравить. Но мы должны быть бесстрашными в признании своих ошибок! Вот мы сейчас с вами вдвоём подработаем резолюцию, потом соберём открытое партсобрание -- и крепко ударим по низкопоклонству. Дела Яконова, столь безнадёжные ещё вчера, круто поправлялись. -------- 80 Перед обеденным перерывом в коридоре спецтюрьмы дежурный Жвакун вывесил список лиц, вызываемых в перерыв к майору Мышину. Официально считалось, что по такому списку зэки вызывались за получением писем и извещений о переводах на лицевой счёт. Процедура выдачи арестанту письма была в спецтюрьмах обставлена таинственно. Её нельзя было так пошло, как на воле, поручить бродяге-почтальону. За глухою дверью, с глазу на глаз, духовный отец -- кум, сам прочетший это письмо и убедившийся, что в нём нет греховных смутных мыслей, -- передавал его арестанту, сопровождая поучениями. Письмо выдавалось откровенно распечатанным, в нём была убита последняя интимность мысли, летящей от родного к родному. Письмо, прошедшее многие руки, расхватанное на цитаты в досье, получившее внутри себя чёрную размазанную печать цензуры, -- теряло ничтожный личный смысл и приобретало важное значение государственного документа. (На иных шарашках это понимали настолько хорошо, что вообще не отдавали письма арестанту, а разрешали ему лишь прочесть его, редко дважды, в кабинете у кума и отбирали в конце письма расписку о прочтении; если же, читая письмо жены или матери, зэк пытался сделать выписки для памяти, -- это вызывало подозрение, как если б он покушался скопировать документы Генерального Штаба. На присылаемых из дому фотографиях тамошний зэк тоже расписывался, что их смотрел, -- и их подшивали в его тюремное дело.) Итак, список был вывешен -- и становились в очередь за письмами. Ещё становились в очередь те, кто хотел не получить, а отправить своё письмо за декабрь -- его {231} тоже полагалось сдать лично в руки куму. Под видом всех этих операций майор Мышин имел возможность беспрепятственно беседовать со стукачами и вызывать их вне графика. Но дабы не было явно, с кем он беседует дольше, тюремный кум иногда задерживал в кабинете и честных зэ-ков, сбивая остальных с толку. Так в очереди подозревали друг друга "а иногда и знали точно, кто закладывает их жизни, но заискивающе улыбались им, чтобы не рассердить. Хотя советское тюрьмоведение и не опиралось прямо на опыт Катона Старшего, но верно следовало его завету: не допускать, чтобы рабы жили между собою слишком дружно. По обеденному звонку взбежав из подвала во двор, зэки пересекали его, неодетые и без шапок, при сыром нехолодном ветре и шмыгали в дверь тюремного штаба. Из-за того, что утром был объявлен новый порядок переписки, очередь собралась особенно большая -- человек сорок, и в коридоре не помещалась. Помощник дежурного, шебутной старшина, ретиво распоряжался во всю силу своего пышущего здоровья. Он отсчитал двадцать пять человек, остальным велел гулять и прийти в ужинный перерыв, запущенных же в коридор разместил вдоль стенки поодаль от кабинетов начальства и сам всё время ходил по проходу, наблюдая порядок. Очередной зэк миновал несколько дверей, стучался в кабинет майора Мышина и, получив разрешение, вступал. По его возврату пускался другой. Весь обеденный перерыв шебутной старшина руководил движением. Как ни домогался Спиридон с утра получить письмо, Мышин твердо сказал ему, что будет выдавать в перерыв, когда и всем. Но за полчаса до обеда Спиридона вызвал к себе на допрос майор Шикин. Спиридону бы дать требуемые показания, признаться во всём -- и он, глядишь, успел бы получить письмо. Но он запирался, упорствовал -- и майор Шикин не мог отпустить его в таком нераскаянном виде. Поэтому, жертвуя своим перерывом (в столовую вольных он ходил всё равно не в перерыв, чтоб не толкаться) -- Шикин продолжал допрашивать Спиридона. А первым в очереди за письмами оказался Дырсин, за- {232} моренный инженер из Семёрки, один из основных её работников. Больше трёх месяцев он не получал писем. Тщетно он осведомлялся у Мышина, ответы были: "нет", "не пишут". Тщетно он просил Мамурина, чтобы слали розыск -- розыска не слали. И вот сегодня он увидел свою фамилию в списке и, перемогая боль в груди, успел прибежать первый. Осталась у него из семьи одна жена, изведенная десятилетним ожиданием, как и он. Старшина махнул Дырсину идти -- и первым в очереди стал озорно-сияющий Руська Доронин с волнисто-дрожащим взбитком светлых волос. Увидев рядом в очереди латыша Хуго, одного из своих доверенных, он тряхнул волосами и шепнул, подмигивая: -- Иду деньги получать. Заработанные. -- Пройдите! -- скомандовал старшина. Доронин рванул вперёд навстречу пониклому возврату Дырсина. -- Ну, что? -- уже во дворе спросил у Дырсина его друг по работе Амантай Булатов. Всегда небритое, всегда унылое лицо Дырсина ещё вытянулось: -- Не знаю. Говорит -- письмо есть, но зайдите после перерыва, будем разговаривать. -- ...яди они! -- уверенно заключил Булатов, и через роговые очки его вспыхнуло. -- Я тебе давно говорю -- зажимают письма. Откажись работать! -- Второй срок припаяют, -- вздохнул Дырсин. Всегда он был пригорблен и голову втягивал в плечи, как будто стукнули его хорошо один раз сзади чем-то большим. Вздохнул и Булатов. Он потому был такой воинственный, что ему ещё было сидеть и сидеть. Но решительность зэка тем более падает, чем меньше ему остаётся до освобождения. Дырсин же разменял последний год. Небо было равномерно серое, без сгущений и без просветов. Не было в нём ни высоты, ни куполообразности -- грязная брезентовая крыша, натянутая над землёй. Под резким влажным ветром снег оседал, ноздревател, исподволь рыжела его утренняя белизна. Под ногами гуляющих он сбивался в буроватые скользкие бугорки. А прогулка шла, как обычно. Нельзя придумать такой мерзкой погоды, чтобы вянущие без воздуха арестан- {233} ты шарашки отказались от прогулки. Засидевшимся в комнатах, им были даже приятны эти резкие порывы сырого ветра -- они выдували из человека застойный воздух и застойные мысли. Среди гуляющих метался гравёр-оформитель. То одного, то другого зэка он брал под руку, совершал с ним петлю-две и просил совета. Его положение было особенно ужасно, как считал он: ведь, находясь в заключении, он не мог вступить в брак со своей первой женой, и она теперь рассматривалась как незаконная; он не имел права дольше ей писать; и даже написать о том, что не будет писать -- не мог, исчерпавши декабрьский месячный лимит. Ему сочувствовали. Его положение, в самом деле, было нелепо. Но у каждого своя боль пересиливала чужие. Склонный к ощущениям крайним, Кондрашёв-Иванов, высокий, прямой, как со вставленной жердью, медленно шёл, глядя поверх голов гуляющих и в мрачном упоении высказывал профессору Челнову, что когда так попрано человеческое достоинство, жить дальше -- значит унижать себя. У каждого мужественного человека есть простой выход из этой цепи издевательств. Профессор Челнов в неизменной вязаной шапочке и пледе, обёрнутом вокруг плеч, со сдержанностью цитировал