Роман


     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: П.А.Загребельный. "Южный комфорт"
     Перевод с украинского К.Григорьева
     Издательство "Советский писатель", Москва, 1990
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 28 декабря 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------

     Роман   известного  украинского  прозаика  Павла  Загребельного  "Южный
комфорт" был  опубликован еще в  1984 году.  Это острое произведение,  где с
гражданской непримиримостью говорится о  любителях всяких  злоупотреблений и
всяческого "комфорта".  С болью, а иногда и с иронией показывает автор своих
героев, живущих в большом городе в те самые годы, которые мы сейчас называем
застойными.




     Этот роман -  не документ.  Единственное, что автор старался изобразить
как можно точнее,  - это Киев, его улицы, холмы и долины, его вечную красоту
и очарование.  Остальное принадлежит воображению. Поэтому напрасно искать, с
чем  бы  отождествить описанные тут  события,  идентифицировать места работы
героя и героини,  свести все к угадыванию прототипов и фактов,  требовать от
автора мельчайшей правдоподобности,  отказывая ему в праве на художественный
вымысел,  который  является  непременной  предпосылкой  любых  художнических
суждений о людях, о жизни и о мире.
     Этот  роман можно было  бы  еще  назвать:  "Ромео,  Джульетта и  Киев".
Придирчивый (а возможно,  и возмущенный) читатель немедленно же заметит, что
герои его далеко не так юны, как те, трагически влюбленные из Вероны. Что ж,
с  той  поры  и  само человечество постарело на  четыреста лет.  А  стало ли
мудрее?  Речь  идет не  о  мудрости разума,  который нас  сегодня не  только
удивляет,  но и пугает,  а о мудрости чувств,  сердец, душ, которая помогает
нам  оставаться людьми в  самых жестоких испытаниях и  должна спасти нас  от
самых страшных угроз.
     И  книга  эта,  собственно,  является попыткой отобразить историю души,
которая не  всегда,  к  сожалению,  находится в  прямой зависимости от наших
успехов  или  неуспехов в  жизни,  но  неизменно выступает высшим  судьей  в
вопросах добра и зла, справедливости и чести.




     Вода страшила его, а он ехал к воде с радостью.
     Киев в то утро ничего не заметил.  Так же гремел тысячами машин, так же
трещал телефонами в  министерствах и ведомствах (телефонный справочник одной
лишь  столичной службы быта содержит сто  семьдесят пять страниц!),  так  же
щурился на солнце ясным золотом Софии,  Лавры и  Выдубичей,  врезался в небо
серебряным мечом Защитницы-Победы, так же льнул к окрестным зеленым лесам, к
Днепру и к степи,  которая начинается за выставкой,  за Теремками,  за Витой
Почтовой и тянется до самого Черного моря.
     В своих ежедневных хлопотах Киев не заметил пустячного события, которое
в жизни такого большого города едва ли было способно оставить какой-то след,
зато  для   Твердохлеба  могло  стать  либо  настоящим  возрождением,   либо
катастрофой.
     Есть  люди,  которые думают  о  Киеве  только  торжественно.  Столичный
столбняк.  Для  других  это  просто место  работы и  проживания.  Твердохлеб
принадлежит к ним.  Хотя и не был похож на всех, ибо родился в Киеве, а ведь
известно,  что в Киеве рождается куда меньше людей, чем приезжает туда жить,
работать и умирать. Происхождение довлеет над нами точно так же, как судьба.
И  если бы как следует покопаться в  Твердохлебовой душе,  то где-то в самых
потаенных   ее   уголках,    возможно,   нежданно-негаданно   открылось   бы
подсознательное языческое буйство,  купальские огни,  ведьмовские шабаши  на
Лысой  горе,  хоральные  песнопения Бортнянского и  Березовского,  латинские
диспуты киевомогилянских спудеев,  отчаянные танцы  старых  запорожцев перед
воротами Межигорского монастыря...
     Не собирался ли и он отплясать прощание со своей рассудительностью?
     Впервые в  жизни взял отпуск за  свой счет (не взял,  а  выбил,  вырвал
зубами у  Савочки),  впервые в  жизни ехал  навстречу случаю,  неизвестному,
запретному и греховному,  ехал в такси,  а не в автобусе или электричке. Это
была  не  будничная поездка.  Путешествие всей  жизни.  От  преднынешнего до
грядущего.  Путешествие  в  надежду.  Сердце  вздрагивало  от  предвкушения,
высоким  обещанием радости  звучали  в  душе  загадочные имена  древних  вод
околокиевских:  Почайна,  Лыбедь,  Конча,  Стугна.  Где-то далеко-далеко под
соборными сводами  прадавних пущ,  над  тихими  берегами ожидал  Твердохлеба
приют,  его  рай  обетованный  с  названием  столь  же  необычным,  сколь  и
неуклюжим: "Южный комфорт".
