вскрикнул Егорушка, остановившись возле отца. Рота уже пробежала вперед. Егорушка, опустившись на колени, склонился к отцу, испуганно заглядывая в его большое, привычно бородатое лицо. - Тятя! - жалобно повторил он. Дмитрий Игнатович, лежа на животе, удивленно поворачивал глаза на сына и не узнавал его; сквозь узловатые пальцы его руки, прижатой к груди, сочилась кровь. Он "делал движение, чтобы встать, но не смог, и только тогда понял, что с ним произошло, и узнал Егорушку. - Беги, беги, сынок, - сказал он. - Беги, ну!.. - повторил он как будто даже сердито. Егорушка, всхлипнув, перехватил винчестер и побежал вдогонку за ротой. В воздухе, все заполняя вокруг, волнами катился крик: "А... а... а... а..." По всему склону увала, мелькая между кустов и по низине, обгоняя друг друга, лавиной бежали партизаны. В голубой просвет меж ползущих по небу облаков прорвались длинные лучи и заиграли в мокрой молодой листве деревьев, в миллионах капель дождя на траве и на оружии, на сапогах, на лицах бегущих живых и лежащих мертвых. XXX Разведывательная рота, которую Ланговой посылал накануне на Парамоновский хутор, определила силы партизан, занимавшие его, в сто - сто пятьдесят ружей. Ланговой не мог предполагать того, что весь Сучанский отряд в течение ночи переправится на хутор, то есть рискнет оставить позади себя реку и открыть путь долиной на Скобеевку. Отправив большую часть своего отряда в Екатериновку с задачей наступления долиной на Перятино, Ланговой с двумя ротами добровольцев и ротой юнкеров двинулся на Парамоновский хутор с тем, чтобы разгромить засевший на хуторе небольшой отряд красных и выйти к Перятинской переправе. Свою оплошность он почувствовал в то мгновение, когда рота, посланная в обход хутора, была встречена огнем с неожиданных позиций - из леса за падью. Остановить развившееся уже наступление юнкеров по низине Ланговой не смог по краткости времени и потому, что вчерашние сведения продолжали путать его. И только когда партизаны открыли огонь по наступающим низиной юнкерам, Ланговой понял, что имеет дело с противником, в несколько раз превосходящим его силами, и что речь идет уже не о том, чтобы выйти к Перятину, а о спасении отряда и рудника. С той решительностью, которая всегда была присуща ему в критические моменты выбора между требованиями необходимости и голосом самолюбия, Ланговой отдал приказ к отступлению и послал вестовых в Екатериновку, вдогонку за главными силами, с приказанием немедленно возвратиться на рудник. Одновременно он послал записку капитану Мимура о том, что под давлением превосходных сил противника отступает к руднику и рекомендует капитану приготовиться к защите рудника. Солнце поднялось за полдень, небо почти очистилось, ползли только отдельные облачка, временами закрывая солнце, да вершина горы Чиндалазы была еще вся окутана облаками, когда главные части партизан подошли к руднику и вступили в перестрелку с белыми и японцами. Передовая группа японцев занимала круглую сопочку на самой Перятинской дороге. В первом наступательном порыве рота Борисова и примыкающие к ней другие роты центрального направления, как волны прибоя, накатились на сопочку, и партизаны даже удивились, когда с вершины сопочки увидели бегущих от них японских солдат. По мере подхода других частей стрельба все возрастала, и часам к трем по всему юго-восточному полукругу - от устья Екатериновской дороги, куда вышли роты Ильина, и до нависших над рудником скалистых вершин главного хребта, где находился правый фланг красных, - стоял синеватый дым от бердан и кремневок и желтовато-серый - от рвущихся снарядов, и воздух сотрясался от ружейной, пулеметной и пушечной стрельбы. Расположенная правее Перятинской дороги длинная Золотая сопка была теперь занята неприятелем. По мелькавшим иногда среди камней желто-зеленым околышам фуражек, по характерному округлому, плачущему звуку выстрелов, а главное - по силе и порядку пулеметного огня с Золотой сопки можно было заключить, что она занята японцами. Окрыленные первым успехом, роты центрального направления попытались было "на ура" прорваться на рудник, минуя Золотую сопку, но были остановлены сильным фланговым огнем и отступили. Рота Борисова залегла на горе, отделенной от Золотой сопки глубокой лощиной, той самой, где несколько дней жила группа Дмитрия Игнатовича. Рота завязала с японцами длительную перестрелку. Как всегда, посредине и немного впереди роты лежал огромный Игнат Васильевич и стрелял только тогда, когда из-за камня возникал кусочек чего-нибудь живого. На лице старика, знавшего уже о тяжелом ранении сына, не было прежнего величавого спокойствия, перемежаемого внезапной - то гневной, то радостной, то хитрой игрой жизни. Лицо его было смертельно бледно, и бледность на этом могучем меднобородом морщинистом лице была так неестественна и ужасна, что партизаны боялись смотреть старику в глаза. Петр и Алеша Маленький по-прежнему находились в роте Борисова. С того момента, как завязался бой, все моральные и физические силы Петра и Алеши были целиком отданы самому процессу боя и делу управления им. Как ни ново было это дело для Алеши, но, будучи человеком смелым и наблюдательным, все время находясь в курсе всех планов и распоряжений Петра и все время замечая, как десятки и сотни вновь возникающих и меняющихся обстоятельств боя грозят сломать эти планы - Алеша невольно стал помогать Петру и скоро вошел в суть и частности дела и превратился в ближайшего помощника Петра. Ни сам Алеша, ни Петр, никто из командиров и рядовых партизан не заметили того момента, когда Алеша из человека, находящегося "не при деле", превратился в ближайшего помощника Петра. Но к тому времени, когда штаб командования расположился на горе против Золотой сопки, эта роль Алеши была принята и признана уже всеми. И прибывавшие с флангов по тем или иным поручениям связные, и командир соседней справа роты горняков, требовавший патронов, и наезжавший из тыла завхоз, волновавшийся тем, что много тратят патронов и что стынет обед, который он сварил на Парамоновском хуторе, и фельдшер полевого лазарета, спрашивавший - свозить ли раненых в Перятино или дожидаться, пока займут рудник (фельдшер полагал, что раненых вот-вот можно будет устроить в рудничном госпитале), - все они и десятки других людей обращались теперь к Алеше, как к человеку, могущему помочь и решить. Сам Петр все чаще обращал к Алеше багровое лицо с горящими суровыми и счастливыми от напряжения борьбы глазами и говорил: - Алеша, подшевели-ка "Латвию", она уже вон где должна быть, а она за сопкой сидит!.. Обматери рыбаков, Алешка, - куда это они поплыли? Рыбку удить? И Алеша решал вопрос о раненых, и подшевеливал "Латвию", и материл рыбаков. Чем жарче разгорался бой и чем больше упорства проявлял противник, тем ожесточенней становился Петр и тем спокойней и даже как-то ласковей - Алеша. - Не отвести ли корейскую роту в тыл, Петя? - нежно, точно речь шла о ребенке, говорил Алеша. - Она невелика, а потери у нее большие... Или: - Петенька! Горняки опять патронов просят, - хитрят они, по-моему... Но несмотря на то, что все силы и Петра и Алеши были заняты боем, они все время помнили и чувствовали друг друга, беспокоились и заботились друг о друге. Это не выражалось ни во взглядах, ни в жестах, ни тем более в словах поддержки или одобрения, или благодарности; но простое знание того, что оба они не сдадут и не согнутся перед лицом опасности, это чувство доверия друг к другу перед лицом врага придавало их отношениям сейчас особенную теплоту и силу мужества. XXXI Конник, давно уже посланный Петром в Перятино - узнать, куда движется отряд белых, занявший вчера Екатериновку, - все еще не возвращался. Петр знал, что, если этот отряд успеет вернуться на рудник до того, как партизаны займут рудник, партизанам придется отступить. А между тем после первых частичных успехов Ильина (Ильин занял крайние с юга шахты и подошел почти к самому рудничному поселку) дело не двигалось вперед. Белые укрепились на последнем отрожке перед казармами. Две попытки атаковать их были встречены ураганным огнем, - партизаны отступили с большими потерями. Привыкнув к непродолжительным действиям - налетам, засадам, в крайнем случае к непродолжительной обороне, партизаны ни по организации, ни по психологической готовности не были приспособлены к упорным наступательным действиям, тем более, что сила огня противника во много раз превосходила силу огня партизан. Особенно подавляла артиллерия - не столько действенностью своего огня, сколько морально - оглушительными звуками, вспышками дыма, тяжестью ранений. Попытка Суркова продвинуть вперед роты правого фланга привела к тому, что роты, двинувшись по сильно пересеченной местности и попав под артиллерийский обстрел, потеряли связь не только между собой, но и внутри самих рот и распались на мелкие кучки. Часть из них отступила в тыл, другая часть, проплутав по лесистым балкам, вместо того чтобы выйти вперед и правее, вышла назад и левее и наткнулась на роту горняков. В течение получаса роты перестреливались, принимая друг друга за белых. Вскоре, к тому же, всеобщим стало требование патронов. Обычный запас патронов на бойца не превышал сорока - пятидесяти штук. Стрелять полагалось только по видимой цели и на близком расстоянии и только по команде. В небольшой стычке боец расходовал не более пяти патронов; в сражении, которое считалось крупным, - не более двадцати - тридцати патронов. Теперь же, в условиях длительного наступательного боя, партизаны израсходовали большую часть запаса патронов. Немало среди партизан было и таких, которые вообще не понимали, зачем после того, как противник побит и загнан на рудник, нужно еще драться с ним? Рассматривая себя не только в отряде, но и в бою на положении добровольцев, такие партизаны, притомившись и проголодавшись, отходили в тайгу поспать или пообедать. Часам к шести вечера от Ильина прибыло двое запыхавшихся связных, сообщивших Петру о том, что главные силы белых движутся из Екатериновки к руднику и вот-вот подойдут с тыла к цепям Ильина. Петр отправил связных обратно с приказанием Ильину немедленно отойти и очистить противнику дорогу на рудник. Опасаясь паники, он спустился в полутемный, пахнущий травой распадок, где стоял его вороной, и, сопровождаемый тремя вестовыми, поехал в расположение Ильина. При переезде через Перятинскую дорогу, по обеим сторонам которой лес был расчищен, Сурков с вестовыми был замечен с Золотой сопки. Вдоль по всему расчищенному пространству, как ветер в трубе, засвистели пули. Вестовые, пригнувшись к седлам, пустили лошадей вскачь, чтобы скорее проскочить открытое пространство. Петр, не желая, чтобы вестовые подумали, будто он тоже боится, по-прежнему ехал шагом, не меняя позы и не глядя в сторону противника. Он пересек уже все открытое пространство, но дорогу заграждало упавшее с вывернутыми корнями дерево. Объезжая его, Петр оказался на мгновение повернутым всем своим широким корпусом к противнику, и в это мгновение что-то ударило и обожгло его бок повыше поясного ремня. Не смея взглянуть на это место, сразу ставшее мокрым, но чувствуя, что он по-прежнему может сидеть в седле, Петр, не понукая лошади, шагом объехал дерево и уже в тени леса, где поджидали его вестовые, не глядя, приложил ладонь к раненому месту и ощутил ладонью льющуюся на нее кровь. "Досадно-то как!" - подумал он, все еще не соображая, что означает это и для него, и для других. В это время не так далеко, но значительно левее расположения Ильина, почти разом заговорили два пулемета, и началась ружейная стрельба. "Неужели подошли?" - побледнев, подумал Петр. Он пришпорил жеребца и во весь опор помчался по тропе к расположению Ильина. В боку то начинало ныть, то отпускало, точно кто-то зажимал пальцами, то отпускал край внутренностей, - липкая кровь растекалась по левой ноге. - Стой! Куда? - вдруг закричал Петр, увидев бегущие среди деревьев навстречу ему одиночные фигуры партизан. - Казаки... Все пропало!.. - выкрикнул передний партизан, выбежав, растрепанный, без шапки, прямо на Петра. - Товарищ Сурков... - вдруг сказал он, узнав Петра, и остановился. - Назад! - взревел