художнику "Тюремные утешения" Боэция. У дверей штаба сбилась группа добровольных охотников на стукачей -- Булатов, чей голос разносился на весь двор; Хоробров; беззлобный вакуумщик Земеля; старший вакуумщик Двоетёсов, принципиально в лагерном бушлате; юркий, во всё сующийся Прянчиков; лидер немцев Макс; и один из латышей. -- Страна должна знать своих стукачей! -- повторял Булатов, поддерживая их в намерении не расходиться. -- Да мы их в основном и так знаем, -- отвечал Хоробров, став на порог и пробегая глазами вереницу очереди. О некоторых он мог с вероятностью сказать, что они стоят за получением своей иудиной платы. Но подозревали, конечно, наименее ловких. Руська вернулся к компании весёлый, едва удерживаясь, чтобы над головой не помахивать денежным переводом. Соткнувшись головами, они все быстро осмотрели перевод: он был от мифической Клавдии Кудрявцевой {234} Ростиславу Доронину на 147 рублей! Идя с обеда и становясь в хвост очереди, эту группу оглядел своим омутнённым взглядом обер-стукач, премьер стукачей, Артур Сиромаха. Он оглядел группу по привычке замечать всё, но ещё не придал ей значения. Руська забрал свой перевод и по уговору отошёл от группы. Третьим к куму зашёл инженер-энергетик, сорокалетний мужчина, вчера вечером в запертом ковчеге предлагавший приравнять министров к ассенизаторам, а потом как ребёнок устроивший потасовку подушками на верхних койках. Четвёртым быстрой лёгкой походкой прошёл Виктор Любимичев -- парень "свой в доску". В улыбке он обнажал крупные ровные зубы и молодых ли, старых ли арестантов -- всех подкупающе звал "братцы". Через это сердечное обращение сквозила его чистая душа. Энергетик вышел на порог с раскрытым письмом. Углублённый в него, он не сразу нащупал ногой обрыв ступеньки. Так же не видя, сошёл с неё в сторону -- и никто из группы "охотников" не потревожил его. Неодетый, без шапки, под ветром, трепавшим его волосы, ещё молодые вопреки всему пережитому, он читал после восьми лет разлуки первое письмо от дочери Ариадны, которую, уходя в 41-м году на фронт (а оттуда -- в плен, а из плена -- в тюрьму) оставил светленькой шестилетней девчушкой, цеплявшейся за его шею. И когда в бараке военнопленных ходили с хрустом по слою тифозных вшей, и когда по четыре часа он стоял в очереди за черпаком мутно-вонючей баланды, -- дорогой светленький клубочек всё тянул его ниточкой Ариадны -- как-нибудь пережить и вернуться. Но вернувшись на родину, сразу в тюрьму, он так и не увидел дочери: они с матерью остались в Челябинске, где были в эвакуации. И мать Ариадны, видимо уже с кем-то сойдясь, долго не хотела открывать дочери существование отца. Наклонным, старательно-ученическим почерком без помарок дочь теперь писала: "Здравствуй, дорогой папа! Я не отвечала потому, что не знала, с чего начать {235} и что писать. Это простительно мне, так как я тебя очень давно не видела и привыкла к тому, что отец мой погиб. Мне даже странно, что у меня и вдруг папа. Ты спрашиваешь, как я живу. Живу как все. Можешь поздравить -- поступила в Комсомол. Ты просишь написать тебе, в чём я нуждаюсь. Хочется мне, конечно, очень много. Сейчас коплю деньги на боты и на пошивку демисезонного пальто. Папа! Ты просишь, чтоб я к тебе приехала на свидание. Но разве это такая срочность? Ехать где-то так далеко тебя разыскивать -- согласись сам, не очень приятно. Когда сможешь -- приедешь сам. Желаю тебе успехов в работе. Пока до свиданья. Целую. Ариадна. Папа, ты видел картину "Первая перчатка"? Вот замечательная! Я не пропускаю ни одной картины." -- Любимичева будем проверять? -- спросил Хоробров в ожидании его выхода. -- Что ты, Терентьич! Любимичев -- парень наш! -- ответили ему. Но Хоробров глубоким чутьём что-то чувствовал в этом человеке. И вот сейчас он как раз задерживался у кума. У Виктора Любимичева были открытые крупные глаза. Природа наградила его гибким телом спортсмена, солдата и любовника. Жизнь вырвала его сразу с беговых дорожек юношеского стадиона в концлагерь, в Баварию. В этом тесном пространстве смерти, куда загнали русских солдат враги, а своя советская власть не допустила международного Красного Креста, -- в этом маленьком плотном пространстве ужаса выживали только те, кто наиболее отрешился от ограниченных относительных классовых понятий добра и совести; те, кто мог продавать своих, став переводчиком; те, кто мог палкой по лицу бить соотечественников, став лагерным надзирателем; те, кто мог есть хлеб голодающих, став хлеборезом или поваром. И ещё было две возможности выжить -- могильщиком {236} и золотарём. За рытьё могил и за чистку уборных нацисты положили лишний черпак баланды. Но с уборными справлялись двое. На могилы же выходило каждый день полсотни. Что ни день, десяток дрог вывозил мёртвых на свалку. К лету сорок второго года подходила очередь и самих могильщиков. Со всей жаждой ещё нежившего тела Виктор Любимичев хотел жить. Он решил, что если умрёт, то последним, и уже договаривался в надзиратели. Но выпала счастливая возможность -- приехал в лагерь какой-то гнусавый бывший политрук -- и стал уговаривать идти бить коммунистов. Записывались. Среди них -- и комсомольцы... За воротами лагеря стояла немецкая военная кухня, и волонтёров тут же кормили кашей "от пуза". После этого в составе легиона Любимичев воевал во Франции: ловил по Вогёзам партизан "движения сопротивления", потом отбивался на Атлантическом Валу от союзников. В сорок пятом году во времена великого лова он как-то просеялся сквозь решето, приехал домой, женился на девушке с такими же ясными глазами, таким же юным гибким телом и, оставив её на первом месяце, был арестован за прошлое. Тюрьмы как раз в это время проходили русские участники того самого "движения сопротивления", за которыми он гонялся по Вогёзам. В Бутырках резались в домино, вспоминали проведенные во Франции дни и бои и ждали передач от домашних. Потом всем дали поровну -- по десять лет. Так всей своей жизнью Любимичев был воспитан и приучен, что ни у кого, от рядового парня до члена Политбюро, никаких "убеждений" никогда не было и быть не может -- и у тех, кто их судит -- тоже. Ничего не подозревая, с простодушными глазами, держа в руке листик, сильно похожий на почтовый денежный перевод, Виктор не только не пытался миновать группу "охотников", но сам подошёл к ней и спросил: -- Братцы! Кто обедал? Что там на второе? Стоит идти? Кивая на бланк перевода в опущенной руке Виктора, Хоробров спросил: -- Что, много денег получил? Уже в обеде не нуждаешься? -- Да где много! -- отмахнулся Любимичев и хотел {237} спрятать бланк в карман. Он потому не удосужился его спрятать раньше, что все боялись его силы и никто бы не посмел спрашивать отчёта. Но пока он разговаривал с Хоробровом, -- Булатов словно в шутку наклонился, искособочился и прочёл: -- Фу-у! Тысяча четыреста семьдесят рублей! Наплевать тебе теперь на Климентиадисов харч! Сделай это любой другой зэк, Виктор шутливо двинул бы его в лоб и бланка не показал. Но с Амантаем не следовало, чтоб он предполагал