     На юг, к солнцу, в трепет и ожидание!
     - "Южный комфорт" знаете?  - спросил он таксиста, цыганского типа парня
в мягкой кожаной куртке.
     - Не знаем, так узнаем! - беспечно бросил тот.
     Твердохлеб всегда старался избегать всяческих недоразумений.  Императив
профессии.  Профессиональные требования согласовывались с характером (может,
наоборот?),  потом как бы  слились с  ним,  и  все у  Твердохлеба получилось
естественно,  спокойно,  гармонично.  Человек без фрустраций. И, быть может,
именно  потому,  что  он  последовательно старался избегать недоразумений во
всем.  Однако словосочетание "Южный комфорт" таило  в  себе  как  раз  такое
нежелательное недоразумение, что-то в нем настораживало, даже раздражало.
     - Почему такое название?  - осторожно поинтересовался Твердохлеб, когда
Наталка впервые сказала ему о пансионате.  - Разве комфорт зависит от сторон
света? И может ли быть еще, скажем, северный или восточный комфорт?
     - У  Общества  есть  пансионат и  севернее  Киева,  -  сказала  Наталка
небрежно.  - Называется "Студеная водица". Тебя это устраивает? И не кажется
ли тебе, что ты не в меру рассудительный? До тоски...
     Твердохлеб не сказал бы этого о себе.  Зануда?  Возможно.  Но не в меру
рассудительный?  Вряд  ли.  Особенно теперь,  когда покончено с  мельчайшими
остатками умеренности. И добропорядочности. Увы, добропорядочности тоже.
     А  может,  ничего б  и  не  произошло,  если бы  не профессор Кострица.
Нелепостью   началось,   нелепостью  закончилось,   а   отдуваться  пришлось
Твердохлебу.  Да разве нам ведомо,  кто и  когда бросает в нашу душу горькое
зерно страдания и  в  какой день прорастет оно  отравленным зельем,  а  душа
вспыхнет холодным, злым огнем, и обуглится, и покроется серым пеплом?!
     "Южный комфорт".  Интересно,  что бы  он сказал два или три года назад,
услышав такое название?
     Все  повторяют,  что  Киев  прекрасен,  а  ведь красота никому не  дает
освобождения,  не  выпускает из  своих объятий,  обступает,  сковывает волю,
очаровывает навеки.
     Куда и зачем он едет?
     Твердохлеб проезжал по  древним улицам  и  спускам,  вокруг буйствовали
цвета -  зеленый,  белый,  золотой, цвета соборов и дворцов, цвета Киева, на
тысячелетних холмах  высились  памятники  и  монументы -  древние  и  новые,
отовсюду звучал в  этом  праславянском граде голос вечности,  этот бронзовый
Герольд, оповещающий грядущее о своих временах.
     (А что возвещают следователи?)
     Пятнадцать веков Киева.  Кто  тут  жил?  О  ком осталась память?  Пламя
времени. Тщеславие.
     А  Киев не  замечает даже тех,  кто въезжает в  него.  А  кто выезжает?
Ну-ну!
     Твердохлебу хотелось быть разговорчивым, как школьнику.
     - Знает ли  начальник Киевской автоинспекции,  кто  выезжал из  Киева в
девятом или семнадцатом веке? - спросил он у водителя.
     - Тогда еще не было автоинспекции, - хмыкнул тот.
     - А может быть,  это просто выше его просвещенности - знать такое? - не
отставал Твердохлеб.
     - Станьте королем или президентом,  тогда он вас заметит,  - добродушно
посоветовал таксист.