Петр, наезжая на партизана. Партизан шарахнулся, косясь на окровавленную полу шинели Суркова. Другие партизаны, набегая на переднего, останавливались и, тяжело дыша, тоже смотрели на Суркова. - Стыдно, - сказал Петр. - Казаки! Их же не более полусотни. Сейчас же по местам! А ну, возьми их в работу, ребята, - обратился он к нагнавшим его вестовым. Вестовые конями стали теснить партизан. Партизаны повернули обратно. Петр понял, что к руднику подошла шедшая передней казачья сотня. Совсем забыв о ране, Петр обогнал партизан и перевалил отрожек. Глазам его открылась верхняя часть пади той самой речки, что текла мимо Парамоновского хутора. По этой пади врассыпную в панике бежали группы дезертиров. Петр выскакал на падь и, поворачивая коня то вправо, то влево, задержал человек двадцать. Они - кто со страхом, кто с удивлением, кто со стыдом - смотрели на ставшее белым как мел лицо Петра и на мокрую красную полу его шинели, с которой капала кровь. - Чего стоите, все пропадем!.. - крикнул, набегая, партизан с выбитыми передними зубами. - Я тебе дам пропадем! Стоять! - пригрозил Петр. Партизан, не слушая, побежал дальше. Петр выстрелил поверх него, партизан в страхе упал, несколько человек засмеялось. - В цепь, ну! - сквозь зубы, все больше бледнея от потери крови, тихо скомандовал Петр, но все услышали его. - Вон ты первый пойдешь, ты за ним... по одному вон туда, на кромку... всех задержать... Партизаны рассыпались в цепь поперек пади. В это время впереди показались в порядке отступавшие из лесу цепи Ильина. Петр почувствовал вдруг свинцовую тяжесть на темени и грузно набок сполз с лошади, - кто-то подхватил его под руки. XXXII После отхода рот Ильина, открывших Екатериновскую дорогу, начался постепенный отход и других частей партизан. Роты центрального направления оставались на своих позициях до захода солнца, прикрывая отступление отряда. Когда рота Борисова прибыла на Парамоновский хутор, части, отступившие первыми, были уже у Перятинской переправы. По дороге от хутора к переправе сплошным потоком двигались отставшие партизаны, раненые, могущие идти, раненые на возах и разрозненные подводы обоза. Алеша Маленький по-прежнему шел вместе с ротой Борисова. Настроение у него было мрачное. Он боялся за жизнь Петра. Кроме того, вся операция, по его мнению, была не только неудачной, но бесповоротно доказывала всю непригодность больших партизанских армий и неправильность всего военного плана Петра. Однако по веселым и оживленным, несмотря на усталость, лицам партизан и по разговору вокруг Алеша мог заключить, что большинство партизан расценивает бой под рудником как громадную победу. Мнение это основывалось на том, что партизаны не только отогнали противника от Парамоновского хутора, но обложили рудник и несколько часов продержали противника в страхе; на том, что потери противника были значительно большие, чем потери партизан; на том, что отряд белых, вышедший через Екатериновку в долину, вынужден был вернуться на рудник; и, наконец, на том, что в этом бою партизаны впервые столкнулись с японцами и японцы побежали от них. Воспоминание о всех неувязках боя, вид раненых, сознание того, что никто не понимает смысла всего происшедшего, и боязнь за жизнь Петра - все это тяжестью лежало на сердце у Алеши. Рота прибыла в Перятино поздней ночью. Еще на Парамоновском хуторе Игнат Васильевич узнал, что старший сын его умер. Тело сына лежало у младшей сестры Игната Васильевича, жившей замужем в Перятине. Разместив роту, Игнат Васильевич и осунувшийся от горя и усталости Егорушка в молчании направились к избе, где жила сестра Игната Васильевича. Несмотря на поздний час, во всех окнах еще горели огни, по всему селу стояли оживление и говор. Поравнявшись с избой сестры, Игнат Васильевич молча снял шапку и вошел в избу. Егорушка вошел вслед за ним. Вся семья сгрудилась на черной половине вокруг двух взятых на постой партизан. Один из них возбужденно рассказывал о бое. Когда Игнат Васильевич вошел, рассказчик замолк, все лица повернулись к старику. Сестра, уже сама глубокая старуха, встала к нему навстречу, хотела что-то сказать, но вдруг поднесла к глазам передник и заплакала. - Где? - спросил Игнат Васильевич. Она, плача, кивнула на дверь в горницу. Дмитрий Игнатович, обмытый и расчесанный, в новых полотняных штанах и рубахе, лежал в пахнущем смолой гробу на столе посреди комнаты. У изголовья его горела свеча. Лампадка в углу освещала смуглые лики образов. Игнат Васильевич, обеими руками прижав к животу шапку, остановился в ногах у сына. Рядом, переняв позу деда, робко стал Егорушка. Смерть не исказила знакомые черты. Лицо у Дмитрия Игнатовича было спокойное, красивое и строгое. В расчесанной бороде его явственней обозначалась седина, и от этого Дмитрий Игнатович выглядел еще старше. Со стороны можно было подумать, что это лежит в гробу ровесник Игната Васильевича, товарищ его молодости. Сорок шесть лет назад, жарким солнечным днем косили на берегу Сучана покойный отец Борисов, девятнадцатилетний Игнат и жена его Маша, бывшая накануне родов, - сильная, высокая, чернявая молодка хорошей кости, с руками мужика и властными черными глазами. Косила она, косила, потом простонала и опустилась на рядок скошенной травы. Отец помогал сношке родить, а молодой Игнат стоял возле, опустив громадные, как сковороды, руки, и ветер играл его медной гривой. Со страхом, удивлением и жалостью смотрел молодой Игнат, как изгибается на скошенной траве могучее тело жены, - могучее и в любви и в работе. И вот родился у Игната сын, маленький, мокрый комочек, родился и заплакал. Дед зубом перекусил пуповину. Родился сын, - посмотрели в святцы, на какого святого родился, и назвали Митей. И вот уже ходил маленький Митя, черноглазый, как мать его Маша, в новеньких ореховых лапоточках за бороной и учился сеять, и косить, и рубить деревья, и бить зверя. А потом пришла пора женить Митю, и начал он обрастать черной бородой, и у самого у него пошли дети, и звали его уже все Дмитрием. Когда уходил Дмитрий на японскую войну, до самого парома провожали его - сам Игнат Васильевич с распластавшейся на груди от ветра медной бородой, и мать его Марья, и жена его Сонька с грудным на руках, и любимый сынок его Егорушка. И все плакали, даже Игнат Васильевич прослезился. Только мать с уже легшими по ее лицу первыми морщинами старости, но с глазами орлицы, не проронила слезы. Казалось, никогда не пережить того, что ушел любимый сын на войну в чужую Корею, но пережили и это. И вот в черной бороде Митрия уже пошли первые седины, и стал он сам Дмитрием Игнатовичем. И столько труда принял он на себя в своей жизни! Трудился он над землей, над травами, деревьями, ветрами, реками, камнями, зверями, - трудился не для чего-нибудь хорошего, а для того, чтобы прожить, и был он хорошим товарищем в труде. А теперь он лежал в гробу, товарищ молодости, человек одной с Игнатом Васильевичем судьбы. А Егорушка стоял рядом, со страхом глядел в мертвое лицо отца и думал о том, что вот он, Егорушка, был дерзким, обижал родных и товарищей, отлынивал от работы и что так жить дальше нельзя, иначе очень страшно будет умирать. XXXIII Раненый Сурков лежал в избе Ильина. Алеша Маленький взялся за ручку двери, и сердце его вдруг так забилось, что он не решился отворить дверь и некоторое время посидел на крыльце. Такая тишина стояла в доме, что Алеше казалось - он застанет Петра уже умершим или умирающим. Наконец он решился и отворил дверь. В первой горнице, освещенной висячей лампой, сидел фельдшер или санитар и читал "Партизанский вестник". Возле телефона, откинувшись к стене, дремал усталый телефонист. Когда Алеша вошел, фельдшер приложил палец к губам и кивнул на распахнутую на обе половинки дверь в соседнюю темную комнату. - Как он? - бледнея, спросил Алеша. - Ничего... много крови потерял, но рана неопасная... - Ну, как хорошо-то! - с облегчением сказал Алеша. - Кто там? - вдруг спросил Петр из соседней комнаты обычным своим голосом. Алеша испуганно зажал рот рукой, потом, отняв руку, сказал: - Это я, Петя... - Он на цыпочках подошел к двери и заглянул в темноту комнаты. - Где ты? - Я здесь, - отозвался Петр, должно быть, улыбаясь. Алеша так же на цыпочках подошел к кровати и нагнулся, пытаясь рассмотреть лицо Петра. Петр взял его за руку и потянул к себе. - Садись, расскажи все... - Как раз самое время рассказывать, - садясь на край кровати, сурово сказал Алеша. И вдруг, не выдержав, он склонил голову и прижался к горячему лбу Петра. - Я уж думал, что навеки потерял тебя, - сказал он тихо. - Друг мой... - Петр крепко сдавил его руку. - Друг мой. Самое лучшее, что было в моей жизни, это ты, - сказал Петр, счастливо улыбаясь в темноте. XXXIV Лена поступила работать сестрой в больницу. В сущности, ей хотелось бы выполнять другую работу, в которой она могла бы полнее проявить свои силы. Но Лена не посмела просить об этом. После всего пережитого ей казалось, что ее личная жизнь кончена. Она думала, что теперь она должна смирить все свои не только лучшие желания и мечты о жизни, стремление к личным радостям, здоровью, любви, счастью, выдвижению себя среди людей, - но что она не должна и не имеет права вообще проявить себя как личность. Она не имела права выбирать, она обязана была делать то, что умела, и стараться делать это хорошо. В тот день, когда шел бой под рудником, по селу производили сбор белья для госпиталя: ожидалось много раненых. Ночью несколько женщин-доброволиц стирали белье, днем белье сохло на плетнях и веревках во дворе больницы. Перед сумерками собралось до двадцати женщин - в большинстве немолодых - гладить белье. Некоторые пришли со своими утюгами. Коноводом среди женщин была Марья Фроловна - жена Игната Васильевича, рослая, сильная в кости старуха с орлиными глазами, грубоватыми и резкими манерами и голосом. Белье гладили в помещении больничной кухни - небольшом беленом здании во дворе больницы. Лена, дежурившая в этот день, в смутной тревоге и тоске, причину которых она не могла объяснить, то бродила по коридору больницы, то уходила в комнату для сестер и принималась читать, - но чтение не шло на ум. Перед вечером она распахнула окно, положила раскрытую книгу на подоконник и, тут же забыв про книгу, задумалась. В раскрытые окна кухни ей видны были смутные силуэты женщин, гладивших белье. Вот-вот должны были привезти раненых, женщины торопились, но в движениях их и в голосах не чувствовалось суеты и тревоги, - они работали уверенно и споро. И все-таки было в их работе что-то отличное от обыкновенной работы: не слышно было обычных, когда собирается много женщин, шуток и смеха. Изредка то один, то другой голос начинал тихо напевать что-нибудь протяжное и тут же смолкал. Постепенно смеркалось, но в кухне, экономя керосин, не зажигали ламп. Иногда то та, то другая из гладильщиц выбегала на крылечко и, размахивая утюгом, раздувала угли, пуская по ветру красный веер искр. Вдруг одна из женщин сипловатым, не сильным, но приятным душевным голосом начала знакомый Лене мотив. Лена сразу вспомнила такие же тихие сумерки, мужика, склонившегося перед ней и спиртом растиравшего ей ноги, звяканье кольца от люльки в соседней комнате и голос женщины, качавшей люльку и тихо напевавшей нерусскую песню: Трансваль, Трансваль, страна моя, Ты вся горишь в огне... Так же тихо и задушевно пела сейчас не видная Лене женщина на кухне, и все остальные гладильщицы постепенно присоединялись к ней, и их немолодые, грубые и нежные голоса вскоре слились в общем пении. Первые же звуки этого пения отозвались в душе Лены с неожиданной страстной силой. Сила пения была в том, что пели эту мужественную и трогательную песню пожилые деревенские женщины с лицами, преждевременно изборожденными морщинами, с руками большими и грубыми, как у мужиков, женщины - матери многих сыновей-тружеников, и пели они ее тогда, когда уже многих из сыновей не было в живых и когда белье, которое гладили женщины, вот-вот будет перепачкано сыновьей кровью. Настал-настал тяжелый час Для родины моей, Молитеся вы, женщины, За ваших сыновей, - пели женщины, и в грубом и нежном плетении их голосов хорошо выделялся низкий, вторящий