у своего подчинённого изобилие денег, это общее лагерное правило. И Любимичев оправдался: -- Да где тысяча, смотри! И все увидели: 147 р. 00 к. -- Во, чудно! Не могли полтораста прислать! -- невозмутимо заметил Амантай. -- Тогда иди, на второе шницель. Но Любимичев не успел тронуться, и не успел замолкнуть голос Булатова, -- как затрясся Хоробров. Хоробров потерял свою роль. Он забыл, что надо сдерживаться, улыбаться и ловить дальше. Он забыл, что главное -- это стукачей узнать, уничтожить же их невозможно. Сам настрадавшийся от стукачей, видевший гибель многих -- и всё от стукачей, он ненавидел этих скрывчивых предателей больше, чем открытых палачей. По возрасту -- сын Хороброву, юноша, годный для лепки статуй, -- оказался такая добровольная гадина! -- С-сволочь ты! -- проговорил Хоробров дрожащими губами. -- На нашей крови досрочки ищешь? Чего тебе не хватало? Боец, всегда готовый к бою, Любимичев передёрнулся и отвёл руку для короткого боксёрского удара. -- Ух ты, падаль вятская! -- предупредил он. -- Что ты, Терентьич! -- ещё раньше кинулся Булатов отвести Хороброва. Громадный неуклюжий Двоетёсов в лагерном бушлате перехватил своей левой отведенную правую руку Любимичева и впился в неё. -- Мальчик, мальчик! -- сказал он с пренебрежительной усмешкой, с той почти ласковой тихостью, которая даётся напряжением всего тела. -- Что, как партиец с пар- {238} тийцем поговорим? Любимичев круто обернулся к Двоетёсову, и его открытые ясные глаза почти сошлись с близорукими выкаченными глазами Двоетёсова. И Любимичев не отвёл второй руки для удара. В этих совиных глазах и в перехвате его руки мужицкою рукой он понял, что один из двоих сейчас не опрокинется, а упадёт мёртвым. -- Мальчик, мальчик, -- залаженно повторял Двоетёсов. -- На второе шницель. Пойди покушай шницель. Любимичев вырвался и, гордо запрокинув голову, пошёл к трапу. Его атласные щёки пылали. Он искал, как рассчитаться с Хоробровом. Он сам ещё не знал, что обвинение пронзило его. Хоть он с любым готов был спорить, что понимает жизнь, а оказывалось -- ещё не понимает. И как могли догадаться? Откуда? Булатов проводил его взглядом и взялся за голову: -- Мать моя родная! Кому ж теперь верить? Вся эта сцена прошла на мелких движениях, во дворе её не заметили ни гуляющие зэки, ни два неподвижных надзирателя по краям прогулочной площадки. Только Сиромаха, смежив устало-неподвижные глаза, из очереди всё видел сквозь дверь и, припомнив Руську -- понял до конца! Он заметался. -- Ребята! -- обратился он к передним, -- у меня схема под током осталась. Вы меня без очереди не пропустите? Я быстро. -- У всех схема под током! -- У всех ребёнок! -- ответили ему и рассмеялись. Не пустили. -- Пойду выключу! -- озабоченно объявил Сиромаха и, обегая стороной охотников, скрылся в главном здании. Не переводя дыхания, он взлетел на третий этаж. Но кабинет майора Шикина был заперт изнутри, и скважина закрыта ключом. Это мог быть допрос. Могло быть и свидание с долговязой секретаршей. Сиромаха в бессилии отступил. С каждой минутой проваливались кадры и кадры -- и ничего нельзя было сделать! Следовало идти стать снова в очередь, но инстинкт го- {239} нимого зверя сильней желания выслужиться: было страшно идти опять мимо этой распалённо-злой кучки. Они могли зацепить Сиромаху и безо всякого повода. Его слишком знали на шарашке. Тем временем во дворе вышедший от Мышина доктор химических наук Оробинцев, маленький, в очках, в богатой шубе и шапке, в которых ходил и на воле (он не побывал даже на пересылках, и его не успели ещё раскурочить) собрал вокруг себя таких же простаков, как сам, в том числе лысого конструктора, и давал им интервью. Известно, что человек верит главным образом тому, чему он хочет верить. Те, кто хотели верить, что подаваемый список родственников не является доносом, а разумной регулирующей мерой, и собрались теперь вокруг Оробинцева. Оробинцев уже отнёс аккуратно расчерченный на графы список, сдал его, сам говорил с майором Мышиным и авторитетно повторял его разъяснения: куда писать несовершеннолетних детей, и как быть, если отец неродной. В одном только майор Мышин оскорбил воспитанность Оробинцева. Оробинцев пожаловался, что не помнит точно места рождения жены. Мышин раззявил пасть и засмеялся: "Что вы её -- из бардака взяли?" Теперь доверчивые кролики слушали Оробинцева, не приставая к другой компании -- в заветрии у стволов трёх лип, вокруг Абрамсона. Абрамсон, после сытного обеда лениво покуривая, рассказывал слушателям, что все эти запреты переписки не новы, и бывали даже хуже, что и этот запрет не навечно, а до смены какого-нибудь министра или генерала, поэтому духом падать не следует, по возможности от подачи списка пока воздержаться, а там и минует. Глаза Абрамсона имели от рождения узкий долгий разрез, и, когда он снимал очки, усиливалось впечатление, что он скучающе смотрит на мир заключённых: всё повторялось, ничем новым не мог его поразить Архипелаг ГУЛаг. Абрамсон столько уже сидел, что как будто разучился чувствовать, и то, что для других было трагедия, он воспринимал не более, как мелкую бытовую новость. Между тем охотники, увеличившиеся в числе, поймали ещё одного стукача -- с шутками вытащили бланк на 147 рублей из кармана Исаака Кагана. До того, как у {240} него вытащили перевод, на вопрос, что он получил у кума, он ответил, что не получил ничего, сам удивляется по какой ошибке его вызвали. Когда же перевод вытащили силой и стали срамить -- Каган не только не покраснел, не только не торопился уйти, но, всех своих разоблачителей по очереди цепляя за одежду, клялся неотвязчиво, назойливо, что это чистое недоразумение, что он покажет им всем письмо от жены, где она писала, как на почте у неё не хватило трёх рублей, и пришлось послать 147. Он даже тянул их идти с ним сейчас в аккумуляторную -- и он там достанет это письмо и покажет. И ещё, тряся своей кудлатой головой и не замечая сползшего с шеи, почти волочащегося по земле кашне, он очень правдоподобно объяснял, почему он скрыл вначале, что получил перевод. У Кагана было особое прирождённое свойство вязкости. Начав с ним говорить, никак нельзя было от него отцепиться, иначе как полностью признав его правоту и уступив ему последнее слово. Хоробров, его сосед по койке, знающий историю его посадки за недоносительство, и уже не имея сил на него как следует рассердиться, только сказал: -- Ах, Исак, Исак, сволочь ты, сволочь! -- на воле за тысячи не пошёл, а здесь на сотни польстился! Или уж так напугали его лагерем?.. Но Исаак, не смущаясь, продолжал оправдываться и убедил бы их всех -- если б не поймали ещё одного стукача, на этот раз латыша. Внимание отвлеклось, и Каган ушёл. Кликнули на обед вторую смену, а первая выходила на прогулку. По трапу поднялся Нержин в шинели. Он сразу увидел Руську Доронина, стоящего на черте прогулочного двора. Торжествующим блестящим взором Руська то посматривал на им подстроенную охоту, то окидывал дорожку на двор вольных и просвет на шоссе, где должна была вскоре