     Твердохлеб ехал  так:  Львовская площадь,  Большая  Житомирская,  затем
площадь,    которая   со   времен   Ярослава   Мудрого   перестраивалась   и
переименовывалась тысячу раз,  дальше улица Парижской Коммуны,  с  нее -  на
площадь  Октябрьской революции,  обтекающую Крещатик  вереницей  фонтанов  и
переливчатым блеском шлифованных гранитов,  а  там -  сам Крещатик,  который
выгибается плавно, повторяя излучины древнего ручья, потом еще одна площадь,
на  которую  осенью  сорок  третьего влетел  первый  советский танк  гвардии
старшины Шолуденко (к  филармонии,  которой,  к  счастью,  все  еще  удается
выскользнуть из цепких рук архитекторов-ломальщиков,  и к фонтанам,  которых
уже нет), на площадь с белым, как небесное облако, музеем Ленина, гостиницей
"Днепр" и  загадочным зеленым сумраком Владимирского спуска (теща каждый раз
постанывала,   что  этот  спуск  звучит  для  нее,   как  "Весна  священная"
Стравинского:  целование земли,  акцентированное тихим  аккордом  струнных и
флажолетов,  тихие сигналы валторны и трубы оповещают о жертве, которую надо
предать земле) -  вниз и  вниз,  и  слева от тебя поднимается к  самому небу
зеленый склон Владимирской горки с  бронзовым князем наверху,  а  справа еще
более круто бьет в  небо тысячами тонн нержавеющей стали арка Воссоединения,
внизу  перемалеванный в  веселые  цвета  времен  Григория Сковороды Подол  и
площадь,  которая сохранила свое царско-фельдъегерское название -  Почтовая,
но  только  не  сумела  сберечь той  церквушки,  в  которой ночевал Кобзарь,
возвращаясь на  Украину  в  гробу,  увитом  красной  китайкой ("А  много  ты
сберег?" -  спросил себя Твердохлеб голосом Леся Панасовича), а от Почтовой,
от речного порта с белыми многопалубными пароходами -  по Набережному шоссе,
вдоль   Днепра,    за   течением   могучих   вод,    пролетая   захламленные
строй-индустрией пригороды,  вырываясь из объятий Киева на широкую волю,  на
просторы, в золотые лесные шепоты, на лоно...
     Твердохлеб сам себе не  верил,  что смог отважиться на  такой поступок.
Чтобы удостовериться в  том,  что все происходит на самом деле,  он произнес
вслух:
     - На лоно природы.
     Таксист не расслышал или не сразу сообразил:
     - Что?
     - На лоно природы, - повторил Твердохлеб.
     - Какое  лоно!  Какие одуванчики!  -  присвистнул водитель.  -  Знаками
утыкали все дороги на  полсотни километров от  Киева.  В  лес не въедешь,  к
Днепру не  подъедешь -  везде торчит "кирпич".  В  школе когда-то  феодализм
проходили -  так у нас то же самое. Там заводские пансионаты, там спортивные
базы,  там банк,  там футболисты,  там мотоциклисты. А на море что делается?
Никуда не просунешься. Скоро всю землю разгородим.
     Твердохлеб промолчал.  Он  за  это не отвечает.  Вообще он ни за что не
отвечает.  Отбросил все обязанности.  Освобождение на  26 дней.  Для "Южного
комфорта". Для...
     Машина  мчала  Твердохлеба дальше и  дальше,  он  погружался в  глубины
лесов,   проникал  под  их  вечные  своды,   и   таинственная  музыка  Киева
тысячеголосо отзывалась в его крови.
     Расплачиваясь, заговорщицки подмигнул шоферу:
     - Значит, феодализм?..
     - По-моему, феодализм! - сказал тот. - В школе же проходили...
     Белая колоннада,  два портика замыкают ее широкий веер с  обеих сторон,
за колоннадой далеко в глубине,  за клумбами и широкими разъездами асфальта,
такой же веер белого трехэтажного длинного, изогнутого, как колбаса, корпуса
с  лоджиями и  тоже  с  двумя  уже  вовсе  комичными портиками на  торцах  -
сумасшедшая циркумфлекция бездарного архитектора.
     Циркумфлекция.  Слово  влезло в  голову,  напоминая какие-то  дворцовые
ансамбли,  что ли.  Твердохлеб,  вообще-то говоря, мог считаться эрудитом во
множестве  отраслей.   Трикотаж  и  фарфор,  стекло  и  парковое  искусство,
выращивание хлеба  и  кормление  свиней,  производство мясорубок  и  соление
грибов,  усушка  апельсинов (и  вообще  цитрусовых) и  обработка благородных
металлов, радиотехника и хирургические операции - с чем только не сталкивала
его жизнь, и везде нужно было знать, знать и знать.
     Он устал от знаний.
     А тут еще эта циркумфлекция.  Он любил лишь прямые линии, не выносил ни
зигзагов,  ни искривлений,  а "Южный комфорт" встречал его арками,  веерами,
изгибами,  циркумфлекцией.  Да  разве все  это  не  было  изображено на  его
путевке?
     Он достал путевку,  глянул,  покрутил в руках. Изображение размазанное,
нечеткое и мелкое, а тут угнетали масштабы.
     - Куда мне с  этой путевкой?  -  спросил он женщину в некогда белом,  а
теперь невыразительного цвета халате и  в  таком же  всклокоченном парике на
голове.  Женщина выходила из  парадных дверей навстречу Твердохлебу,  словно
ждала его.
     - Новенький?  К директору!  -  махнула она рукой себе за спину. - У нас
все к директору.
     Директора  можно  было  бы  причислить к  разряду  стандартных киевских
директоров конца XX века. Он был спортивен, благообразен и любезен. Среднего
роста,  без  Твердохлебовой неуклюжести,  загорелое лицо  и  шея,  тщательно
подстриженные  серебристо-седые  волосы,  новехонький,  модно  сшитый  серый
костюм, голубая сорочка. Что-то киноактерское плюс наигранно умные глаза.