контральто Марьи Фроловны: Мой старший сын, старик седой, Убит был на войне... Не было здесь никакого Трансвааля и никаких буров, но то, что пели женщины, это была правда, нельзя было не поверить в нее. И смутная тоска и тревога, владевшие Леной весь день, вдруг разрешились обильными, счастливыми слезами. Женщины все пели, а Лене казалось, что есть на свете и правда, и красота, и счастье, - да, они были и в белокурой женщине на станции, и в китайцах-ломовиках, боровшихся на поясах под весенним солнцем, и в сердцах и голосах этих женщин, певших о своих убитых и борющихся сыновьях. Как никогда еще, Лена чувствовала и в своей душе возможность правды, любви и счастья, хотя и не знала, каким путем она сможет обрести их. Уже догорала вечерняя заря, звезды зажглись на небе. Женщины давно смолкли. А Лена все еще сидела у распахнутого окна. Вдруг издалека донесся стук и скрип медленно ползущих телег. Из кухни донеслось несколько возгласов, и вдруг все женщины, оставив глаженье, гурьбой выбежали из кухни через двор за ворота. Лена, поправив волосы и накинув на плечи платок, выбежала вслед за ними. Женщины, сбившись, стояли у ворот и смотрели на приближавшийся к воротам обоз. Синий свет звезд лежал на лицах и контурах сидевших и лежавших на возах людей и возниц, шагавших рядом с возами. - Ворота откройте, - низким голосом сказала Марья Фроловна, выделившись из группы женщин. Кто-то открыл ворота, но передняя подвода, приблизившись, не свернула во двор, а остановилась возле. За ней, подъезжая, останавливались и другие. - Бабка здесь? - робко сказал Егорушка, отделяясь от первой подводы, и вдруг узнал Марью Фроловну. - Бабка... - сказал он, сделав жалобное движение рукою. Марья Фроловна медленно подошла к возу. Длинный гроб стоял на возу. Марья Фроловна приподняла крышку гроба и, не склоняя головы, некоторое время смотрела в лицо мертвого сына. Потом, опустив крышку, подобрала вожжи, понукнула лошадь и, ни на кого не оглянувшись, широким шагом пошла рядом с подводой, Егорушка тихо побрел за нею. Женщины, вполголоса причитая, разбегались вдоль возов, - смотреть, кого привезли. Возчик второй подводы, взяв лошадь под уздцы, повел ее во двор, за ним тронулись остальные. Лена послала одну из сиделок за отцом. - Кто здесь старший по больнице? - спрашивал из темноты кто-то из сопровождавших подводы, въезжая во двор со своим возом. - Старший сейчас придет, - сказала Лена. - Куда ранен? - спросила она, подходя к возу и вглядываясь в лежащего на возу человека. И вдруг узнала Суркова. Он лежал на спине, - казачья папаха отвалилась от его головы. Сурков крепко спал. - Возьмите его... Осторожнее! - взволнованно сказала Лена санитарам. XXXV Всю ночь большой гроб с телом Дмитрия Игнатовича стоял в красной горнице дома Борисовых, и всю ночь скобеевский псаломщик и дядя покойного Нестер Борисов - десятский, бывший на два года моложе своего племянника, по очереди читали над ним псалтырь. Поначалу, как привезли тело Дмитрия Игнатовича, всю горницу заполонили голосящие бабы - его жена, сестры, жены братьев и просто соседки. И долго надо всей этой частью села, вдоль реки, стон стоял от складного их голошения. Потом бабы стали уставать и голосили по очереди, а потом горница незаметно опустела. Кроме читающих псалтырь, остались только жена покойного да его старшая, шестнадцатилетняя черненькая дочка Таня, лицом и повадкой вся в отца. Все время, пока шло голошение, Таня стояла поодаль и плакала. Она плакала чистыми, сладкими девичьими слезами, не столько от того, что ей жалко было отца, а по многим и многим неясным, не связанным между собой причинам, таким же легким и чистым, как ее слезы. Когда все ушли из горницы, мать с видимым облегчением перестала голосить и долго поправляла перед зеркалом сбившиеся набок русые прямые волосы. И вдруг, взглянув на дочь, тихо охнула, обняла ее и заплакала тоненько-тоненько, как дитя. Она плакала оттого, что ее бабья жизнь кончилась, и она была навсегда обречена трудиться на эту большую чужую семью, и некому уже было заступиться за нее перед свекром, свекровью, сыновьями, а дочь должна была выйти замуж и навсегда уйти от нее. И дочь поняла ее. Некоторое время они плакали вместе, упав на крашеную лавку, обнявшись, как подружки. Потом дочь уснула, положив голову матери на колени, а мать еще долго сидела и думала о своем горьком положении. В это же время во дворе, на старых бревнах, которые начали свозить до войны, чтобы расширить избу, на этих старых бревнах, поросших и обомшевших, сидели Егорушка и его старший женатый брат Павел, не любимый отцом, больше похожий на мать, русый. Ввечеру, когда дом еще был полон соболезнующих, здесь, на бревнах, сидели и перекуривали мужики. И Егорушка сотню раз рассказывал, как был ранен отец, как упал лицом вперед и прижимал рукой рану и как "хлобыстала кровь", а он все хотел подняться, а потом сказал Егорушке: "Ну, беги, сынок", - и Егорушка побежал. Теперь все уже разошлись, Егорушке некому было рассказывать, да он и устал, хотя и не рассказал чего-то самого главного. Но ему было страшно лезть на сеновал, где он спал один, и он остался сидеть на бревнах наедине с нелюбимым братом. Ночь была светлая, бревна, облитые светом звезд, еще хранили дневное тепло. Река шумела за вербами на задах, и слышно было, как паром брунжит катком и лошади переступают на пароме. Павел сидел, напряженно подняв светлые брови, и все вертел и курил цигарки, а в промежутках, как клещами, обкусывал железные ногти на больших пальцах. То, о чем думал Павел, было самым насущным делом его жизни, и в этом деле Егорушка, человек несерьезный, не мог быть советчиком брату. Если бы отец был жив, они вместе отделились бы от деда, а потом отец с охотой выделил бы его, Павла, и, конечно, с землей, и дал бы что-нибудь на обзаведение, потому что отец хотя и не любил его, но был человек справедливый, понимал, что Павел - старший сын, наследник. А теперь он или должен жить на положении дедова батрака, или уйти из дома голым. Но у него уже был ребенок, и жена вот-вот должна была родить. Так и сидели они молча на бревнах, среди звездной ночи, светлый Павел и черненький Егорушка, два братца, - пока не вышел из избы просвежиться после покойника Нестер Борисов. Невысокий, широкоплечий, с курчавой, овсяного цвета бородой и ясными синими глазами, он был так ладен и крепок, - ничто не могло сломить его - ни покойник, ни псалтырь. Он подошел к братьям и сразу все понял. - Иди, иди, спи, - сказал он Егорушке, - домовых там нет. Понял? То-то, братец ты мой, соколик... А когда Егорушка ушел, он подсел к Павлу на бревна и, дружески обняв его и притянув к себе, сказал: - Не грусти, мужик, не грусти! Эх!.. Отца жаль - это так: чудесный был человек, а там... ху-у!.. - Он высоко замахнулся рукой в полотняном рукаве и махнул ею от всего сердца. - Не те времена, братец ты мой, соколик, - найдется тебе путя-дорога... - Голяком? - вдруг злобно сказал Павел. - Ху-у... На тебе! - И Нестер вдруг засмеялся. - В голяках всея сила. Кто был ничем, тот станет всем, - важно сказал он. - Ты вон о ней подумай, сходи да утешь, - он указал на освещенный звездным светом амбар, где спала, взаперти, чтобы не вышла к покойнику, да не случилось с ней чего, беременная жена Павла. - Ей-то - как бабе - во как страшно! Иди, иди, братец ты мой... - Нестер Васильевич вдруг потянул носом и, выпустив Павла из-под руки, с удовольствием сказал: - Багульник зацвел, - скажи пожалуйста!.. И они разошлись. Кругом стало тихо. Только река все трудилась за вербами, да на реке трудился паром, да из дома доносилось бормотание читавших псалтырь - то очень заунывное, когда читал псаломщик, то полное жизнерадостного смысла, когда читал Нестер Васильевич. XXXVI Пока в доме были чужие люди, бабка Марья Фроловна так же уверенно и споро, как всегда, вела этот большой, похожий на улей дом, принимала и провожала гостей, справила все по хозяйству; успела сходить к священнику - договориться о завтрашних похоронах - и справила все к похоронам. Могучая, сухая телом, резкая, она то появлялась у гроба, где голосили бабы, то подносила стакан самогона какому-нибудь ледащему деду - седьмой воде на киселе, то порывисто шла через двор по хозяйству, размашисто ступая в своих длинных, остроносых ичигах, вызывая во всех уважение и страх. А когда все угомонились в доме, она вошла в красную горницу, где раздавалось теперь только чтение псалтыря, и, подставив табурет, уселась у сына в ногах, выложив на колени красивые, как у мужика, сильные руки. Нестер Борисов, приходившийся ей девером и очень ей нравившийся в ту пору, когда Марья Фроловна подвалила уже к сорока и готова была на все, а он еще неженатый, ловкий и веселый парень (у них ничего не вышло только потому, что Нестер до смерти боялся Игната Васильевича), - Нестер Борисов и псаломщик менялись, читая псалтырь, а Марья Фроловна так и сидела до утра, выложив руки на колени, глядя в лицо сыну. Трудно было понять, о чем она думала: никто в селе, даже Игнат Васильевич, проживший с ней всю жизнь, не знал, о чем думает Марья Фроловна. С самого утра на просторный двор Борисовых начал собираться народ. Двери в избу и во все горницы были распахнуты, и пол посыпан пахучей травой, как в троицу, чтобы не затоптали крашеных полов. Близкая родня и друзья Дмитрия Игнатовича и те, кто певал в церковном хоре и теперь хотел напутствовать покойника, заполнили избу. Весь двор уже пестрел разноцветными платками, рубахами. Забор был унизан ребятишками. И вот показался в воротах старенький скобеевский попик со свертком под мышкой. Народ раздался. Попик, вобрав в плечи детскую головку, почти побежал по расчищенной перед ним дорожке, но во дворе оказалось множество старух, охочих приложиться к руке, и он, совершенно перепуганный тем, что живет в такое время, да еще этим множеством народа и вниманием, обращенным на него, стал на ходу быстро-быстро совать маленькую ручку туда и сюда. На мгновение его притиснули на крыльце, но он рванулся ввысь, как жаворонок, и исчез в избе. Народ сомкнулся и опять расхлынул: стоящие у крыльца видели, как дальние снимали фуражки и весело здоровались. Снова до самого крыльца образовалась дорожка, и все увидели, что на панихиду пришел ревком во главе с Владимиром Григорьевичем и телеграфистом Карпенко. Владимир Григорьевич, чуть приволакивая подбитую ревматизмом ногу, преувеличенно кланялся, по-совиному глядя на всех, никого не узнавая, а Карпенко, в форменной фуражке почтово-телеграфного ведомства, худой и длинношеий, с большими оттопыренными ушами, похожими на крылья бабочки, только козырял, но был изрядно смущен. Мужики, верившие в бога, знали, что, если бы эти люди тоже верили в бога, они не могли бы так беззаветно, до конца идти против закона, царя, господ, чиновников. И именно таким людям можно было доверить первенство и старшинство в таком отчаянном деле, как восстание против Колчака и японского императора. Но то, что эти люди, не веря в бога, пришли на панихиду по Дмитрию Игнатовичу, то есть оказали уважение всем мужикам, это еще повышало уважение мужиков к ним, и мужики особенно приветливо здоровались с членами ревкома, смущенно проходившими по образовавшемуся перед ними коридору. Мужики не знали, что перед тем, как прийти сюда, ревком обсуждал вопрос - идти или нет. И большинство высказалось за то, чтобы идти, а против высказалась Ванда - та самая женщина в штанах и сапогах, которая так позабавила Алешу. Ее соратник по партии левых эсеров тоже считал, что нужно бы пойти, но, не будучи Ванде ни мужем, ни подчиненным, он очень боялся ее, боялся, что она обвинит его в неморальном для революционера поведении. Поэтому он против своей совести поддержал ее. И они двое не пошли, а все остальные пошли. Кто-то успел предупредить Марью Фроловну. Она вышла на крыльцо, увидела Владимира Григорьевича, подымавшегося по ступенькам, обняла его голову своими сильными руками, быстро прижала ее к своему плечу, потом поцеловала в лоб и сказала: - Спасибо, голубчик... Всем рада, а тебе - ты знаешь сам... Владимир Григорьевич, издав горлом мужественный и жалкий звук, неловким движением схватил ее большую, в темных жилах