сойти с автобуса Клара, приехав на вечернее дежурство. -- Ну?! -- усмехнулся он Нержину и кивнул в сторону охоты. -- А про Любимичева слышал? Нержин остановился близ него и слегка приобнял. -- Качать тебя, качать! Но -- боюсь за тебя. -- Хо! Я только разворачиваюсь, подожди, это цве- {241} тики! Нержин покрутил головой, усмехнулся, пошёл дальше. Он встретил спешащего на обед сияющего Прянчикова, накричавшегося вдоволь своим тонким голосом вокруг стукачей. -- Ха-ха, парниша! -- приветствовал тот. -- Вы всё представление пропустили! А где Лев? -- У него срочная работа. На перерыв не вышел. -- Что? Срочней Семёрки? Ха-ха! Такой не бывает. Убежал. Ни с кем не смешиваясь, уйдя в разговор, прорезали свои круги большой Бобынин со стриженой головой, в любую погоду без шапки, и маленький Герасимович в нахлобученной замызганной кепочке, в коротеньком пальтишке с поднятым воротником. Кажется, Бобынин мог всего Герасимовича заглотнуть и поместить в себе. Герасимович ёжился от ветра, держал руки в боковых карманах -- и, щуплый, походил на воробья. На того из народной пословицы воробья, у которого сердце с кошку. -------- 81 Бобынин отдельно крупно шагал по главному кругу прогулки, не замечая или не придавая значения кутерьме со стукачами, когда к нему наперехват, как быстрый катер к большому кораблю, сближая и изгибая курс, подошёл маленький Герасимович. -- Александр Евдокимыч! Вот так подходить и мешать на прогулке не считалось среди шарашечных очень вежливым. К тому ж они друг друга и знали мало, почти никак. Но Бобынин дал стоп: -- Слушаю вас. -- У меня к вам один научно-исследовательский вопрос. -- Пожалуйста. И они пошли рядом, со средней скоростью. Однако, полкруга Герасимович промолчал. И лишь {242} тогда сформулировал: -- Вам не бывает стыдно? Бобынин от удивления крутанул чугунцом головы, посмотрел на спутника (но они шли). Потом -- вперёд по ходу, на липы, на сарай, на людей, на главное здание. Добрых три четверти круга он продумал и ответил: -- И даже как! Четверть круга. -- А -- зачем тогда? Полкруга. -- Чёрт, всё-таки жить хочется... Четверть круга. -- ... Сам недоумеваю. Ещё четверть. -- ... Разные бывают минуты... Вчера я сказал министру, что у меня ничего не осталось. Но я соврал: а -- здоровье? а -- надежда? Вполне реальный первый кандидат... Выйти на волю не слишком старым и встретить именно ту женщину, которая... И дети... Да и потом это проклятое интересно, вот сейчас интересно... Я, конечно, презираю себя за это чувство... Разные минуты... Министр хотел на меня навалиться -- я его отпер. А так, само по себе, втягиваешься... Стыдно, конечно... Помолчали. -- Так не корите, что система плоха. Сами виноваты. Полный круг. -- Александр Евдокимыч! Ну а если бы за скорое освобождение вам предложили бы делать атомную бомбу? -- А вы? -- с интересом быстро метнул взгляд Бобынин. -- Никогда. -- Уверены? -- Никогда. Круг. Но какой-то другой. -- Так вот задумаешься иногда: что это за люди, которые делают им атомную бомбу?! А потом к нам присмотришься -- да такие же, наверно... Может, ещё на политучёбу ходят... -- Ну уж! -- А почему нет?.. Для уверенности им это очень помогает. {243} Осьмушка. -- Я думаю так, -- развивал малыш. -- Учёный либо должен всё знать о политике -- и разведданные, и секретные замыслы, и даже быть уверенным, что возьмёт политику в руки сам! -- но это невозможно... Либо вообще о ней не судить, как о мути, как о чёрном ящике. А рассуждать чисто этически: могу ли я вот эти силы природы отдать в руки столь недостойных, даже ничтожных людей? А то делают по болоту один наивный шаг: "нам грозит Америка"... Это -- детский ляпсус, а не рассуждение учёного. -- Но, -- возразил великан, -- а как будут рассуждать за океаном? А что там за американский президент? -- Не знаю, может быть -- тоже. Может быть -- никому... Мы, учёные, лишены собраться на всемирный форум и договориться. Но превосходство нашего интеллекта над всеми политиками мира даёт возможность каждому и в тюремной одиночке найти правильное вполне общее решение и действовать по нему. Круг. -- Да... Круг. -- Да, может быть... Четвертушка. -- Давайте завтра в обед продолжим этот коллоквиум. Вас... Илларион...? -- Павлович. Ещё незамкнутый круг, подкова. -- И особо -- в применении к России. Мне сегодня рассказали о такой картине -- "Русь уходящая". Вы ничего не слышали? -- Нет. -- Ну, да она ещё не написана. И может быть совсем не так. Тут -- название, идея. На Руси были консерваторы, реформаторы, государственные деятели -- их нет. На Руси были священники, проповедники, самозванные домашние богословы, еретики, раскольники -- их нет. На Руси были писатели, философы, историки, социологи, экономисты -- их нет. Наконец, были революционеры, конспираторы, бомбометатели, бунтари -- нет и их. Были мастеровые с ремешками в волосах, сеятели с бородой {244} по пояс, крестьяне на тройках, лихие казаки, вольные бродяги -- никого, никого их нет! Мохнатая чёрная лапа сгребла их всех за первую дюжину лет. Но один родник просочился черезо всю чуму -- это мы, техно-элита. Инженеров и учёных, нас арестовывали и расстреливали всё-таки меньше других. Потому что идеологию им накропают любые проходимцы, а физика подчиняется только голосу своего хозяина. Мы занимались природой, наши братья -- обществом. И вот мы остались, а братьев наших нет. Кому ж наследовать неисполненный жребий гуманитарной элиты -- не нам ли? Если мы не вмешаемся, то кто?.. И неужели не справимся? Не держа в руках, мы взвесили Сириус-Б и измерили перескоки электронов -- неужели заплутаемся в обществе? Но что мы делаем? Мы на этих шарашках преподносим им реактивные двигатели! ракеты фау! секретную телефонию! и может быть атомную бомбу? -- лишь бы только было нам хорошо? И интересно? Какая ж мы элита, если нас так легко купить? -- Это очень серьёзно, -- кузнечным мехом дохнул Бобынин. -- Продолжим завтра, ладно? Уже был звонок на работу. Герасимович увидел Нержина и договорился встретиться с ним после девяти часов вечера на задней лестнице в ателье художника. Он ведь обещал ему -- о разумно построенном обществе. -------- 82 По сравнению с работой майора Шикина в работе майора Мышина была своя специфика, свои плюсы и минусы. Главный плюс был -- чтение писем, их отправка или неотправка. А минусы были -- что не от Мышина зависели этапирование, невыплата денег за работу, определение категории питания, сроки свиданий с родственниками и разные служебные придирки. Во многом завидуя конкурирующей организации -- майору Шикину, который даже внутритюремные новости узнавал первый, майор Мышин {245} налегал также на подсматривание через прозрачную занавеску: что делалось на прогулочном дворе. (Шикин, из-за неудачного расположения своего окна на третьем этаже, был лишён такой возможности.) Наблюдения за заключёнными в их обычной жизни тоже давали Мышину кое-какой материал. Из своей засады он дополнял сведения, получаемые от осведомителей -- видел, кто с кем ходил, говорил ли оживлённо или равнодушно. А затем, выдавая