---------------------------------------------------------------
 1926 г.
 Оригинал текста расположен на странице "Книжный Шкаф" Андрея Носкова
---------------------------------------------------------------



     В  Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня  с первого
взгляда  бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под
серой  гимназической куртки, пенсне  в  черной оправе  на  широком  шнуре  и
длинными  поэтическими волосами,  свисающими как  жирные  черные сосульки на
блистательный целлулоидовый воротничок.
     Тогда  я  переводился  в Пензенскую частную гимназию из  Нижегородского
дворянского института.
     Нравы у нас в институте были строгие -- о длинных поэтических волосах и
мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и
уж  ловит  тебя  в коридоре или  на  мраморной  розовой  лестнице инспектор.
Смешной был инспектор -- чех. Говорил он (произнося мягкое "л"  как твердое,
а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
     --  Древние греки носилы  длынные вольосы дла  красоты, скифы --  чтобы
устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?
     Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть
баловнем муз.
     Увидев  Женю  Литвинова  --  целлулоидовые  его манжеты  и  поэтическую
шевелюру, сразу я понял,  что суждено в  Пензенской  частной  гимназии пышно
расцвесть моему стихотворному дару.
     У  Жени  Литвинова  тоже  была страсть  к литературе  --  замечательная
страсть, на  свой особый манер.  Стихов  он  не писал, рассказов также, книг
читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы --  толстые и тонкие,
альманахи   и   сборнички,   поэзию  и  прозу,  питая  особую  склонность  к
"Скорпиону", "Мусагету" и прочим  такого  же сорта самым деликатным и модным
тогда в столице издательствам. Все, что получалось из Москвы,  расставлялось
им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал,
прочитывал  --  и за  это относился он  ко мне с  большой  благодарностью  и
дружбой.
     Жене  Литвинову  и  суждено  было  познакомить  меня  с поэтом  Сергеем
Есениным.
     Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то  есть года
через  четыре после  моего  появления  в Пензе.  Я успел  окончить гимназию,
побывать на германском фронте и вернуться в Пензу  в сортире  вагона первого
класса. Четверо суток провел бодрствуя на столчаке и тем возбуждая зависть в
товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
     Женя  Литвинов,   увлеченный  политикой  (так  же,  как  в  свое  время
литературой),  выписывал  чуть  ли  не  все  газеты,  выходящие  в Москве  и
Петрограде.
     Почти  одновременно   появились  в  левоэсеровском  "Знамени   труда"--
"Скифы", "Двенадцать" и есенинские "Преображение" с "Инонией".
     У Есенина  тогда "лаяли  облака", "ревела златозубая высь",  богородица
ходила с  хворостиной, "скликая  в рай  телят", и,  как  со  своей рязанской
коровой, он обращался с богом, предлагая ему "отелиться".
     Радуясь  его  стиху, силе  слова и буйствующему крестьянскому разуму, я
всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
     И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет  под тридцать пять,
роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.
     Месяца через три я встретился с Есениным в Москве...
     Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
     В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
     Он только  что приехал в Москву и привез  с собой из Пензы  три  дюжины
столовых серебряных ложек.
     В  этих  ложках  сосредоточился  весь  остаток  его  немалого  когда-то
достояния.  Был он купеческий сынок -- каменный дом их в два  этажа стоял на
Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь.
     Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком  поприще должна была
прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по  мне судя
и еще  по одному своему гимназическому товарищу,  Молабуху, разъезжавшему  в
качестве инспектора  Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в
Москве слава валится прямо с неба.
     Ежедневно,  ожидая славы, Женя Литвинов  продавал одну  столовую ложку.
Последний раз я встретил его  в конце  месяца  со дня злосчастного приезда в
Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он
прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет
в Пензу.
     С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки!







     Первые  недели  я жил  в  Москве  у  своего  двоюродного  брата  Бориса
(по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. "Метрополь") и был преисполнен
необычайной гордости.
     Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле
выдает  пропуска   красногвардеец   с  браунингом,  отбирают   пропуска  два
красноармейца  с пулеметными лентами  через  плечо. Красноармейцы  похожи на
буров,  а  гостиница  первого  разряда на  таинственный  Трансвааль.  Должен
сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное
существо в белом кружевном фартучке.
     Часов  в  двенадцать  ночи,  когда  я  уже собирался натянуть одеяло на
голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми
волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
     Его  глаза так весело прыгали, что я невольно  подумал: не  играл ли он
перед  тем, как  войти сюда, на дворе  в  бабки, бил  чугункой  без промаха,
обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен
и медяков, что ставили "под кон"? Одним словом, он мне очень понравился.
     Бегая  по  номеру, легкий  человек  тот  наткнулся  на стопку книг.  На
обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: "ИСХОД" и изображен
некто звероподобный  (не то на  двух,  не  то  на четырех  ногах),  уносящий
голубыми лапищами в призрачную  даль  бахчисарайскую розу, величиной с кочан
красной  капусты.  В  задание  художника  входило  отразить  мировую  войну,
февральскую революцию и октябрьский переворот.
     Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:


Милая, Нежности ты моей Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах. И в довершение, держась за животики, он воскликнул: -- Это замечательно... Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!.. Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес: -- А вот и автор. Незнакомец дружески протянул мне руку. Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса: -- Кто этот ....? -- Бухарин!-- ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба. В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой. Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА Меня кто-то легонько тронул за плечо: -- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву? Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее -- и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки. -- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин. В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера. Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах). Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню. Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине. Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни. Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена. Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания: -- А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут? -- Разумеется, вытянут. -- А не знаешь ли ты, какого они века? -- Восемнадцатого, говорила бабушка. -- И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера? -- Флорентийца. -- Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят. -- Отвалят. -- Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим. -- Потащим. За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями. А в понедельник заново заводили мы разговор о "канделяберах", сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни. Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело. Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа. Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным. Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста. Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться. У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые. Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения. Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну. До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об "изобретательном" образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся -- корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке. Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает. Один умный писатель на вопрос "что такое культура?"-- рассказал следующий нравоучительный анекдот. В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Покупательная возможность доллара делала его скептиком. И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона. -- Ничего нет проще,-- отвечает садовник,-- вспашите, засейте, а когда взойдет, два раза в неделю стригите машинкой и два раза в день поливайте. Если так станете делать, через триста лет у вас будет такой газон. Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского. Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться. Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших "канделяберах", а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету. Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами. Из тюречка на стол бежали струйки рассола. В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал: -- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. И тыкал в меня пальцем: -- Трудно тебе будет, Толя. в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облатками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри -- Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?.. И Есенин весело, по-мальчишески захохотал. -- Тут, брат. дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел -- скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, "ахи" свои расточая. Сам же я -- скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал: -- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки -- за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты -- Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал... Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку: -- Ну а потом таскали меня недели три по салонам -- похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три -- в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: -- Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого -- даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала. На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры форегеровского театрика "Московский балаган" соорудили столовку. Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобоконький полутемный коридорчик, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивнушки, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно столовкой, а рестораном самого что ни на есть первого разряда. До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвальчике, достойном описания. Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похож на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую двуспальную кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и... тарелки из дворцовых сервизов с двуглавыми золотыми орлами. Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты. Фантасмагория неправдоподобнейшая. Ели и плакали: от чада, дыма и вони. Есенин сказал: -- Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот. Тогда решили перекочевать из гофманского подвальчика в столовку форегеровского "Московского балагана". Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят. На Есенине коротенькая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты -- хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь -- человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу -- и будто прибавил в весе и характертом стал положителен. В ресторанчике на каждого простого смертного по полдюжине знаменитых писателей. Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете "Советская страна" только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым, художником Георгием Якуловым и мной. Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров. " -- В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом,-- говорил дипломат императора Карла,-- то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны. Господин Иоффе,-- пишет далее Чернин,-- посмотрел на меня удивленно своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном: -- Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию". Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще. После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни "родителей", ни "душу", ни "бога", Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал: -- Жизнь у них была дошлая... Петька в гробах спал... Пимен лет десять зависть свою жрал... Ну, и стали как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали... В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел: -- А талантишка-то на пятачок сопливый... ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут... подтявкивать будут... В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд, не пименовскому чета, и желчь не орешинская. Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом для три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусочками молодого барашка. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас "Миколушкин сокол ясный". Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева. Долго еще, по привычке, критика подливала масла в огонь, величая Есенина "меньшим клюевским братом". А Есенин уже твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую "рубашку" (так любил называть он стихотворную форму). После одной -- подобного сорта -- рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками:
Апостол нежный Клюев Нас на руках носил.