руку и поцеловал. - Проходите, милые, - говорила Марья Фроловна, низко кланяясь членам ревкома. Толпа нахлынула на крыльцо. Началась панихида. Когда могучее тело Дмитрия Игнатовича несли к церкви, - за ним шло уже с полсела. День выдался ясный, и, как еще ночью угадал Нестер Васильевич, по всему отрогу, точно нарочно, чтобы проводить в последний путь Дмитрия Игнатовича, зацвел багульник - таким синим-синим цветом, что от неба да от багульника все вокруг стало голубым и синим. В обычные звуки большого села вплетался слитный шорох сотен шагов, и река все трудилась за вербами, и неутомимый паром все брунжал своим катком, как бы напоминая людям, что они живут в тревожное и трудное время. Сразу за гробом шли женщины - родные покойного, с детьми, и не родные, а из тех женщин, что при жизни не видно, а после смерти голосят и суетятся так, точно они-то и были самые близкие и знали от покойного такое, чего никто не знал. За ними шли члены ревкома и мужики - родственники, кумовья, товарищи. В этой группе все вспоминали, каков покойный Дмитрий Игнатов был хороший человек - спокойный, бесстрашный, один ходил на медведя, на тигра. А однажды мужики, поссорившись на покосе, почали рубить друг друга косами, а он с пустыми руками вскочил в самую середку, и все опустили косы: никто не отважился рубить Борисова первача. Один из провожающих даже намекнул, что Дмитрий Игнатов был-де более ладный мужик, чем, скажем, его отец, но тут все так посмотрели на него, что он вдруг заперхал, спутался в шаге и залопотал что-то вроде: "Я ведь чего хотел сказать, я хотел сказать, что Игнат-то Васильев дюже горяч, а этот-то, Дмитрий-то Игнатов..." Но тут все отвернулись от него. Эта огромная, пестрая, празднично разодетая масса народу, идущая за гробом отца, и все эти разговоры по-разному отзывались в сыновьях. Егорушка, капризней которого на селе был разве только Семка Казанок, вдруг весь размяк, и даже черный и дерзкий, с косиной глаз его стал не тот, не Егорушкин глаз. А Павлу все это внушало уважение к покойному отцу и вновь и вновь напоминало о том, что он все потерял с потерей отца, и обидно было, что отец при жизни не ценил его, Павла. Когда похоронная процессия подошла к белой каменной церкви, там ждала не меньшая толпа, набравшаяся с этого края села под отрогом. Гроб внесли в церковь и поставили в боковой притвор на время обедни, и только к отпеванию вынесли на середину церкви. Но вот пропел и последний хор. Старый попик опустился на колени и прочел разрешительную молитву. В молитве говорилось о том, что, если человек связал себя грехами, но о всех их сердцем сокрушенным покаялся, - от всех вин и уз будет он разрешен, а если по телесной немощи что предано им забвению - и это все будет прощено ему человеколюбия ради. Слова эти, никак не подходившие к жизни людей, очень подошли к покойному Дмитрию Игнатовичу. Женщины заплакали. На кладбище справили еще одну панихиду, и Владимир Григорьевич сказал речь. Потом богатырский гроб с телом Дмитрия Игнатовича опустили в могилу, и долго еще вокруг могилы стояло коловращение людей: каждый хотел бросить горсть земли на гроб сына Борисова. В тот же день, оставив весь дом на одних женщин, Павел записался в отряд на место отца. Вместе с ним записалось еще около ста мужиков и парней. XXXVII Отправив Петра с обозом раненых в Скобеевку, Алеша Маленький поехал по деревням заготовлять хлеб и фураж для таежных продовольственных баз. В помощь себе он взял из Перятина Игната Васильевича. Игнат Васильевич с верными людьми рубил бараки и амбары в местах расположения баз и перевозил хлеб и фураж, заготовленный Алешей. Они то разлучались, то вновь встречались в другой деревне, где-нибудь за тридцать - сорок верст. В той новой роли, которую Алеша принял на себя, он вынужден был принять на себя и те заботы и тяготы, за которые совсем недавно упрекал Петра. Теперь он не только не имел возможности говорить о несвоевременности областного съезда, но должен был разъяснять все вопросы, связанные со съездом, и руководить сходами, чтобы прошли на съезд желательные кандидаты. Во многих местах переселенцы самовольно запахали старожильские земли, и старожилы шли жаловаться к Алеше. Везде немало было семей партизан, оставшихся без рабочих рук, и надо было организовать помощь им на полях. Жители рыбацких деревень, узнав, что Алеша не может заехать к ним, прислали делегацию - человек в двадцать. Рыбаки жаловались на то, что сидят без хлеба, и просили или дать им хлеба, или разрешить вывезти рыбу морем на городской рынок. К Алеше обращались даже с бракоразводными делами. Он понимал, что отмахнуться от всех этих дел - значит принизить и себя, и ту власть, которую он сейчас представлял. И дела эти отнимали столько сил и времени, что Алеша уже не успевал продумать, насколько то, что он делает, соответствует или противоречит линии областного комитета. Наступили теплые пахучие майские ночи, долины и сопки сплошь покрылись воркующей зеленью, когда Алеша и Игнат Васильевич добрались наконец до побережья и перед ними развернулись могущественные океанские просторы - великие и тихие. В прибрежной деревне Хмыловке им сообщили, что несколько дней назад хунхузы напали на партизанский взвод, охранявший поселок гольдов и тазов. Никто из партизан и мужиков не ожидал этого: даже в дореволюционное время хунхузы избегали нападать на русских, тем более на русские воинские части. В бою было убито несколько туземцев - среди них одна женщина - и командир партизанского взвода. Мужики были возбуждены не столько тем, что хунхузы напали на гольдов, сколько тем, что партизаны понесли жертвы из-за гольдов. Жители расположенного неподалеку корейского села Николаевки, занимавшиеся макосеянием и отказавшиеся в конце прошлого года выплатить хунхузам свою дань опиума, тоже со дня на день ожидали нападения хунхузов. Общий голос мужиков был: "Это дела не наши, не надо нам и ввязываться". Игнат Васильевич помалкивал, но Алеша видел, что он сочувствует мужикам. Хмыловские гольды и тазы жили на бросовых землях, арендованных у русских старожилов. Родной язык они давно забыли и говорили по-китайски. Убожество их жизни, безропотность перед русскими поразили даже видавшего виды Алешу. Отыскав гольда, с грехом пополам говорящего по-русски, Алеша допросил туземного старосту - древнего старика, желтого, ноздреватого, как пемза. Старик, опустив желтые веки, загибал один за другим пальцы и говорил что-то тихим гортанным голосом. Переводчик также загибал пальцы и говорил: - Хунхуза, цайдуна, купеза... Байта, много-много. Наша кругом говори: нет!.. Его говори: давай, давай!.. Хунхуза много-много пошел... Сама Ли-фу пошел... Ничего нельзя было понять. Наконец с помощью Игната Васильевича удалось установить, что на подавление бунта народов перешло в область через китайскую границу несколько крупных хунхузских отрядов во главе с Лифу, которому подчинялись не только местные хунхузы, а и хунхузы Хейлудзянской провинции за кордоном. Новое было в том, что хунхузы выступили не только за свои интересы, а и за интересы китайских цайдунов и скупщиков. Дело выглядело серьезней, чем это мог предполагать Алеша. XXXVIII По совету Игната Васильевича он перенес место расположения базы поглубже в тайгу и, оставив старика рубить бараки, сам на хмыловской подводе выехал в корейскую деревню Николаевку. Помимо того, что ему хотелось лучше уяснить положение с хунхузами, он прослышал, что после недавнего поражения восстания в Корее в Николаевке сосредоточиваются группы бежавших через границу повстанцев. Как только Алеша спустился с гор в долину, еще не доезжая до деревни, он почувствовал, точно попал в другую страну. Самый пейзаж изменился. В долине, защищенной с двух сторон горами от ветра, стоял почти летний зной. По обеим сторонам дороги перпендикулярно к ней тянулись кое-где еще черные, но больше зазеленевшие всходами длинные унавоженные гряды, взметенные под чумизу, мак, бобы, кукурузу. Не только каждый клочок земли в долине был возделан трудолюбивыми руками, но все склоны сопок по обеим сторонам долины были раскорчеваны и обработаны под табак. Алешу поражало то, что на полях не видно было ни одного человека. Дорогой он обогнал несколько скрипящих арб, запряженных коровами с деревянными кольцами в носу и нагруженных целыми семействами - стариками с седыми редкими бородами, в белых одеждах и высоких соломенных шляпах; маленькими, точно игрушечными женщинами с неподвижными лицами и в коротких кофтах с вырезами, из которых вываливались загорелые груди; черноголовыми ребятишками, испуганно поглядывавшими живыми темно-карими глазенками на вооруженного русского в телеге. - Едут с участков, хунхузов боятся, - пояснил возница. Деревня, выделявшаяся на плоскости длинными деревянными трубами и однотипными соломенными крышами скученных и лишенных зелени фанз, была почти сплошь обнесена глинобитными укреплениями с башенками и амбразурами. В иных местах укрепления были возведены наново, а кое-где еще не закончены, и возле них копошились люди. Вооруженные корейцы у околицы пропустили Алешу, не опросив его. Дымные фанзушки с решетчатыми дверьми, оклеенными бумагой, выпирали чуть ли не на самый тракт, в обе стороны от которого расходились узкие кривые улочки, полные полуголых, черных от загара ребятишек. Многие из ребят были в таком возрасте, что могли только ползать. Мужчины с трубками в зубах, полузакрыв глаза, покойно сидели на корточках у дверей фанз. Женщины с обнаженными грудями и длинными до пят юбками, иные с подвязанными за спиной грудными ребятами, возились у вмазанных в землю дымящихся котлов. В воздухе стояли незнакомые запахи - нерусского жилья, пищи, табака. - Никитин! Ты как здесь? - вдруг воскликнул Алеша, заметив командира одной из сучанских рот, стоявшего у фанзы и державшего в руках растопыренный мешок, в который старик-кореец набрасывал спрессованные пачки листового табаку. - А, товарищ Чуркин!.. Да вот пригнали с хунхузами драться, - показав в улыбке желтые зубы, сказал Никишин. - Сегодня ночью ждем, - в аккурат срок ихнему ультиматуму. Ребята мои на позициях, а я им вот табачку. - Ну-ну! - неопределенно поддакнул Алеша. Навстречу Алеше выехал верхом сельский председатель - местный учитель-кореец, член ревкома. Он был в кепке и рыжих крагах и в выцветшем от солнца пиджаке с галстуком. Звали его Сергей Пак. - Только что сообщили - начальство идет, я решил встретить, - льстиво сказал он. - Вот хунхузов ждем, - пояснил он, пустив лошадь шагом рядом с телегой. - Что это у вас за укрепления? Видать, давнишние? - спросил Алеша. - Да против хунхузов же... Старая история! Этой борьбе уже два десятка лет. В прежнее время, впрочем, больше данью откупались. - Тьфу, дикость какая! - выругался Алеша, неодобрительно тряхнув ежовой своей головкой. - Не Россия, а Вальтер Скотт какой-то! И даже еще хуже... Царишка наш, выходит, не оборонял вас? - Не-ет, - засмеялся председатель. - А если оборонял, еще больше страдали от постоя солдат... Повстанцев? Повстанцев человек до ста, - ответил он на вопрос Алеши о беглецах из Кореи. - С неделю назад прибыла одна наша революционерка, Мария Цой, у меня на квартире живет, - вполголоса сказал он, перегнувшись с лошади, - она вам все расскажет. Они въехали во двор школы обычного сельского типа. - Школа-то царская, - учите вы, стало быть, по-русски? - соскочив с телеги, спросил Алеша. - Вернее, учил, - сказал Сергей Пак со своей льстивой улыбкой, спешиваясь, - сейчас ни на каком не учим. "Ну посмотрим, какая у них там революционерка", - всходя на крыльцо, подумал Алеша, невольно представляя себе женщину, похожую на тех, какие попадались ему дорогой, в короткой кофте, с голыми грудями. Сергей Пак подошел к двери в соседнюю комнату и осторожно постучал острыми костяшками пальцев. За дверью по-корейски отозвался звучный женский голос. Пак проскользнул за дверь. До Алеши донеслось несколько фраз, которыми обменялись председатель и женщина; потом показалась рука председателя, сделавшая пригласительный жест, и в дверях появилась стройная кореянка, лет двадцати пяти, в черном длинном платье, с поразительно белым, чуть скуластым лицом аскетического