или беря письмо, любил внезапно огорошить: -- Кстати, о чём вы вчера в обеденный перерыв говорили с Петровым? И иногда получал таким образом от растерянного арестанта небесполезные сведения. Сегодня в обеденный перерыв Мышин на несколько минут велел очередному зэку подождать и тоже подглядывал во двор. (Но охоты на стукачей он не увидел -- она шла у другого конца здания.) В три часа дня, когда обеденный перерыв закончился, и неуспевших попасть на приём рассеял шебутной старшина, -- велено было допустить Дырсина. Иван Феофанович Дырсин был награждён от природы углоскулым впалым лицом, неразборчивостью речи, и даже фамилией, будто данной в насмешку. В институт когда-то он был принят от станка, через вечерний рабфак, учился скромно, упорно. Способности были в нём, но не умел он их выставлять, и всю жизнь его затирали и обижали. В Семёрке сейчас его не эксплуатировал только кто не хотел. Именно потому, что десятка его, немного смягчённая зачётами, теперь кончалась, он особенно робел перед начальством. Он больше всего боялся получить второй срок, которых навиделся в военные годы немало. Он и первый-то срок получил несуразно. В начале войны его посадили за "антисоветскую агитацию" -- по доносу соседей, метивших на его квартиру (и потом получивших её). Правда, выяснилось, что агитации такой он не вёл, но мог её вести, так как слушал немецкое радио. Правда, немецкого радио он не слушал, но мог его слушать, так как имел дома запрещённый радиоприёмник. Правда, такого приёмника он не имел, но вполне мог его иметь, так как по специальности был инженер-радист, а по доносу у него нашли в коробочке две радио- {246} лампы. Дырсину пришлось вдосыть хватить лагерей военных лет -- и тех, где люди ели сырое зерно, украв его у лошади, и тех, где муку замешивали со снегом под дощечкой "Лагерный Пункт", прибитой на первой таёжной сосне. За восемь лет, что Дырсин пробыл в стране ГУЛаг, умерли два их ребёнка, стала костлявой старухой жена, -- об эту пору вспомнили, что он -- инженер, привезли сюда и стали выдавать ему сливочное масло, да ещё сто рублей в месяц он посылал жене. И вот от жены теперь необъяснимо не было писем. Она могла и умереть. Майор Мышин сидел, сложив на столе руки. Был свободен от бумаг перед ним стол, закрыта чернильница, сухо перо, и не было никакого (как и никогда не бывало) выражения на его налитом искрасна-лиловом лице. Лоб его был такой налитой, что ни морщина старости, ни морщина размышления не могли пробиться в его коже. И щёки его были налитые. Лицо Мышина было как у обожжённого глиняного идола с добавлением в глину розовой и фиолетовой красок. А глаза его были профессионально невыразительны, лишены жизни, пусты той особенной надменной пустотой, которая сохраняется у этого разряда при переходе на пенсию. Никогда такого не случалось! Мышин предложил сесть (Дырсин уже стал перебирать, какую беду он мог нажить и о чём будет протокол). Затем майор помолчал (по инструкции) и, наконец, сказал: -- Вот вы всё жалуетесь. Ходите и жалуетесь. Писем вам нет два месяца. -- Больше трёх, гражданин начальник! -- робко напомнил Дырсин. -- Ну три, какая разница? А подумали вы о том, что за человек ваша жена? Мышин говорил неторопливо, ясно выговаривая слова и делая приличные остановки между фразами. -- Что за человек ваша жена. А? -- Я... не понимаю... -- пролепетал Дырсин. -- Ну, чего не понимать? Политическое лицо её -- какое? Дырсин побледнел. Не ко всему ещё, оказывается, {247} он притерпелся и приготовился. Что-то написала жена в письме, и теперь её, накануне его освобождения... Он про себя тайно помолился за жену. (Он научился молиться в лагере.) -- Она -- нытик, а нытики нам не нужны, -- твердо разъяснял майор. -- И какая-то странная у неё слепота: она не замечает хорошего в нашей жизни, а выпячивает одно плохое. -- Ради Бога! Что с ней случилось?! -- болтая головой, воскликнул умоляюще Дырсин. -- С ней? -- ещё с большими паузами говорил Мышин. -- С ней? Ничего. -- (Дырсин выдохнул.) -- Пока. Очень не торопясь, он вынул из ящика письмо и подал его Дырсину. -- Благодарю вас! -- задыхаясь, сказал Дырсин. -- Можно идти? -- Нет. Прочтите здесь. Потому что такого письма я вам дать в общежитие не могу. Что будут думать заключённые о воле по таким письмам? Читайте. И застыл лиловым истуканом, готовый на все тяготы своей службы. Дырсин вынул лист из конверта. Ему незаметно было, но посторонний глаз письмо неприятно поражало, как бы заключая в себе образ написавшей его женщины: оно было на бумаге корявой, почти обёрточной, и ни одна строка с края до края листа не проходила ровно, но все строки прогибались и безвольно падали направо вниз, вниз. Письмо было помечено 18 сентября: "Дорогой Ваня! Села писать, а сама спать хочу, не могу. Прихожу с работы и сразу на огород, копаем с Манюшкой картошку. Уродила мелкая. В отпуск я никуда не ездила, не в чем было, вся оборвалась. Хотела денег скопить, да к тебе поехать -- ничего не выходит. Ника тогда к тебе ездила, ей сказали -- такого здесь нету, а мать и отец её ругали -- зачем поехала, теперь мол и тебя на заметку взяли, будут следить. Вообще мы с ними в отношениях натянутых, а с Л.В. они совсем даже не разговаривают. Живём мы плохо. Бабушка, ведь, третий год ле- {248} жит, не встаёт, вся высохла, умирать не умирает и не выздоравливает, всех нас замучила. Тут от бабушки вонь ужасная, а тут постоянно идут ссоры, с Л.В. я не разговариваю, Манюшка совсем разошлась с мужем, здоровье её плохое, дети её не слушаются, как приходим с работы, то ужас, висят одни проклятья, куда убежать, когда это кончится? Ну, целую тебя крепко. Будь здоров." И даже не было подписи, или слова "твоя". Терпеливо дождавшись, пока Дырсин прочтёт и перечтёт это письмо, майор Мышин пошевелил белыми бровями и фиолетовыми губами и сказал: -- Я не отдал вам этого письма, когда оно пришло. Я понимал, что это минутное настроение, а вам надо работать бодро. Я ждал, что она пришлёт хорошее письмо. Но вот какое она прислала в прошлом месяце. Дырсин безмолвно вскинулся на майора -- но даже упрёка не выражало, а только боль, его нескладное лицо. Он принял и вздрагивающими пальцами развернул второй распечатанный конверт и достал письмо с такими же перешибленными, заблудившимися строчками, в этот раз на листе из тетради. "30 октября. Дорогой Ваня! Ты обижаешься, что я редко пишу, а я с работы прихожу поздно и почти каждый день иду за палками в лес, а там вечер, я так устаю, что прямо валюсь, ночь сплю плохо, не даёт бабушка. Встаю рано, в пять утра, а к восьми должна быть на работе. Ещё, слава Богу, осень тёплая, а вот зима нагрянет! Угля на складе не добьёшься, только начальству или по блату. Недавно вязанка свалилась со спины, тащу её прямо по земле за собой, уж нет сил поднять, и думаю: "Старушка, везущая хворосту воз"! Я в паху нажила грыжу от тяжести. Ника приезжала на каникулы, она стала интересная, к нам даже не зашла. Я не могу без боли вспомнить про тебя. Мне не на кого надеяться. Пока силы есть, буду работать, а только боюсь, не слечь бы и мне, как бабушка. У бабушки сов- {249} сем отнялись ноги, она распухла, не может ни лечь сама, ни встать. А в больницу таких тяжёлых не берут, им невыгодно. Приходится мне и Л.