Но было уже поздно. Машина выбрасывала последние листы. Еще об есенинском обхождении с человеком. Было у нас, у имажинистов, в годы военного коммунизма свое издательство, книжная лавочка и "Стойло Пегаса". Из-за всего этого бегали немало по разным учреждениям, по наркомам, в Московский Совет. Об издательстве, лавочке и "Стойле" поподробнее расскажу ниже -- как-никак, а связано с ними немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений. А сейчас хочется добавить еще несколько черточек, пятнышек несколько. Не пятнающих, но и не льстивых. Только холодная, чужая рука предпочтет белила и румяна остальным краскам. Обхождение -- слово-то какое хорошее. Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу. В многовековом хождении затрепались слова. На одних своими языками вылизали мы прекраснейшие метафорические фигуры, на других -- звуковой образ, на третьих -- мысль, тонкую и насмешливую. Может быть, от настороженного прислушивания к нутру всякого слова и пришел Есенин к тому, что надобно человека обхаживать. В те годы заведующим Центропечати был чудесный человек, Борис Федорович Малкин. До революции он редактировал в Пензе оппозиционную газетку "Чернозем". Помнится, очень меня обласкал, когда я, будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов. На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым. Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ -- требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова "имажинист" пугались. а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами (у Бориса Федоровича я не видел других глаз) и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро. в совершеннейший придя восторг от административного гения Малкина, восклицает: -- А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют! От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и теплое) и без того добрейший Малкин добреет еще больше. Глядишь -- и подписан заказ на новое полугодие. Есенин же, сообразив немедля наивное обаяние изобретенной им только что медали, уже припрятал ее в памяти на подходящие случаи жизни. А так как случаев подобных, благодаря многочисленным нашим предприятиям, представлялось немало, то и раздача есенинских медалей шла бойко. Как-то недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я сказал сердито Есенину: -- Сделай милость, Сережа, брось ты, пожалуйста, свою медаль. Ведь за какой-то месяц ты Борису Федоровичу третью штуку жалуешь. Есенин сдвинул бровь: -- Оставь! Оставь! Не учи. К слову: лицо его очень красили темные брови -- напоминали они птицу, разрубленную пополам -- в ту и другую сторону по крылу. Когда, сердясь, сдвигал брови -- срасталась широко разрубленная темная птица... А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецко-клюевский манер, округляя "о" и по-мужицки на "ты": -- Будь милОстив, Отец РоднОй, Лев БОрисОвич, ты уж этО сделай. К отцу, к матери, к сестрам (обретавшимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжелой клади. Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только -- после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бороденку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса; о картошке, которая почему-то у всех уродилась, кроме его отца; об урожае Рязанской губернии не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше сердился: -- Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна: сдохну -- поплачете о мошне, а не по мне. Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет -- страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и все беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей. -- Все вы там такие... Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы. После отъезда начинал советоваться, как быть с сестрами -- брать в Москву учиться или нет. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может быть, и насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить себя. Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по гамсуновскому "Пану" о счастии на природе и с землей, о том, что мало де радости трепать юбки по панелям и делать аборты. -- Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают. Сам же бесконечно любил и город, и городскую жизнь, и городскую панель, исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить там недельки полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, смеясь, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски. Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став "барышнями", они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых тогда уже он мечтал), каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн подойник. В памяти -- один пожар в Нижнем. Горели дома по съезду. Съезд крутой. Глядишь -- и как это не скувыркнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге -- Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля. Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм с красной искоркой, желтые перчатки и желтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранца. Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не проведешь никаким аглицким материалом, никакой искоркой на костюме, никакими перчатками -- пусть даже самыми желтыми в мире. Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски -- сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину. Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре. Вдруг: кто-то шепотом произнес его имя. Оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем. Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались. Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке -- главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем. Прошло много лет. Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому Мосту. Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца... с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися, нашими русапетскими скулами. Я подумал: "Хорошо, что монументы не старятся!" Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: -- Шаляпин. Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: -- Вот так слава! И тогда, на Кузнецком Мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет свою жизнь. Было и такое. Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле -- Есенин, скульптор Сергей Коненков я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпи-ными (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению. Заехали. Есенин усадил на автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно. Вечером (вернулись мы усталые и измученные -- часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам) Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо: -- Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина... А?.. Жениться, что ли?.. Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты. Ночевали но приятелям, по приятельницам, в неописуемом номере гостиницы "Европа", в вагоне Молабуха, в люксе у Георгия Устинова -- словом, где, на чем и как попало. Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диванчике в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде кафе поэтов. На Тверской, ниже немного Камергерского, помещалась эта "колыбель славы". А кормилицей, выняньчившей и выходившей немалую семью скандальных и знаменитых впоследствии поэтов, был толсторожий (ростом с газетный киоск) сибирский шулер и буфетчик Афанасий Степанович Нестеренко. Когда с эстрады кафе профессор Петр Семенович Коган читал двухчасовые доклады о революционной поэзии, убаюкивая бледнолицых барышень в белых из марли фартучках, вихрастых широкоглазых красноармейцев и грустных их дам с обезлюдевшей к этому часу Тверской; когда соловели даже веселые забористые надписи на стенах кафе и подвешенный к потолку рыжий дырявый сапог Василия Каменского,-- тогда сам Афанасий Степанович Нестеренко подходил к нам и, положив свою львиную лапу на плечо, спрашивал: -- Как вы думаете, товарищ поэт, кто у нас сегодня докладчик? Мы испуганно глядели в глаза краснорожему нашему господину и произносили чуть слышно: -- Петр Семенович Коган. Афанасий Степанович после такого неуместного ответа громыхал: -- Не господин Каган-с, а Афанасий Степанович Нестеренко сегодня докладчик, да-с. Из собственного кармана, извольте почувствовать-с, докладывает. В такие дни нам не полагалось бесплатного ужина. Но вернемся же к приключению. Оставшись ночевать в союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю. Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная. Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье... -- Сперли! Погрустнел. Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть -- сумма изрядная. Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось. -- Вот сволочи! Захотел встать -- исчезли ботинки... Вздумал натянуть брюки -- увы, натягивать было нечего. Так через промежутки -- минуты по три -- я обнаруживал одну за другой пропажи: часы... бумажник... ботинки... брюки... пиджак... носки... панталоны... галстук... Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений. Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе (сообщения наши с миром поддерживались через окошко). Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь? Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез. Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид! А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный. Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то черт тащиться к нему на дачу. А из дырки -- вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела. Я сказал: -- Хорошо, Сережа, что ты не принес мне подштанников, а то бы и их прожег. Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду, напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде. Замечательный нос у Вячеслава Павловича Полонского! Нет ему подобного во всей Москве! Под стеклом на столике в членской комнате СОПО хранилась карикатура художника Мака: нарисован был угол дома, из-за угла нос и подпись: "За пять минут до появления Полонского". Я подумал: "А ведь даже и мейерхольдовский нос короче без малого на полвершка. Несправедливо расточает природа свои дары". В эту самую минуту я получил толчок под ребро и вышел из оцепенения. Рядом стоял Есенин. Скосив вниз куда-то глаза, он произнес: -- Познакомься, Толя, мой первейший друг -- Моисей. Потом чуть слышно мне на ухо: -- Меценат. О меценатах читывал я во французских романах, в собрании старинных анекдотов о жизни и выдумках российских чудаков, слышал от одного обветшалого человека про "Черный лебедь" Рябушинского, про журнал "Золотое руно", издававшийся по его прихоти на необыкновеннейшей бумаге, с прокладочками из тончайшей папиросной, печатавшийся золотым шрифтом и на нескольких языках разом. Хотя для "Золотого руна" было слишком много и одного языка, так как не было у него читателей, кроме самих поэтов, удостоенных золотых букв. Но чтобы жи-во-го ме-це-на-та, да еще в дни военного коммунизма, да в красной Москве, да вдобавок такого, который на третью минуту нашего знакомства открутил у меня жилетную пуговицу -- нет! о таком меценате не приходилось мне грезить ни во сне, ни наяву. Был он пухленький, кругленький и румяненький, как молодая картошка, поджаренная на сливочном масле. На голове нежный цыплячий пух. Их фамилия всяческие имела заводы под Москвой, под Саратовом, под Нижним и во всех этих городах домищи, дома и домики. Ростом же был он так мал, что стоило бы мне подняться слегка на цыпочки, а ему чуть подогнуть коленки, и прошел бы он промеж моих ног, как под триумфальной аркой. Позднее, чтоб не смешить людей, никогда не ходили мы с ним по улице рядом -- всегда ставили Есенина посредине. Еще примечательнее была его речь: шипящие звуки он произносил как свистящие, свистящие как шипящие. горловые как носовые, носовые как горловые; краткие удлинял, долгие укорачивал, а что касается до ударений, то здесь -- не было никаких границ его изобретательности и фантазии. И при всем этом обожал латинских классиков, новейшую поэзию и певца "Фелицы"-- Державина. Сидя спиной на кресле (никогда я не видел, чтобы сидел он тем местом, которое для сиденья предназначено природой), любил говорить: -- Кохроли были не так глупы, когда окхружали себя поэтами... Сехрежа, пхрочти "Бехрезку"... Устав мотаться без комнаты, мы с Есениным перебрались к нему в квартиру. После номера в "Европе", инквизиторского дивана в союзе, ночевок у приятелей на составленных и расползающихся под тобою во время сладкого сна стульях. у приятельниц, к которым были холодны сердцем,-- мягкие меценатовские волосяные матрацы, простыни тонкого полотна и пуховые одеяла примирили нас со многими иными неудобствами, вытекающими из его нежной к нам дружбы. Помимо любви к поэзии, он страдал еще от преувеличения своих коммерческих талантов, всерьез считая себя несравненным комбинатором и дельцом самой новейшей формации. Есенин -- искуснейший виртуоз по игре на слабых человеческих струнках -- поставил себе твердую цель раздобыть у него денег на имажинистское издательство. Начались уговоры -- долгие, настойчивые, соблазнительные; Есенин рисовал перед ним сытинскую славу, память в истории литературы как о новом Смирдине и... трехсотпроцентную прибыль на вложенный капитал. В результате -- в конце второй недели уговариваний -- мы получили двенадцать тысяч керенскими. В тот достопамятный день у нашего капиталиста обедал старый человек в золотых очках. Не так давно он еще был "самым богатым евреем в России". Теперь же не комбинировал, не продавал своих домов, реквизированных советской властью, и не помещал денег в верные дела с трехсотпроцентной прибылью. "Наш друг", покровительственно похлопывая его по коленке, говорил: -- В отставку вам, Израиль Израильевич! Что же делать, если уже нет коммерческой фантазии... И тут же рассказал, как вот он -- новейшей формации человек -- сейчас проделал комбинацию с таким коммерчески безнадежным материалом, как два поэта: -- Почему не заработать двадцать четыре тысячи на двенадцать... Как говорит русская пословица: у пташечки не болит живот, если она даже помаленьку клюет... Умный старый еврей поблескивал золотыми очками, поглаживал седую бороду и мягко улыбался. Месяца через три вышла первая книжка нашего издательства. Мы тогда жили с Есениным в Богословском бахрушинском доме, в собственной комнате. Неожиданно на пороге появился меценат. Есенин встретил его с распростертыми объятиями и поднес совсем свежую, вкусно попахивающую типографской краской книжку с трогательной надписью. Тот поблагодарил, расцеловал авторов и попросил тридцать шесть тысяч. Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру. Недельки через три у нас вышел сборничек. И снова на пороге комнаты мы увидели мецената. Ему немедленно вручили вторую книгу с еще более трогательной надписью. На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-нибудь сто процентов. Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие. Перед рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зеленые, злые -- третьи сутки питались мукой, разведенной в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял. Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил: -- Ребята, я уже решил -- мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать... что?.. по рукам?.. И мы ударили своими холодными ладонями по его теплой. О последней встрече не хочется и вспоминать... Стоял теплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новенькой книги. Вдруг вынырнул он. Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну. У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть -- было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил: -- А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму -- они были очень, очень порядочные люди. Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжелая и крупная, как первая дождевая капля. Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном "Крыжовнике" наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку меда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с медом, чтобы никому не досталось. Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И все без толку. Есенин посмотрел вверх: -- А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра. И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике. Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись: "Олег Леонидов". Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в карман. -- О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они -- прыщи на коже вдовствующей российской литературы... Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нем в захудалой какой-нибудь газетенке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нем плохо как о поэте считал своими смертельными врагами. В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнес Есенина. Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими. Футуристические позиции тех времен требовали разноса. Годика через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером -- Вадима Шершеневича. И жестким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извел словесного масла великое множество -- пока сухарь пообмяк с верхушки. А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статейки. Рыча произносил: -- Георгий Гаер. Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами -- художник Дид Ладо. -- Куда, Дид? -- В Петербург. Бросились к нему через площадь бегом во весь дух. Налету вскочили. -- Как едешь-то? -- В пульмановском вагоне, братцы, в отдельном купу красного бархата. -- С кем? -- С комиссаром. Страшеннейшим! Пистолетами и кинжалищами увешан, как рождественская елка хлопушками. А башка, братцы, что обритая свекла. По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит. Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: "Я с имажинистами". В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин -- вятка, Шершеневич -- орловский, я -- гунтер. Глаз у Дида был верный. Есенина в домашнем быту так и звали мы -- Вяткой. -- Дид, возьми нас с собой. -- Без шапок-то?.. Летом мы ходили без шапок. -- А на кой они черт!? Если самому восемнадцать, то чего возражать? -- Деньжонки-то есть?.. -- Не в Америку едем. -- Валяй, садись. Поехали к Николаевскому вокзалу. На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар. Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета. Я шепнул Диду на ухо: -- Эх, не возьмет нас "свекла"! А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор. Один кинорежиссер ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на "крупном плане" плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссер нашел очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съемка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, черного глаза аппарата и чужих дядей, начинают плакать. А этому хоть бы что -- мордашка веселая и смеется во все горлышко. Пробовали и то и се-- малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила режиссера: -- Вы, товарищ, скажите ему: "Мойшенька, сними башмачки!" Очень он этого не любит и всегда плачет. Режиссер сказал и -- павильон огласился пронзительным писком. Ручьем полились горькие слезы. Оператор завертел ручку аппарата. Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет "мойшенькиных башмачков": чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу. Отсюда его огромное обаяние. Обычно -- любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина. Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона. В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радост