склада, небывалой тонкой росписи. - Очень рада! - сказала она, заблестев навстречу Алеше умными темно-карими глазами, и крепко пожала ему руку, тряхнув ровно подстриженной челкой черных блестящих волос. Увидев перед собой молодую женщину, каждое движение которой полно было внутреннего изящества и простоты, Алеша так смутился, что в первое мгновение не нашелся даже, что ответить. "Хорош, батюшка!" - подумал он, представив себе, каким он выглядит перед ней - заросший щетиной, несколько дней не умывавшийся, в пропыленной одежде и грязных сапогах. - Вы сюда надолго? - спросил он наконец, не зная, куда и девать себя. - Подожду, пока кончится этот конфликт, - сказала она своим звучным голосом, - а потом думаю выехать... как оно называется, это селение? - обратилась она к председателю. - В Скобеевку, - почтительно подсказал Пак. - Да, в Скобеевку. Я списалась с товарищем Сурковым, и он согласился на мое предложение созвать съезд трудящихся корейцев. И еще немало есть общих вопросов у нас. Вы знаете Суркова? - спросила она. - Еще бы! - обрадовался Алеша. - Он сейчас раненый лежит. - Да, здешние крестьяне-корейцы очень волнуются о его здоровье. Что он представляет из себя? - Что он представляет из себя? - Алеша впервые услышал такой вопрос, обращенный к нему. "Наш крупный работник... Бывший военный комиссар", - промелькнуло было в его голове. - Сурков - это расчудесный парень, - сказал Алеша. - По своему уму, характеру, по организаторской хватке своей этот человек точно нарочно создан, чтобы руководить восстанием. - Да? - живо переспросила Цой. - Здешние крестьяне-корейцы считают его своим настоящим другом. - И правильно считают! - не колеблясь, подтвердил Алеша. - О, как я завидую вам! - сказала Мария Цой с внезапной грустью. - В чем вы завидуете нам? - Я завидую тому, что вы знаете, к чему вы стремитесь, у вас есть организация, люди, способные двигать горы, а мы... а у нас... - Голос ее дрогнул. - Простите меня... - Она отвернулась и тыльной стороной изогнутой кисти руки коснулась своих глаз. - И столько жертв, ужасных, бесполезных! - сказала она, и страстная сила горечи зазвенела в ее голосе. Алеша в волнении взял ее руку своими обеими руками и крепко потряс. - Надо умыться, поесть, потом будем разговаривать, - издавая горлом какие-то каркающие звуки, говорил Сергей Пак. XXXIX - Уже несколько недель, как я не сплю ночами и все думаю, думаю об этом. Я перебираю в уме все подробности поражения, как бы они ни были горьки, страшны, постыдны, - говорила Мария Цой, сцепив на груди тонкие пальцы и быстрыми энергичными шагами прохаживаясь по комнате. Ночные бабочки залетали в растворенное окно и бились о ламповое стекло. Поселок лежал за окном притихший, без огней. Чуть тянуло дымком от курящегося навоза. Где-то в ближней фанзе плакал ребенок. Тихий женский голос уговаривал его, - ребенок то замолкал, то снова начинал плакать. - Что больше всего мучает меня? - сказала Цой, остановившись против Алеши. - Кто найдет в себе силы повести народ теперь, когда он лежит в крови, в слезах, а его "вожди", - с презрением выговорила она, - ползают на коленях перед победителями и метут бородами землю? Кто мог подумать, что корейские имущие классы окажутся такими продажными! - Она в волнении снова заходила по комнате. - Мне стыдно вспомнить, что среди предателей оказались и те люди, голос которых еще так недавно звучал в моей душе как колокол... О, будь они прокляты, трижды презренные! - хрустнув на груди пальцами, сказала Цой. Алеша сидел на табурете, подавшись вперед всем телом и не спуская глаз с Марии Цой. С лица его сошло обычное живое, веселое выражение, суровая складка легла между бровями, и на всем лице явственней обозначились черты внутренней силы. - "Тахан-туклип" - "Независимость Кореи!" - с горечью воскликнула Цой. - Независимость - для кого? От кого независимость? Только ли от Японии? О, этого не будет никогда, пока движение зависимо от попов и господ, - это первое, что показал опыт! Бедные крестьяне громили японские усадьбы, школы, полицию, но не сумели довести дело до конца, они не тронули даже корейских помещиков, потому что их сознание было отравлено попами, попами всех цветов и запахов. Секты, христианские общины - методистские, лютеранские, католические - все приложили свою руку к движению народа. Народ и не подозревал, как много среди этих неистовых и благостных людей японских шпионов и провокаторов!.. - А американские миссионеры? Вообще американцы? - спросил Алеша. - Американцы! - жестко усмехнулась Цой. - Вели пропаганду против Японии, возбуждали народ вильсоновской болтовней и подло обманули, когда восставшие обратились к ним за деньгами и оружием... Вы не знаете, как мало было нас - людей, понимавших хоть что-нибудь в происходящем! Переживали ли вы когда-нибудь это мучительное чувство одиночества в борьбе, поисков хоть какой-нибудь организованной силы, хотя бы одного настоящего вождя? Нет, вы понимаете меня? - с тоскою спросила Цой. - Еще бы! - в волнении сказал Алеша. Да, он понимал ее. Он сам пережил это чувство в юности, когда путь борьбы уже приоткрывался ему, а организованная сила, способная возглавить борьбу, еще не была им найдена. Но эта сила существовала, и Алеша знал, что она существует, и он нашел ее, а там, где боролась Мария Цой, этой силы не было совсем. "И правда, счастливцы мы здесь!" - подумал Алеша. - Вы сразу же спросили меня: какое участие приняли в движении рабочие? - продолжала Цой. - Но ведь никто и не заботился, чтобы привлечь их! - остановившись и сжав кулачки у своих висков, воскликнула она тоном сожаления и раскаяния. - Я повторяю, нас была горсть - мой брат, я, еще несколько юношей и девушек, которые только-только подошли к пониманию того, что здесь таится та сила, которую мы ищем. Может быть, были и еще такие люди, но мы их не знали. Может быть, они так же искали нас, как мы их. Кто были мы? Неоперившиеся птенцы орлицы! Мы совсем недавно научились понимать слабость своих учителей, но все еще оглядывались на них с благоговением. На чем мы были воспитаны? На том, что Корея - страна крестьян, что ее история, ее жизнь, ее будущее не похожи на путь европейских стран. И все это сдобрено у нас религиозными предрассудками, старой мнимой "народностью". Ведь мы же страна "утренней тишины"! - с яростными слезами в голосе воскликнула Цой. - Все это еще так недавно жило в наших головах вместе с отрывками из "Коммунистического манифеста". Да, мы были слепые львята, у которых только в самом движении прорезались глаза. Оно захватило нас врасплох. Пришла пора действовать, и мы вдруг увидели, как жалки и ненадежны наши учителя, и как нас мало, и как мы ничтожны без связей в народе, без имени, без опыта, без ясной цели! Конечно, мы сразу поняли, что дело не в декларациях господ и попов, и бросили свои силы в деревню. Пошли одни мужчины, - мы знали, что крестьяне не будут слушаться женщин. В Сеуле движение прорвалось уличной демонстрацией. Это было первого марта. Наиболее революционна у нас, если не по программе, то по духу, учащаяся молодежь. У меня и моих подруг были здесь связи. И надо отдать справедливость - молодежь погибала преданно, беззаветно. Японская полиция не раз пускала в ход ружья и шашки, но колонны смыкались снова и снова. Флаги на длинных, бамбуковых шестах переходили из рук в руки. На рукавах у демонстрантов были белые повязки с корейской эмблемой "тхагыкки". Демонстранты шли, подняв руки с повязкой, и я видела девушку, не старше семнадцати лет, которой конный полицейский отрубил руку, но она подняла отрубленную руку и понесла над головой... Расправа в деревнях была еще более жестокой. Сабли, свинец, пытки! До пятнадцати тысяч убитых и раненых. Не меньше тридцати тысяч брошено в тюрьмы. Но что тяжелее всего? Весь опыт, связи, которые наши товарищи приобрели в борьбе, пропали без следа, потому что погибли эти люди. Народ не знает даже их имен, чтобы сохранить их как символы! Брата моего долго пытали на допросе, наливали ему воды через ноздри и рот и били по животу палками, но, конечно, он не издал даже стона. Я часто вспоминаю теперь его слова ко мне, когда он уходил в деревню. Он сказал: "Ну, вот мы и дожили до того времени, о котором мечтали... Что мне сказать тебе на прощание? Будь до конца верна делу. Не жалей в борьбе своего сердца. Если надо - разбей его!" Он может быть спокоен, мой брат... - сказала Цой голосом, натянутым, как струна. "Милая, прелесть моя!" - едва не вскрикнул Алеша с заблестевшими глазами. - И что же вы будете делать теперь? - спросил он. - Что я буду делать? - Она подумала. - Вернусь на родину. Буду ловить концы оборванных нитей и связывать их в узелки. - Вам нужна настоящая революционная партия - вот что вам нужно сейчас! - в волнении сказал Алеша, встал и несколько раз прошелся по комнате. - Вот вы изволили говорить - никто не заботился, чтобы привлечь рабочих, - продолжал он, остановившись против Цой. - Это, конечно, ошибка. Но задача не была в том, чтобы попросту привлечь их к господскому делу. Задача была - организовать рабочих так, чтобы они пошли в голове народа, - вот в чем задача. И эта задача еще стоит перед вами. Вам нужна партия рабочих и бедных крестьян. Эту партию могут и должны создать люди, подобные вам. Работа эта с виду не броская, кропотливая работа... Алеша не докончил. Из темноты за окном донеслись один за другим три отдаленных выстрела, повторенные эхом в горах. Некоторое время постояла тишина, потом выстрелы зазвучали снова - более отдаленные и ближние. Вскоре они слились в сплошной грохот, наполнивший ночь своими однообразными и грозными звуками. - Так вот оно как! - спокойно сказал Алеша в заключение своих мыслей о партии. - Что ж, мне придется пойти... - Он взял в углу винтовку. - Вы куда? - подозрительно спросил он, заметив, что Цой снимает с вешалки пальто. - С вами, конечно. Алеша, опершись на винтовку, постоял немного, скосив глаза в пол. - Объясните-ка мне, будьте любезны, - сказал он, - зачем вам, к примеру, рисковать жизнью в этом деле? Оно глупо вообще, а в жизни вашей вовсе случайно. - Вы же рискуете? - К великому сожалению, это входит в прямую обязанность мою. - Как же я-то могу не находиться сейчас там, где будут умирать наши люди? - удивленная, спросила Цой. - Что они обо мне подумают? - Так-так! Сначала прекрасные слова об обязанности перед народом своим, а потом голову под шальную пулю. Глупо-с! - с неожиданным раздражением сказал Алеша. - Все равно я не могу послушаться вас! - А это мы посмотрим... Алеша выдернул из двери ключ, выскочил за дверь и, с силой захлопнув ее, замкнул с другой стороны. XL Ночь была так темна, что Алеша вначале ничего не мог различить. По слуху определив, где стреляют, он побежал в ту сторону, петляя по кривым улочкам, натыкаясь на плетни, какие-то колючки и ругаясь самыми страшными словами, какие только знал. Потом его нагнала группа вооруженных корейцев, бежавших в том же направлении, и Алеша примкнул к ним. Постепенно он стал различать фанзы, огороды и понял, что стреляют под сопками, с восточной стороны деревни. Шальные пули изредка посвистывали где-то высоко. Пока Алеша с корейцами добежали до укреплений, стрельба занялась уже и с северной стороны. От стены отделился толстый кореец с большим "смитом" в руке, видно - начальник, и, тыча "смитом" в темноту, сердитым голосом закричал на корейцев, прибежавших с Алешей. Они, пригибаясь, гуськом засеменили куда-то влево. - А русские партизаны где? - спросил Алеша, с трудом различая копошащиеся у темных амбразур белые фигуры корейцев. - Русики там! - недовольно сказал начальник, приняв Алешу за отставшего партизана сучанской роты, и ткнул "смитом" вправо, вдоль стены. Алеша побежал вправо. Стрельба была уже не сплошной, а то стихала совсем, то вновь вспыхивала со стороны сопок, и тогда в ответ гремели выстрелы по линии стены. Не обращая внимания на пули, которые, как занималась стрельба, со свистом проносились над ним, и досадуя на то, что не может принять руководящего участия во всем, что здесь происходит, Алеша миновал линию укреплений, снова попетлял где-то среди фанз и выбежал к другим укреплениям. Здесь кто-то схватил