В. её каждый раз поднимать, она под себя ходит, у нас вонь ужасная, это не жизнь, а каторга. Конечно, она не виновата, но нет сил больше терпеть. Несмотря на твои советы не ругаться, мы ругаемся каждый день, от Л.В. только и слышишь сволочь да стерва. А Манюшка на своих детей. Неужели б и наши такие выросли? Знаешь, я часто рада, что их уже нет. Валерик в этом году поступил в школу, ему всего нужно много, а денег нет. Правда, с Павла алименты Манюшке платят, по суду. Ну, пока писать нечего. Будь здоров. Целую тебя. Хоть на праздниках бы отоспалась -- так на демонстрацию переться..." Над этим письмом Дырсин замер. Он приложил ладони к лицу, как будто умываться хотел и не умывался. -- Ну? Вы прочли, или что? Вроде, не читаете. Вот, вы человек взрослый. Грамотный. В тюрьме посидели, понимаете, что это за письмо. За такие письма во время войны срока давали. Демонстрация всем -- радость, а ей -- "переться"? Уголь! Уголь -- не начальству, а всем гражданам, но в порядке очереди, конечно. В общем я и этого письма вам не знал, давать ли, нет -- но пришло третье, опять такое же. Я подумал-подумал -- надо это дело кончать. Вы сами должны это прекратить. Напишите ей такое, знаете, в оптимистическом тоне, бодрое, поддержите женщину. Разъясните, что не надо жаловаться, что всё наладится. Вон, там разбогатели, наследство получили. Читайте. Письма шли по системе, хронологически. Третье было от 8 декабря. "Дорогой Ваня! Сообщаю тебе горестную новость: 26 ноября 1949 года в 12 часов пять минут дня умерла бабушка. Умерла, а у нас ни копейки, спасибо Миша дал 200 руб., всё обошлось дёшево, но, конечно, похороны бедные, ни попа, ни музыки, просто на телеге гроб отвезли на кладбище и свалили в яму. Теперь в доме стало немного поти- {250} ше, но пустота какая-то. Я сама болею, ночью пот страшный, даже подушка и простыня мокрые. Мне предсказывала цыганка, что я умру зимой, и я рада избавиться от такой жизни. У Л.В., наверно, туберкулёз, она кашляет и даже горлом идёт кровь, как придёт с работы -- так в ругань, злая как ведьма. Она и Манюшка меня изводят. Я какая-то несчастливая -- вот ещё зуба четыре испортилось, а два выпало, нужно бы вставить, но тоже денег нет, да и в очереди сидеть. Твоя зарплата за три месяца триста рублей пришла очень вовремя, уж мы замерзали, очередь на складе подошла (была 4576-я) -- а дают одну пыль, ну зачем её брать? К твоим триста Манюшка своих двести добавила, заплатили от себя шофёру, уж он привёз крупного угля. А картошки до весны не хватит -- с двух огородов, представь, и ничего не нарыли, дождей не было, неурожай. С детьми постоянные скандалы. Валерий получает двойки и колы, после школы шляется неизвестно где. Манюшку директор вызывал, что же мол вы за мать, что не можете справиться с детьми. А Женьке, тому шесть лет, а оба уже ругаются матом, одним словом шпана. Я все деньги отдаю на них, а Валерий недавно меня обругал сукой, и это приходится выслушивать от какой-то дряни мальчишки, что же вырастут? Нам в мае месяце придётся вводиться в наследство, говорят, это будет стоить две тысячи, а где их брать? Елена с Мишей затевают суд, хотят отнять у Л.В. комнату. Бабушка при жизни, сколько раз ей говорили, не хотела распределить, кому что. Миша с Еленой тоже болеют. А я тебе осенью писала, да по-моему даже два раза, неужели ты не получаешь? Где ж они пропадают? Посылаю тебе марочку 40 коп. Ну, что там слышно, освободят тебя или нет? Очень красивая посуда продаётся в магазине, алюминиевая, кастрюльки, миски. Крепко тебя целую. Будь здоров." {251} Мокрое пятнышко расплылось на бумаге, распуская в себе чернила. Опять нельзя было понять -- Дырсин всё ещё читает или уже кончил. -- Так вот, -- спросил Мышин, -- вам ясно? Дырсин не шелохнулся. -- Напишите ответ. Бодрый ответ. Разрешаю -- свыше четырёх страниц. Вы как-то писали ей, чтоб она в бога верила. Да уж лучше пусть в бога, что ли... А то что ж это?.. Куда это?.. Успокойте её, что скоро вернётесь. Что будете зарплату большую получать. -- Но разве меня отпустят домой? Не сошлют? -- Это там как начальству нужно будет. А жену поддержать -- ваша обязанность. Всё-таки, ваш друг жизни. -- Майор помолчал. -- Или, может, вам теперь молоденькую хочется? -- сочувственно предположил он. Он не сидел бы так спокойно, если бы знал, что в коридоре, изводясь от нетерпения к нему попасть, перетаптывается его любимый осведомитель Сиромаха. -------- 83 В те редкие минуты, когда Артур Сиромаха не занят был борьбой за жизнь, не делал усилий нравиться начальству или работать, когда он расслаблял свою постоянную напруженность леопарда, -- он оказывался вялый молодой человек со стройной впрочем фигурой, с лицом артиста, утомлённого ангажементами, с неопределимыми серо-мутно-голубыми глазами, как бы овлажнёнными печалью. Два человека в запальчивости уже обозвали Сиромаху в лицо стукачом -- и обоих этапировали вскоре. Больше ему не повторяли этого вслух. Его боялись. Ведь на очную ставку с доносчиком не вызывают. Может быть, зэк обвинён в подготовке побега? террора? восстания? -- он этого не знает, ему велят собирать вещи. Ссылают ли его просто в лагерь? или везут в следственную тюрьму? Такова человеческая природа, и её хорошо используют тираны и тюремщики: пока человек ещё мог бы ра- {252} зоблачать предателей или звать толпу к мятежу, или смертью своей добыть спасение другим -- в нём не убита надежда, он ещё верит в благополучный исход, он ещё цепляется за жалкие остатки благ -- и потому молчалив, покорен. Когда же он схвачен, низвергнут, когда терять ему больше нечего, и он способен на подвиг -- только каменная коробка одиночки готова принять на себя его позднюю ярость. Или дыхание объявленной казни уже делает его равнодушным к земным делам. Не обличив прямо, не поймав на доносе, но и не сомневаясь, что он стукач -- одни Сиромаху избегали, иные считали безопаснее с ним дружить, играть в волейбол, говорить "о бабах". Так жили и с другими стукачами. Так -- мирно выглядела жизнь шарашки, где шла подземная смертельная война. Но Артур мог говорить вовсе не только о бабах. "Сага о Форсайтах" была из его любимых книг, и он довольно умно рассуждал о ней. (Правда, без затруднения он чередовал Голсуорси с затрёпанными детективами.) У Артура был и музыкальный слух, он любил в музыке испанские и итальянские темы, верно мог насвистывать из Верди, из Россини, а на воле, ощущая неполноту жизни, раз в год заходил и в Консерваторию. Род Сиромах был дворянский, хотя худой. В начале века один из Сиромах был композитором, другой по уголовному делу сослан на каторгу. Ещё один Сиромаха решительно пристал к революции и служил в ЧК. Когда Артур достиг совершеннолетия, он по своим наклонностям и потребностям почувствовал необходимость иметь постоянные независимые средства. Равномерная копотная жизнёнка с