его за шиворот, закричал: "Я покажу тебе бегать тут!" - и громко обматерил его. - Ну, слава богу! - тяжело дыша, радостно сказал Алеша. - Фу-ты! Да это товарищ Чуркин! - смущенно сказал Никишин. - Я как раз к вам бежал, - придерживая рукой колотящееся сердце, говорил Алеша. - Что здесь происходит? - А ничего не происходит, патроны на г... переводим! - с досадой сказал Никишин. - Стало быть, мне и здесь делать нечего? - Совсем, можно сказать, нечего, - покорно согласился Никишин. - Подумать только, на что силы и время тратим! - с яростью сказал Алеша. - Уж верно что, - ребята и то жалуются. Главное дело, у этих корейцев пища без соли... - Тьфу, ерунда какая! Помоги мне хоть председателя найти. Невидимые хунхузы под сопкой снова начали стрелять. Кое-кто из партизан стал было отвечать. - Кто там пуляет? - закричал Никишин. - Пущай они сами пуляют, ну их к чертовой матери... Сопровождаемый связным, Алеша пошел в обратном направлении и левее того пункта, где командовал толстый кореец, нашел Сергея Пак. С ним была и Цой. - Так-так, в окно прыгать, как девчонка... Видать, вы и у себя, в Корее, так революцию делали, - тоненько сказал Алеша. Он был окончательно расположен к ней. Перестрелка с хунхузами, то вспыхивая, то замолкая, длилась до утра. Как только стало светать, хунхузы ушли в неизвестном направлении, их так никто и не видел. Алеша и Цой, эскортируемые взводом партизан, выехали в Скобеевку. XLI Раненый Петр лежал в доме Костенецких, в комнате, где он обычно жил вместе с Мартемьяновым. Петр томился от вынужденного бездействия. Всякий раз Владимир Григорьевич заставал у его постели народ. - Бо-знать, что такое! И накурили! - сердился Владимир Григорьевич. - Все вон отсюда! Вон, вон! - кричал он, указывая длинным пальцем на дверь. Для наблюдения над Петром была приставлена сиделка - черноглазая красавица Фрося. Она поступила работать в больницу еще до германской войны. Фрося тогда только что вышла замуж, и муж был взят на царскую службу. На войну он пошел, не успев побывать дома, а когда после двух лет войны приехал раненый, у Фроси был ребенок, которого он не имел никаких оснований считать своим. Выгнав Фросю из дому, мужественный солдат пропьянствовал недели три и снова уехал на фронт и был убит. Отплакав положенный срок, Фрося стала жить еще лише прежнего и родила еще двух ребят. Черноглазые, похожие на мать ребята так и перли из нее, а она все хорошела и наливалась телом. И так легко и свободно носила она по земле вдовью свою неотразимую стать, что все скобеевские бабы, и старые и молодые, понося Фросю за глаза, в глаза льстили и завидовали ей. Фрося выказывала Петру такие знаки расположения, какие не входили в обязанности сиделки. (Он нравился ей не больше других, да таков уж был ее норов.) Но Петр, внимание которого не было направлено в эту сторону, не замечал этого, как не замечал и той откровенной неприязни, которую Фрося выказывала Лене, часто заходившей к нему. Фрося ненавидела Лену за то, что Лена была чистая, образованная барышня, с тонкими руками, и могла, как казалось Фросе, осуждать ее жизнь, а, как все свободно и весело живущие женщины, Фрося считала свою жизнь очень несчастной. И ненавидела она Лену за то, что Лена нравилась Петру. Петр и любил и стеснялся, когда Лена неумелыми детскими движениями поправляла ему перевязку, подушки, избегая смотреть на него, а когда он заговаривал с ней, вдруг бросала на него из-под длинных ресниц теплый недоверчивый звериный взгляд. В ее сдержанности и в том, что она могла так смотреть на него, была для Петра особенная прелесть непонятности того духовного мира, которым жила эта девушка. Ему приходилось так много иметь дела с жестокой, корыстной и грубой стороной жизни, что он испытывал чувство нравственного отдыха и какого-то озорного, радостного любопытства, когда у постели возникало это непонятное ему тонкое и нежное создание. Он не предполагал, что с того самого вечера, когда его привезли раненого, все чувства и мысли Лены были сосредоточены на нем. После того вечера, когда Лена слышала так взволновавшее ее своей красотой и правдой пение деревенских женщин, в ней точно раскрепостились ее жизненные силы. Огромный мир природы и людей предстал перед ней. Яркие зеленели луга, сады. Пахло багульником, от которого сплошь посинели сопки. Только успела развернуться в лист черемуха, как брызнули за ней липкой глянцевитой листвой тополя, осокори. И вот уже лопнули тверденькие почки березы, потом дуба, распустились дикая яблоня, шиповник и боярка. Долго не верил в весну грецкий орех, но вдруг не выдержал, и его пышная сдвоенная листва на прямых длинных серо-зеленых ветках начала покрывать собою все; а его догоняло уже бархатное дерево, а там оживали плети и усики дикого винограда, и кишмиша, и лимонника. Солнечные облака бежали в прудах и лужах. На полях и огородах пели девушки. Вооруженные, в тяжелых сапогах, люди текли по улицам. Конники, величественные, как рыцари, проплывали перед окнами, и по всему их пути фыркали кони и звенели колодезные ведра. По ночам парни ухали так, что вздрагивало сердце. Когда Лена, днем, в одном сарафане, босая, выходила на любимую с детства проточку за садом, ощущение подошвами нагретой солнцем влажной земли трепетом проходило через все ее тело. Лена не знала, как, кому, на что отдать эти проснувшиеся в ней силы жизни, но она чувствовала потребность отдать их кому-то, и все силы ее жизни сосредоточились на Петре. Правда, внешность Петра, его манера держать себя расходились с тем, как Лена могла представить себе любимого человека. Ей больше нравились высокие, стройные, а Петр был коротконог, тяжел и лицом и телом. В движениях его не чувствовалось внутренней свободы, он точно всегда помнил, что на него смотрят. Лена очень стеснялась при нем. Но все, что она знала о нем, - и ужасная смерть его отца, и героическая защита штаба крепости, и бегство из плена, и ранение в бою, и то, что он возглавлял борьбу с врагом, мощь которого Лена считала почти неодолимой, - делало Петра в глазах Лены живым олицетворением той силы, к которой она бессознательно стремилась все последнее время своей жизни. Трогало ее то, что Петр был сейчас беспомощен. И было что-то необыкновенно привлекательное в том неожиданном мальчишеском выражении на мужественном лице, выражении, которое проскальзывало где-то в твердых полных губах и во взмахе светлых густых ресниц, когда он взглядывал на нее. XLII После дневного дежурства в больнице Лена отважилась зайти к Петру не по обязанности "сестры", а по желанию навестить его. Солнце садилось за хребтом, и желтый закат стоял в окнах. Петр в белой чистой рубашке, под которой чувствовались его сильно развитые грудь и плечи, лежал, покойно выпростав поверх одеяла тяжелые руки о широкими загорелыми кистями. По разбросанным по полу окуркам и слоям дыма под потолком Лена поняла, что у Петра весь день был народ. Его большое, в крупных порах лицо было землистого оттенка, но, как только Лена вошла, оно мгновенно осветилось мальчишеским живым выражением, так нравившимся ей. - А вы опять принимали! - укоризненно сказала она, избегая встретиться с его взглядом. - Можно хоть окно открыть? - Откройте... Запахи двора и сада и дальние звуки с улицы хлынули в комнату. - Хотите, я подмету у вас? - А вы разве умеете? - усмехнулся Петр. - Нет, вот что: вы не заняты? Посидите со мной. Лена быстро взглянула на него и молча села на стул у его ног. - Вы не удивитесь, если я... - Петр запнулся. - Я часто думаю, - решительно сказал он, - что понудило вас отказаться от всего, что вы имели в жизни, и приехать к нам, сюда? - Он смущенно улыбнулся и повел рукой вокруг, словно показывая Лене все, что происходило за стенами этой комнаты. - А от чего, вы думаете, мне трудно было отказаться? - спросила она. - Все-таки привычки, привязанности. Ведь вы воспитывались у Гиммера? - Разве среди вас нет людей, которые так же отказались от этого? - Есть, конечно. Но у каждого свой путь. Или, может, я не должен спрашивать об этом? - вежливо спросил он. - Нет, почему же, я могу ответить... Мне кажется, мне не от чего было отказываться, - спокойно сказала Лена и прямо посмотрела на Петра. - Если говорить о внешних условиях, они никогда не имели для меня цены. А все то, что могло бы доставлять радость в жизни, оказалось при ближайшем рассмотрении призрачным и ложным... - Что, например? - с любопытством спросил Петр. - Ну, как вам сказать? - Лена смутилась. - Я не умею рассказывать о таких вещах, - сказала она, и лицо ее сразу окаменело, приняв то особенное выражение недоступности, которое так нравилось Петру. - Я думаю, что только то, о чем человек может мечтать с детства, во что он в эту пору верит, к чему стремится - любовь, дружба, семья, готовность жертвовать собой, желание людям добра, - только это может дать истинное счастье в жизни, может привязать к чему-либо... или к кому-либо. Но... - Лена, вывернув кверху свои продолговатые ладошки, искоса взглянула на Петра, и губы ее смешливо задрожали. - Но в этом мне не повезло... - Почему же? - спросил он с таким искренним удивлением, что даже польстил ей. - Все это очень скоро обнаружило довольно корыстную и подлую изнанку, - сказала она. - И разочарование во всем этом толкнуло вас... - удивленно начал Петр. - Разочарование во всем этом может толкнуть только в могилу, - сказала Лена, бросив на него взгляд, полный лукавства и удовольствия, противоречивший серьезности ее слов. - Я просто поняла, что люди, среди которых я живу, лишены этого, чего-то самого человеческого. И сделала из этого необходимый вывод, вот и все... "Она умна", - подумал он. Некоторое время он внимательно смотрел на нее. - А здесь вы нашли то, что искали? - Разве это можно искать? Я просто приехала к отцу, потому что мне больше некуда было деться. "Умна и прячется", - вдруг весело подумал Петр. - Но я благодарна тому, что здесь впервые почувствовала жизнь. Ведь я действительно не испытала еще ни ее радостей, ни ее трудностей. - Ну, трудностей вы найдете здесь немало, - сказал он с озорным блеском в глазах. - Вы хотите сказать, что совсем не знаете радостей? - спросила Лена невинным голосом. - Нет, я боюсь, что они вам не подойдут, - засмеялся он. - Ведь мы люди грубые. Попаримся в бане и рады. - Видите, даже этого удовольствия я была лишена!.. - И люди недобрые, - с усмешкой говорил Петр, - как бы вы не разочаровались в нас, грешных! Лена искоса взглянула на него, и в горле ее вдруг тихо, нежно и весело, как выбившийся из-под снега родничок, зазвенел смех. - Для этого надо быть сначала очарованной, - сказала она. - Или быть самой уверенной, что можешь очаровать... - А это у вас выйдет... - Вы думаете? - Да. Для этого у вас есть все преимущества слабости. - То есть? - Я разумею такие слабости, как доброта, чувствительность. Люди очень ценят эти качества. Люди не догадываются, что два десятка злодеев не в состоянии причинить столько зла, как один добрый человек... - Как вы сказали? Это вы... чудесно сказали! - вдруг воскликнула Лена, с удивлением и восхищением глядя на Петра. - К тому же вы хороши собой, - продолжал Петр, - а за это вам везде все простят. - И вы тоже? - Я, возможно, меньше, чем другие... - Вы чувствуете себя имеющим право на большую строгость. - Дело не в праве... Вот что, зажгите лампу, а то о нас невесть что подумают. - Вы боитесь этого? - спросила она, вставая и оглядываясь на него. - Конечно, боюсь. Я человек подневольный... - Печально, что вы боитесь этого, - говорила Лена, стоя спиной к Петру и глядя в открытое окно, откуда тянуло вечерней прохладой и сыростью из сада. Губы ее смешливо подрагивали. Она затворила окно и зажгла лампу на столике у изголовья Петра. - Ну что ж, прощайте, - сказала она. - Обождите... - Он сделал невольное движение к ней. Из соседней комнаты донеслись торопливые шаги, дверь распахнулась, и на пороге показалась Аксинья Наумовна. - Гости к тебе, - недовольно сказала она Петру, указав рукой через плечо. Хрисанф Бледный, весь в грязи, и телеграфист Карпенко шумно вошли в комнату. - Что случилось? - быстро спросил Петр и, поморщившись, сел на кровати. - С двух концов жмут, товарищ Сурков, - со смущенной улыбкой сказал Хрисанф Бледный, - с Угольной японцы, а с Кангауза американцы! Бредюк послал... - Знаю, зачем он послал! Бредюк послал за дозволением оставить Шкотово? - зло сказал Петр. - Не будет этого! Шкуру спущу, а... Он спохватился и, взглянув на Лену, виновато развел руками, будто говоря: "Пока мы ведем тут с вами прекрасные разговоры, жизнь идет своим чередом, и видите, какие она несет неприятности". Лена тихо вышла из комнаты. XLIII Несколько раз украдкой от Владимира Григорьевича и Фроси Петр вставал с постели и бродил по комнатам. А в тот день, когда Мартемьянов вызвал его из Ольги к прямому проводу, Петр решился выйти из дому. Только стало темнеть, он на цыпочках, с бьющимся от мальчишеского озорства сердцем вышел на улицу. Вечер позднего мая в густых, точно настоянных за день, тенях и запахах ударил ему в голову. Пока Петр добрел до телеграфа, он не испытывал ничего, кроме переполнявшего все его существо восторга, почти детского. Телеграфист долго не мог связаться с Ольгой. И только здесь Петр почувствовал, что табурет плывет под ним, и сползла повязка, и рубаха прилипает к мокрой, не заживившейся ране. Но чувство радостного обновления и полноты жизни вновь охватило его, когда он вышел на воздух и теплая темная ночь с журчащими, стрекочущими и скрежещущими речными и лесными звуками, стенящим комариный пеньем и запахом освеженных росою цветов и трав обступила его. "Нет ничего невозможного, все, все возможно, когда такая ночь!" - думал он с детским чувством торжества и все прибавлял шагу, стараясь вернуть ощущение собственного тела. В окнах Лены был свет. Только Петр стал подыматься по ступенькам крыльца, свет двинулся и исчез. За дверью чуть прозвучали шаги, и дверь отворилась. Лена в длинной украинской сорочке, с выпущенной поверх нее темной косою, держа в одной руке лампу, а другой придерживая дверь, с окаменевшим лицом всматривалась перед собой, не видя, кто это. - Это я... Напрасно потревожились, - стараясь говорить обычным голосом, сказал Петр, охваченный внезапной радостью и нежностью при виде ее в этой длинной сорочке и с этой ее милой косою. - Боже, как вы побледнели! - сказала она одними губами. - Идите тихо, а то вам попадет от отца... Что это? - вдруг сказала она взволнованно. - У вас рубаха в крови? И рука... Идите, я сейчас же разбужу отца... - Тсс... - Он, смеясь глазами, чуть дотронулся до ее руки. - Не подводите меня. Не волнуйтесь. Я сам все сделаю... - Пойдемте, я помогу вам... Тихо! - Она предостерегающе подняла пальчик. Держа перед собой лампу, Лена пошла впереди него. - И что это вы придумали? - сказала она, когда они очутились в комнате Петра. - Как вы бледны! И как это вы ухитрились сами надеть сапоги? Давайте я вам сниму их... - Елена Владимировна, нельзя... Я все равно не позволю... Но она усадила его на кровать и, быстро опустившись на колени, своими тонкими руками с неожиданной ловкостью и силой стащила с него сапоги. - Разденьтесь пока, а я принесу новый бинт. Да вымойте руку, а то на нее страшно смотреть, - говорила Лена. Она шмыгнула за дверь. "Хорошо, я разденусь, я вымою руку, я все сделаю, что ты мне прикажешь", - счастливо думал Петр, снимая рубаху и полощась в тазу. - Говорите шепотом, а то на кухне свет, видно, Аксинья Наумовна не спит, - прошептала Лена, снова юркнув в комнату с бинтом и ватой в руке. - Ой, как вы себе разбередили! - сказала она, приглядываясь к ране, и он очень близко увидел ее уютную продолговатую, в мелких морщинках ладошку. - Почему вы не разделись совсем? - удивленно спросила она. - Елена Владимировна, прошу вас... Я сам все сделаю, - вдруг густо краснея, сказал Петр. - Нет, право! После того, как я встал, я уже не чувствую себя больным. И, честное слово, я стесняюсь!.. - И как вы можете говорить такие глупости! - с досадой сказала Лена. - Раздевайтесь немедленно! - Отвернитесь, - покорно сказал Петр. Покрытый до пояса одеялом, он полусидел на кровати, откинув свой могучий белый, с прямыми боками торс на руки, а Лена, склонившись над ним и по-зверушечьи снуя руками, туго опоясывала его бинтом, то и дело закидывая косу, которая скатывалась из-за ее движущихся под расшитой сорочкой острых плечиков. - Дате мне слово, что вы завтра будете лежать весь день. Ведь вы так можете погубить себя... И имейте в виду, эта перевязка не по правилам... И это очень опасно... Я как раз завтра дежурная... Я все приготовлю и перевяжу вас... Папа ничего не узнает, - беспрерывно шептала она ему, снуя вокруг своими тонкими руками. Она то отдалялась от него, то почти обнимала, когда ее руки, пройдя ему за спину, перенимали одна из другой катушку бинта, и Петр, чувствуя на себе нежные прикосновения этих рук и запах ее волос, чуть касавшихся его щеки, слышал совсем не то, что она ему говорила, а что-то бесконечно таинственное, и сидел, как мраморный, боясь вздохнуть, сказать хоть слово... - Ну вот, - с облегчением сказала она, широким движением раздирая конец бинта так, чтобы хватило завязать вокруг пояса. И снова обняв его и копошась пальцами где-то у него сбоку, на сильных выпуклых ребрах, обернула к нему свое улыбающееся лицо: - Даете слово?.. Он крепко и нежно обнял ее и посмотрел ей в глаза. Некоторое время она, дыша ему в лицо, словно поддерживала собой его лишившееся опоры тело. Потом руки ее ослабли, и она упала ему на грудь, и тяжелая коса ее, опрокинувшись через плечо, свесилась до полу. Он бережно целовал ее глаза, плечи и косу возле теплого затылка. Но только Лена сделала слабое движение подняться, он сразу отпустил ее. Она села на постели и посмотрела на него своим теплым звериным взглядом. И, вдруг схватив его руку, поцеловала ее и выбежала из комнаты. XLIV Ночь темная-темная, напоенная влагой, окутывала сад. В двух шагах уже ничего нельзя было различить. С проточки за садом доносилась чуть слышимая весенняя возня; далеко за рекой кто-то кричал, кликая паром. Лена долго сидела на скамье под яблоней, ничего не видя вокруг себя, полная неясных то ли надежд, то ли сожалений. О чем могла она жалеть, она не знала, но какой-то голос все упрекал ее, и от внезапного чувства униженной гордости ей становилось грустно до слез. Но снова и снова все только что пережитое накатывалось на нее, как могущественная волна прибоя, и новое, очень широкое и ясное чувство радостно пело в ее душе. То она видела себя со стороны, и ей казалось, что все это было ложно, а потом она видела его глаза и чувствовала его губы и руки, и какие-то очень нежные, обращенные даже не к нему, а к кому-то, кого она представляла себе вместо него, слова любви рождались в ней. "Я ничего не знаю и не умею, но самое лучшее, что я ношу в себе, если вы увидели это во мне, оно принадлежит вам, вы можете распоряжаться мной", - думала она с выступающими на глаза слезами. Летучая мышь черной тенью промелькнула над яблоней. Лена вздрогнула и заторопилась домой. Окна в комнате Суркова все еще были освещены, - как видно, он тоже не спал. В соседнем растворенном освещенном окне кухни видны были силуэты отца и Аксиньи Наумовны. Они стояли друг против друга, и что-то странное показалось Лене в виноватой позе отца и в наклоне головы Аксиньи Наумовны, утиравшей глаза краем передника. Не давая себе отчета, Лена подошла ближе. До нее донесся виноватый голос отца: - Ну, что ты, Аксиньюшка, право... Да и поздно уже нам плакать, - говорил отец. - И разве я хотел тебя обидеть? Я вижу, столько новых забот, а годы наши уже не те, да и разве ты обязана? Я хотел... - Об том ли я думала, когда ехала за вами? - не глядя на отца, всхлипывая, сказала Аксинья Наумовна. - Вы были одни для меня, как солнце на небе, я все бросила для вас. Что я без вас? Разве мне деньги нужны?.. Как я была молода, я была вам нужна, а как стара стала... - Ты не так поняла меня. Ведь я же тебя не гоню! - взволнованно сказал отец, сделав какое-то жалкое движение плечом. - Я - одинокий, старый человек, чего я еще могу ждать от жизни? Мне не только лучше, если бы ты навсегда осталась со мной, мне было бы горько, если бы ты покинула меня, горько и больно, - повторил он, и голос его задрожал. - Но я думал, что, может, ты устала от такой жизни, хочешь самостоятельности, покоя... Я хотел тебе сказать... - Видать, вы меня за последнюю считали, раз я пошла на такую жизнь с вами, - не слушая его, говорила Аксинья Наумовна, - пошла на такую жизнь, да еще при светлом ангеле, Анне Михайловне, а того вы не думали, что я любила вас... - Голос ее осекся, она заплакала навзрыд. - Как ты можешь так говорить! - с отчаянием сказал Владимир Григорьевич. - Я ведь хотел тебе добра. Ну, прости, прости меня! - Он двумя неловкими движениями погладил ее по голове и обнял ее. - Ну, все, значит, ладно! Ну, не будем, не будем об этом говорить, - повторял он, неловко прижимаясь бородой к ее седеющим волосам. "О чем это они?" - взволнованно подумала Лена. И вдруг оскорбительная догадка все осветила перед ней. Потрясенная, Лена отошла от окна. Но неужели мать не знала об этом или знала, но все-таки продолжала жить с отцом? А может быть, отношения между отцом и матерью были в последние годы только видимостью семейных отношений ради Лены и Сережи? Лена не могла осуждать Аксинью Наумовну, такая сила преданности и любви к отцу, полной отрешенности от себя, была в этой женщине. И ведь она так любила Лену и Сережу - чужих детей, когда она имела право на своих! Лене трудно было осуждать и отца, таким одиноким и жалким он предстал перед ней. Но ее ужаснуло то, что прошлое ее отца и матери, бывшее как бы и ее светлым детским прошлым, тоже было осквернено ложью и нечистыми страстями. "А он мог бы поступать так же и так же жить в этой лжи? - вдруг подумала Лена, вспомнив мужественную улыбку Суркова и то мальчишеское выражение в его губах и глазах, которое так нравилось ей. - Нет, он бы не мог! - сказала она себе с нахлынувшей на сердце волной любви и благодарности. - Он - орел, он - боец, отважный и благородный, и я люблю его!" - взволнованно и растроганно думала Лена, идя вокруг дома, чтобы постучаться с улицы. XLV Тот нравственный перелом, который совершился в Лене и пробудил в ней и скрытые физические силы, и лучшие стороны ее ума, незаметно вызвал к жизни и те ее воспитанные с детства привычки и склонности, которые были подавлены в ней последнее время под влиянием жизненных неудач. Это не были внешние бытовые привычки. Наоборот, Лена испытывала чувство удовлетворения от того, что она избавилась от внешней показной мишуры и как бы опростилась. Это была несознаваемая ею самой привычка и склонность к признанию другими ее незаурядности, к мужскому поклонению перед ее умом и красотой, к первенству и влиянию среди сестер, подруг, поклонников. На достижение этого она никогда не тратила сознательных усилий, - это давалось ей само собой. Но именно поэтому ощущение значительности уже того факта, что она существует на свете и все признают это необыкновенным и добиваются ее благосклонности, - стало естественным и необходимым условием ее существования. Люди, воспитавшие в ней это качество, давно уже были разоблачены и отвергнуты ею, а самые привычки и склонности остались. Ни на следующий день, ни после Лена не пошла перевязывать Петра. И даже не могла заставить себя опросить у отца, а тем более у Фроси, - хуже ли ему, лучше ли. Одна мысль, что он, может быть, раскаивается в том, что произошло, и может подумать, что она снискивает его любви, подымала в ней такую волну гордости, что какое бы то ни было проявление внимания к нему, идущее от нее, первой, было совершенно невозможно для нее. Но чем дольше она его не видела, тем больше она хотела его видеть. Ночами она терзала себя представлениями того, что было между ними, и как он лежит теперь рядом, один, беспомощный, ждет ее. Или вдруг ей казалось, что своим пренебрежением она навсегда оттолкнула от себя этого сильного, гордого человека, и ее охватывала такая страстная любовная тоска, что она готова была сейчас же вскочить с постели и пойти к нему, и - будь что будет. "Что же это? Люблю ли я его?" - так думала она, спустя несколько дней, проснувшись поздно утром в комнате, залитой солнцем, с приятным ощущением