ежедневным корпением "от" и "до", с подсчитыванием два раза в месяц зарплаты, отягощённой вычетами налогов и займов, никак была не по нему. Ходя в кино, он серьёзно примерял к себе всех знаменитых киноартисток, он вполне представлял, как с Диною Дурбин закатился бы в Аргентину. Конечно, не институт, не образование было путём к такой жизни. Артур нащупывал какую-то другую службу, с лёгким перебрасыванием, с порханием -- и та служба тоже нащупывала его. Так они встретились. Служба эта, хотя и не дала ему всех средств, сколько он хотел, но {253} во время войны избавила от мобилизации, значит -- спасла ему жизнь. И пока там дураки кисли в глиняных траншеях, Артур непринуждённо входил в ресторан "Савой" с приятно-гладкими щеками кремового цвета на удлинённом лице. (О, этот момент переступа через ресторанный порог, когда тёплый, с запахами кухни воздух и музыка разом обдают тебя, и ты выбираешь столик!) Всё пело в Артуре, что он -- на верном пути. Его возмущало, что служба эта считалась между людьми -- подлой. Это шло от непонимания или от зависти! Эта служба была для талантливых людей, она требовала наблюдательности, памяти, находчивости, умения притворяться, играть -- это была артистическая работа. Да, её надо было скрывать, она не существовала без тайны -- но лишь по её технологическому принципу, ну, как требуется защитное стекло электросварщику. Иначе Артур ни за что бы не таился -- этически в этой работе не было ничего позорного! Однажды, не уместясь в своём бюджете, Артур примкнул к компании, польстившейся на государственное имущество. Его посадили. Артур ничуть не обиделся: сам виноват, не попадайся. С первых же дней за колючей проволокой он естественно ощутил себя на прежней службе, само пребывание здесь было лишь новой формой её. Не оставили его и оперуполномоченные: он не послан был на лесоповал, ни в шахты, а устроен при Культурно-Воспитательной Части. Это был единственный в лагере огонёк, единственный уголок, куда можно было на полчасика зайти перед отбоем и почувствовать себя человеком: перелистать газету, взять в руки гитару, вспомнить стихи или свою прежнюю неправдоподобную жизнь. Лагерные Укропы Помидоровичи (как звали воры неисправимых интеллигентов) сюда тянулись -- и очень у места был тут Артур с его артистической душою, понимающими глазами, столичными воспоминаниями и умением скользя, скользя поговорить о чём угодно. И так Артур быстро оформил несколько одиночных агитаторов; одну антисоветски-настроенную группу; два побега, ещё не подготовлявшихся, но уже якобы задуманных; и лагпунктовское дело врачей, якобы затягивавших с целью саботажа лечение заключённых -- то есть, {254} дававших им отдыхать в больнице. Все эти кролики получили вторые сроки, Артуру же по линии Третьего Отдела сброшено было два года. Попавши в Марфино, Артур и здесь не пренебрегал своей проверенной службой. Он стал любимцем и душой обоих майоров-кумовей и самым грозным доносчиком на шарашке. Но, пользуясь его доносами, майоры не открывали ему своих секретов, и теперь Сиромаха не знал, кому из двоих важнее знать новость о Доронине, чьим стукачом был Доронин. Много писано, что люди в массе своей удивляют неблагодарностью и неверностью. Но ведь бывает и иначе! Не одному, не трём -- двадцати с лишним зэкам с безумной неосторожностью, с расточительным безрассудством доверил Руська Доронин свой замысел двойника. Каждый из узнавших рассказал ещё нескольким, тайна Доронина стала достоянием почти половины жителей шарашки, о ней едва что не говорили в комнатах вслух, -- и хотя через пятого-через шестого жил на шарашке стукач -- ни один из них ничего не узнал, а может быть не донёс, узнавши! И самый наблюдательный, самый чутконосый премьер-стукач Артур Сиромаха тоже ничего не знал до сегодняшнего дня! Теперь была задета и его честь осведомителя -- пусть оперы в своих кабинетах прохлопали, но он?? И прямая его безопасность -- так же точно, как и других, могли поймать с переводом и его самого. Измена Доронина была для Сиромахи выстрелом чуть-чуть мимо головы. Доронин оказался проворный враг -- так и ударить его надо было проворно! (Впрочем, ещё не осознавая размеров беды, Артур подумал, что Доронин раскрылся только-только, сегодня или вчера.) Но Сиромаха не мог прорваться в кабинеты! Нельзя было терять голову, ломиться в запертую дверь Шикина или даже слишком часто подбегать к его двери. А к Мышину стояла очередь! Её разогнали по трёхчасовому звонку, но пока самые надоедливые и упрямые зэки препирались в коридоре штаба с дежурным (Сиромаха со страдающим видом, держась за живот, пришёл к фельдшеру и стоял в ожидании, пока группа разойдётся) -- уже {255} к Мышину был вызван Дырсин. По расчётам Сиромахи Дырсину нечего было задерживаться у кума -- а он там сидел, и сидел, и сидел. Рискуя заслужить неудовольствие Мамурина своей часовой отлучкой из Семёрки, где стоял чад от паяльников, канифоли и проектов, Сиромаха тщетно ждал, когда же Мышин отпустит Дырсина. Но и перед простыми надзирателями, глазевшими в коридоре, нельзя было расшифровывать себя! Потеряв терпение, Сиромаха ходил опять на третий этаж к Шикину, возвращался в коридор штаба к Мышину, опять поднимался к Шикину. В последний раз в тёмном тамбуре у двери Шикина ему повезло: сквозь дверь он услышал неповторимый скрипучий голос дворника, единственный такой на шарашке. Тогда он сразу же условно постучал. Дверь отперлась -- и Шикин показался в нешироком растворе двери. -- Очень срочно! -- шёпотом сказал Сиромаха. -- Минуту, -- ответил Шикин. И лёгкой походкой, чтоб не встретиться с выпускаемым дворником, Сиромаха ушёл далеко по длинному коридору, тотчас деловито вернулся и без стука толкнул дверь к Шикину. -------- 84 После недельного следствия по "Делу о токарном станке" суть происшествия всё ещё оставалась майору Шикину загадочной. Установлено было только, что станок этот с открытым ступенчатым шкивом, ручной подачей задней бабки, а подачей супорта как ручной, так и от главного привода, станок, выпущенный отечественной промышленностью в разгар первой мировой войны, в 1916 году, был по приказу Яконова отъят от электромотора и передан в таком виде из лаборатории ╧3 в механические мастерские. При этом, так как стороны не могли договориться о транспортировке, приказано было силами лаборатории спустить станок в подвальный коридор, а оттуда силами мастерских ручным волоком поднять по трапу и через двор доставить в здание мастерских {256} (был путь короче, без опускания станка в подвал, но тогда пришлось бы выпускать зэков на парадный двор, просматриваемый с шоссе и из парка, что было, конечно, недопустимо с точки зрения бдительности). Разумеется, теперь, когда непоправимое уже произошло, Шикин внутренне мог упрекнуть и самого себя: не придав значения этой важнейшей производственной операции, он не проследил за нею лично. Но ведь в исторической перспективе ошибки деятелей всегда видней -- а поди их не сделай! Сложилось так, что лаборатория ╧3, имеющая в своём составе одного начальника, одного мужчину, одного инвалида и одну девушку, собственными силами перетащить станка не могла. И поэтому, совершенно безответственно, из разных комнат был собран случайный народ в количестве десяти заключённых (даже списка их никто не составил! -- и майору Шикину стоило немалого труда уже потом, с полумесячным опозданием, сличая показания, восстановить полный список подозреваемых) -- и эти десять зэков спустили-таки тяжёлый станок по лестнице из бельэтажа в подвал. Однако мастерские (по каким-то техническим соображениям их начальник не гнался за этим станком) не только вовремя не выставили рабочей силы на смычку, но даже не прислали к месту встречи контролёра-приёмщика. Десять же мобилизованных зэков, стащив станок в подвал, никем не руководимые, разошлись. А станок, загораживая проход, ещё несколько дней стоял в подвальном коридоре (сам же Шикин и спотыкался об него). Наконец, пришли за ним люди из мехмастерских, но увидели трещину в станине, придрались к этому и ещё три дня не брали станка, пока их всё-таки не заставили. Вот эта-то роковая трещина в станине и была основой к тому, чтобы завести "Дело". Может быть и не из-за этой трещины станок до сих пор не работал (Шикин слышал и такое мнение), но значение трещины было гораздо шире, чем сама трещина. Трещина означала, что в институте орудуют ещё не разоблачённые враждебные силы. Трещина означала также, что руководство института слепо-доверчиво и преступно-халатно. При удачном проведении следственного дела, вскрытии преступника {257} и истинных мотивов преступления, можно было не только кое-кого наказать, а кое-кого предупредить, но и вокруг этой трещины провести большую воспитательную работу с коллективом. Наконец, профессиональная честь майора Шикина требовала разобраться в этом зловещем клубке! Но это было не легко. Время было упущено. Среди арестантов-переносчиков станка успела возникнуть круговая порука, преступный сговор. Ни один вольный (ужасное упущение!) не присутствовал при переноске. Среди десяти носильщиков попался только один осведомитель, и то затруханный, самым большим достижением которого был донос о простыне, разрезанной на манишки. И единственно, в чём он помог, это восстановить полный список десяти человек. В остальном же все десять зэков, нагло рассчитывая на свою безнаказанность, утверждали, что они донесли станок до подвала в целости, по лестнице станиною не полозили, об ступеньки её не били. И ещё как-то так получилось по их показаниям, что именно за то место, где потом возникла трещина, за станину под задней бабкой, никто из них не держался, а все держались за станину под шкивами и шпинделем. В погоне за истиной, майор даже несколько раз рисовал схему станка и расстановку носильщиков вокруг него. Но легче было в ходе допросов овладеть токарным мастерством, чем найти виновника трещины. Единственно, кого можно было обвинить хоть и не во вредительстве, но в намерении вредительства, -- это инженера Потапова. Разозлясь от трёхчасового допроса, он проговорился: -- Да если б я вам это корыто хотел испортить, так я просто бы песку горсть сыпанул в подшипники, и всё! Какой смысл станину колотить?! Эту фразу матёрого диверсанта Шикин сейчас же занёс в протокол, но Потапов отказался подписать. Трудность нынешнего расследования залегала именно в том, что в руках Шикина не было обычных средств добывания истины: одиночки, карцера, мордобоя, перевода на карцерный паёк, ночных допросов и даже элементарного разделения подследственных по разным камерам: здесь надо было, чтоб они продолжали полноценно работать, а для того нормально питаться и спать. {258} И всё-таки уже в субботу Шикину удалось вырвать у одного зэка признание, что когда они спускались по последним ступенькам и загораживали узкую дверь, -- навстречу им попался дворник Спиридон и с криком: "Стой, братки, поднесём!" -- тоже взялся одиннадцатым и донёс до места. И из схемы никак иначе не получалось, что взялся он за станину под задней бабкой. Эту новую богатую нить Шикин и решил разматывать сегодня, в понедельник, пренебрегши двумя поступившими с утра доносами о суде над князем Игорем. Перед самым обедом он вызвал к себе рыжеволосого дворника -- и тот пришёл, как был, со двора в бушлате, перепоясанном драным брезентовым поясом, снял свою большеухую шапку и виновато мял её в руках, подобно классическому мужику, пришедшему просить у барина землицы. При этом он не сходил с резинового коврика, чтоб не наследить на полу. Неодобрительно покосясь на его непросохшие ботинки и строго поглядя на него самого, Шикин так и оставил его стоять, а сам сидел в кресле и молча просматривал разные бумаги. Время от времени, словно по прочтённому поражённый преступностью Егорова, он вскидывал на него изумлённый взгляд как на кровожадного зверя, наконец-то попавшего в клетку (всё это полагалось по их науке, чтобы разрушительно подействовать на психику арестанта). Так прошло в запертом кабинете в ненарушимом молчании полчаса, явственно прозвенел и обеденный звонок, по которому Спиридон надеялся получить письмо из дому -- но Шикин даже и слыхом не слыхал того звонка: он молча всё перекладывал толстые папки, что-то доставал из одних ящиков, клал в другие, хмуро перечитывал разные бумаги и опять с изумлением коротко взглядывал на угнетённого, поникшего, виноватого Спиридона. Последняя вода с ботинок Спиридона, наконец, сошла на коврик, ботинки обсохли, и Шикин сказал: -- А ну, подойди ближе! -- (Спиридон подошёл.) -- Стой. Вот этого -- знаешь, нет? -- И он протянул ему из своих рук фотографию какого-то парня в немецком мундире без шапки. Спиридон изогнулся, сощурился, приглядываясь, и извинился: {259} -- Я, вишь, гражданин майор, слеповат маненько. Дай я её облазю. Шикин разрешил. Всё так же в одной руке держа свою мохнатую шапку, Спиридон другой рукой обхватил карточку кругом всеми пятью пальцами за рёбра и, по-разному наклоняя её к свету окна, стал водить мимо левого глаза, рассматривая как бы по частям. -- Не, -- облегчённо вздохнул он. -- Не видал. Шикин принял фотокарточку назад. -- Очень плохо, Егоров, -- сокрушённо сказал он. -- От запирательства будет только хуже для вас. Ну, что ж, садитесь, -- он указал на стул подальше. -- Разговор у нас долгий, на ногах не простоишь. И опять смолк, углубясь в бумаги. Спиридон, пятясь, отошёл к стулу, сел. Шапку сперва положил на соседний стул, но покосился на чистоту этого мягкого, обтянутого кожей стула и переложил шапку на колени. Круглую голову свою он вобрал в плечи, наклонил вперёд и всем видом своим выражал раскаяние и покорность. Про себя же он совсем спокойно думал: "Ах ты, змей! Ах ты, собака! Когда ж я теперь письмо получу? Да не у тебя ль оно?" Спиридону, видавшему в своей жизни и два следствия и одно переследствие, и тысячи арестантов, прошедших следствие, игра Шикина была яснее стёклышка. Однако, он знал, что надо притворяться, будто веришь. -- В общем, пришли на вас новые материалы, -- тяжело вздохнул Шикин. -- В Германии-то вы, оказывается, штучки отка-а-лывали!..