свободного от дежурства дня и возможности лени. И вдруг в дверь постучались, и вошел отец. - Прости, друг мой, - сказал он, - сделай ему перевязку! Это последняя, с завтрашнего дня он уже будет выходить. А у меня сейчас две квартальных сходки подряд... "Вот еще не хватало! Точно нарочно!" - подумала она, охваченная радостным волнением, но еще сообразила спросить: - Кому ему? - Да Петру Андреевичу... Я уже распорядился, чтобы тебе все принесли. Она тщательно, перед зеркалом, надела косынку. "Идти или нет? Сейчас или подождать?" Но только она с эмалированной коробкой под мышкой вышла в коридорчик, как столкнулась лицом к лицу с Вандой, которая, даже не взглянув на нее, в своих штанах и сапогах, с револьвером на боку и с полевой сумкой через плечо проследовала к Петру. "Я тоже могла бы быть красивое, нежной, любимой, но я наплевала на все это, и я презираю вас за то, что вы можете стремиться к этому", - проходя, сказала она Лене своими штанами, сапогами, волосами, свисающими вдоль ушей, как бакенбарды. И Лена, струсив, вернулась в свою комнату. Несколько раз Лена выходила в столовую и слышала их спорящие голоса... - Слишком широко и беспредметно... - доносился голос Петра. - Мне кажется, антирелигиозная пропаганда... Разве ты не знаешь, что весь ревком... - самолюбиво говорила Ванда. - Согласен. Но кто же сможет все это проповедовать? Хрисанф Бледный, что ли?.. Через столовую, весело переговариваясь, прошли Алеша Маленький, небритый, грязный, жизнерадостный, и незнакомая Лене кореянка в черном платье, запылившемся по подолу. Послышались радостные восклицания, сбивчивые голоса какого-то вновь возникшего спора, потом дружный смех, который уже не умолкал. Лена, измученная ожиданием, слышала этот смех. И вдруг, повинуясь закипевшей в ней недоброй силе, с выражением - "никто и ничто не может помешать мне выполнить мою обязанность", она прошла в комнату к Петру. В этот момент, когда она вошла, Петр, рассказывавший о подвигах Бредюка, только что привел слова Хрисанфа Бледного о том, как Бредюк и Шурка Лещенко вошли к спящему начальнику гарнизона и Лещенко сказал: "Який гладкий... видать, ще николы не битый". Лене бросилось в глаза лицо Петра, полное такого веселья, какого она еще не видела в нем, и особенное выражение лица той незнакомой кореянки с блестящим, как вороново крыло, узлом волос на затылке, которая глядела на Петра влюбленными глазами и громко смеялась, сверкая белыми, крепкими зубами. Лена, держа под мышкой коробку с бинтами и ватой, остановилась посреди комнаты. Смех тотчас же прекратился. Все с удивлением обернулись к Лене. На всех лицах появилось выражение недовольства, но ей ничего не оставалось, как продолжать то, что она начала. - Я пришла сделать вам перевязку, - сказала Лена с окаменевшим лицом. - Простите, что задержалась, но я все время ждала, что придет отец. Петр быстро взглянул на нее и отвернулся, как показалось Лене, с выражением досады и неловкости. - Перевязку? - медленно повторил он, не глядя на Лену. - А нельзя ли подождать с перевязкой? Не можете ли вы зайти попозже? - Он прямо посмотрел на нее. На лице Лены вдруг появилось жалкое, униженное выражение. Она еще успела увидеть торжествующую улыбку Ванды и, чувствуя на своей спине взгляды всех, находившихся в комнате, вышла неверной походкой. Ничего не замечая перед собой и до крови кусая губы, она прошла сквозь какие-то двери и комнаты, спустилась с крыльца. Доски забора, ветви деревьев плыли мимо нее. Вдруг она увидела перед собой скамейку, яблоню и поняла, что пришла не в больницу, а в сад. Некоторое время она постояла перед скамейкой, держа в руках эмалированную коробку. И вдруг, обняв ее, упала на скамейку и разразилась рыданиями. XLVI - Самоуверенности у тебя, Петя, извиняюсь, на десятерых, а на что она опирается, неизвестно, - говорил Алеша поздним вечером, стягивая сапоги со своих маленьких ног, любуясь новыми полотняными портянками. - Это тебе так кажется, - улыбнулся Петр, - и кажется тебе потому, что ты сам колеблешься по всему фронту... Да, да, да! Азарта прежнего в тебе нет. Жизнь тебя многому научила. - А тебя ничему! - Алеша сердито задвинул сапоги ногой под кровать. - Мы же условились не ругаться? - засмеялся Петр, исподлобья взглядывая на него. - У тебя еще есть возможность выступить на корейском съезде и сказать: "Вот, мол, что, друзья: хунхузы будут вас палить и резать, а мы будем смотреть на вас да сочувствовать, а помогать вам мы ничем не можем". То-то обретешь союзничков!.. - И демагог же ты, честное слово! - Алеша безнадежно махнул плотной своей ручкой. - А потом, что это за линия, право, - продолжал Петр. - На словах не соглашаться, брюзжать, а на деле поступать не по-своему, а по-нашему? - А что мне делать, коли ты морской разбойник и я на твоем корабле в плену? Другого я и делать не могу. А в общем, ну тебя к черту! И правда, ругаться не хочется. Свет-то утушить? - Туши. - Ишь какую старый хрен ямку пролежал, как в люльке, - говорил Алеша, с наслаждением вытягиваясь на кровати Мартемьянова в чистом после бани белье. - Что это за сиделка все вертится тут возле тебя, чернявая такая? - Сиделка? - Петр представил себе весь ход Алешиных мыслей и улыбнулся. - Ох ты, Алешка! - А что? - не обиделся Алеша. - Это у меня голова так повернута, а сам я - смирный, как каплун. Я думал - промеж вами что-нибудь есть. Некоторое время они лежали молча. - И что это за идиотство такое, что наши никак с тюрьмой не свяжутся? - вдруг воскликнул Алеша, садясь на постели. - Нет, ежели уж тебе правду говорить, - сказал он проникновенным голосом, пытливо вглядываясь в Петра, - коли б не ваша военная тактика "одним махом всех побивахом" да не созывали бы вы этих съездов не вовремя, я бы, пожалуй, вас поддержал, - смущаясь от сознания, что отступает, говорил Алеша. - Спасибо за щедрость души! - фыркнул Петр. - У, до чего занудлив стал! Иной раз хочется тебе прямо морду побить! - Вот-вот, морду побить! Это и есть вся твоя военная тактика, - озлился Алеша. - За это тебе и наклепали под рудником. - Что? - Петр, возмущенный, приподнялся на постели. - Ты считаешь нашу операцию... - Спи, спи, ну тебя к черту! - торопливо сказал Алеша, ложась и натягивая на голову одеяло. - Да если бы не наша операция под рудником, - гремел над ним Петр, - белые сейчас были бы хозяевами в долине, и мы бы с тобой не разговоры разговаривали, а оборонялись от них здесь, под Скобеевкой! - И ладно! И оставим этот бесполезный разговор, - бубнил Алеша под одеялом. - Всякой, знаешь ли, шутке есть предел. Когда люди погибают, этим шутить нельзя!.. Петр откинулся на подушку и замолчал. Алеша выждал, потом высунул голову из-под одеяла. Они долго лежали в темноте, каждый чувствуя, что другой не спит. - Как тебе кореяночка понравилась? - снова спросил Алеша. - Хорош каплун! - усмехнулся Петр. - Придется Соне написать. - Да я и не думал того, что ты думаешь! Я в общественном смысле спрашиваю. - В общественном смысле она не из той породы, чтобы на оттеночках жить, - зло сказал Петр. - И я ее понимаю: чего стоит человек без металла в душе! - Поди, того же, что и человек с металлом в голове, - ехидно сказал Алеша. Они снова замолчали. - А ты знаешь, что мне показалось? - зевая, сказал Алеша. - Будто дочка Костенецкого на тебя обиделась. - Ты думаешь? - живо спросил Петр, обернувшись к нему. - Конечно. Девочка к тебе же с перевязкой, а ты на нее как зверь. Петр некоторое время внимательно вглядывался в Алешу, не подозревает ли тот чего-либо. Нет, Алеша не подозревал. - Что ж поделаешь! Не всегда есть время деликатесы соблюдать, - угрюмо сказал Петр и отвернулся. Алеша скоро уснул, а Петр долго грузно лежал, глядя в темноту перед собой. Он все вспоминал, как Лена в белой косынке стояла посреди комнаты с эмалированной коробкой под мышкой и то жалкое выражение, которое появилось на лице Лены, когда он грубо ответил ей. Петр был недоволен собой и жалел ее. Вопреки распространенному мнению, исходящему из того, что общественная жизнь сложнее личной, быть правдивым в личных отношениях часто труднее, чем в отношениях общественных, труднее потому, что личная жизнь есть та же общественная жизнь, но менее осмысленная. "Почему я так поступил?" - спрашивал себя Петр. Девушка нравилась и продолжала нравиться ему. И все было естественно и просто до той ночи, когда он стал обнимать и целовать ее. А после той ночи все стало неясно и непросто, потому что он увидел свои возможные отношения с Леной глазами других людей. Лена, бывшая сейчас "милосердной сестрой", дочерью всеми уважаемого своего доктора Костенецкого, сразу поворачивалась в глазах у мужиков как чистенькая городская барышня, путающаяся - да еще в такое время! - с председателем ревкома. И когда Петр видел Лену этими глазами, он сомневался в подлинности своих чувств к ней и жалел о том, что произошло между ними. Сознание того, что обнимать и целовать женщину можно тогда, когда есть взаимное чувство, а если есть взаимное чувство, надо жениться, то есть образовать семью, а если это невозможно, то не надо и начинать, а если начал, то это нехорошо и надо отвечать перед женщиной, - правдивое и ясное сознание этого мучило Петра. Самолюбие мешало ему теперь признаться в том, что грубость его была вызвана внезапностью появления Лены и смущением от присутствия других людей и боязнью того, что они могут подумать. Но он чувствовал, что поступил нехорошо, и был недоволен собой. "Нет, это надо как-то исправить", - говорил он, мрачно глядя перед собой и с нежностью представляя себе ее глаза, тяжелую косу, продолговатые детские ладошки, даже эту эмалированную коробку, но так и не представляя себе, как это можно исправить. XLVII Накануне открытия корейского съезда Петр и Мария Цой проводили совещание делегатов-стариков. Домой Петр попал уже поздней ночью. Ключом, который он обычно носил с собой, чтобы не тревожить Аксиньи Наумовны, он открыл наружную дверь и, стараясь тише ступать, тяжело переваливаясь на цыпочках, прошел в столовую. Приглушенная лампа на столе освещала оставленный Аксиньей Наумовной ужин, стакан молока, прикрытый блюдцем. Петр заглянул к себе в комнату. Алеша уже спал. В это время скрипнула дверь из кабинета Владимира Григорьевича, и шаги Лены зазвучали по коридору, - она прошла на кухню. Несколько минут Петр постоял над холодным ужином, раздумывая. Только шаги Лены зазвучали в обратном направлении, он открыл дверь и вышел в коридор. Лена в своем коричневом сарафане, с полотенцем через плечо, испуганно отпрянула и искоса, дико, взглянула на Петра. - Простите, - сказал он, - давно вас не видел, хотел бы поговорить с вами. Она отвела от него взгляд, и лицо ее приняло каменное выражение. - Хорошо, пройдемте ко мне. Петр вслед за ней вошел в кабинет и притворил за собой дверь. В былые времена Петру приводилось работать в этом кабинете, пропахшем табаком и книгами. Ничто как будто не изменилось в обстановке, но вся комната преобразилась. Чувствовалось, что здесь живет женщина и что эта женщина - бездомная женщина. Лена повесила полотенце на оленьи рога над диваном, опустилась на диван, на котором лежала ее постель, приготовленная к ночи, и подобрала под себя ноги. Настольная лампа, прикрытая бумажным абажуром, освещала только середину комнаты, - в углу, где сидела Лена, было полутемно. - Садитесь... - Лена, не глядя на Петра, указала глазами на кресло. - Я постою. Я просто хотел проведать, как вам живется, - сказал он, чувствуя, что говорит совсем не то, что нужно. - Спасибо. - Давно следовало бы сделать это, - неуверенно говорил Петр. - Но... чертовски много дел. И вы так давно не заходили... Лена молчала. - Как идет ваша работа? - спросил он. - Ничего, спасибо. - Вы удовлетворены ею? - Ничего, спасибо. Петр стоял у письменного стола и вертел в руках пресс-папье. Что-то еще нужно было сказать. - Простите меня, если вам неприятно это слышать, - решительно сказал Петр, - но вы не в обиде ли на меня? - Я в обиде на вас? - Лена удивленно подняла свои широкие темные брови. - Странно даже слышать это от вас. Ведь вы олицетворяете собой целое учреждение. Разве можно обижаться на учреждение? - Значит, правда, обиделись,