     "Сказать  ему   про  киноактерство?"   -   подумал  Твердохлеб.   Решил
воздержаться от высказываний.  Профессиональная привычка.  Пусть выговорится
другой.
     - Шуляк, - поднимаясь из-за стола, представился директор.
     - Твердохлеб.
     Знакомство состоялось,  но неполное. У Шуляка на дверях висела табличка
"Директор", у Твердохлеба на лбу ничего.
     - Мы  отказались от повсеместно заведенного регистрирования отдыхающих,
- приглашая Твердохлеба сесть и  сам  с  удовольствием и  удобно усаживаясь,
начал  директор  без  предисловий.  -  Регистрация  настораживает  человека,
унижает его, а мы не можем допустить унижений по отношению к членам ДОЛ. Наш
девиз - без унижений!
     - А что это такое? - позволил себе наивность Твердохлеб.
     - Вы об унижении?
     - Да нет, о ДОЛ.
     Директор посмотрел на Твердохлеба с подозрением.
     - Вы спрашиваете о ДОЛ? Но это же сокращенное название нашего Общества!
Аббревиатура.
     - Сокращения помогают жить, - улыбнулся Твердохлеб и этим снял камень с
директорской души.
     - Абсолютно!  -  откинулся тот  на  спинку стула,  выказывая упоение от
столь  удачной  фразы  своего  собеседника.   -  Абсолютная  аббревиатура  и
абсолютно сказано.  Уверяю вас:  пансионат наш абсолютный! Вы уже, наверное,
оценили его месторасположение?
     - Отметил.
     - Теперь я скажу вам абсолютно интимно:  только у нас каждый отдыхающий
получает отдельную комнату со  всеми удобствами,  то  есть "люкс"!  Где  еще
такое найдете? Коллективизм полезен в трудовых усилиях. Для отдыха же прежде
всего - индивидуальный покой. И мы его даем. Никакой Адам не будет храпеть у
вас над ухом целый месяц.
     - Кажется, именно за храп Адама выгнали из рая? - заметил Твердохлеб. -
Значит, я попал в рай?
     - Можете считать.  Я  вам  скажу еще более интимно:  вы  мне нравитесь.
Абсолютно высказываетесь. Это так редко среди членов ДОЛ.
     - Сокращение так  и  остается для  меня нерасшифрованным,  -  признался
Твердохлеб,  подавая  директору  свою  путевку  с  изображением  портиков  и
циркумфлекции "Южного комфорта".
     - Как?  Вы же сами... - Директор сразу окаменел и забронзовел, отдернул
руки от путевки так,  словно она была фальшивой.  -  Вы не знаете, что такое
Добровольное общество любителей?
     - Представьте себе...
     - Может быть, вы хотите сказать, что и не являетесь членом ДОЛ?
     - Если это вас так интересует,  могу сказать: действительно не член ДОЛ
и не имею к нему никакого отношения. Впервые слышу.
     - Тогда как же?
     - Попал к вам? Путевка.
     - Но как и откуда? Путевки посторонним людям у нас не... Мы никого...
     У  Твердохлеба перед глазами возник таксист.  Ох,  посмеялся бы парень,
услышав этого директора.
     Директор рассматривал его, щурился, изучал, соображал.
     - Так, так, так. Начинаю догадываться. За вас хлопотали.
     - Вряд ли.
     - Был звонок в наш президиум?
     - Сомневаюсь.
     - По обмену?
     - Не было чего менять.
     - Тогда...  -  Директор перегнулся к  Твердохлебу через  стол,  понизил
голос, показал пальцем на потолок: - Оттуда?
     - Вертикали исключаются.
     - Может, проверка? Народный контроль? КРУ? ОБХСС?
     Он  не дошел до прокуратуры,  и  Твердохлеб с  легким сердцем мог снова
отрицательно покрутить головой.
     - Тогда как же?  -  Шуляк еще не позволял себе откровенного возмущения,
но был недалек от него,  угрожающе близко.  Взял путевку, взглянул, небрежно
бросил. Бумажка!
     - А если женщина? - спросил его Твердохлеб.
     - Вы хотите сказать: ваша жена член ДОЛ?
     - Не то. Чужая жена. Ехала сюда. Посоветовала мне.
     - То есть как это - чужая, посоветовала?
     - Обыкновенно и просто. Как человек человеку.
     - Позвольте, позвольте. Я этого абсолютно не понимаю. Абсолютно... Наше
общество... Наш "Южный комфорт" имеет репутацию высокоморального...
     - У  меня  нет  намерения  снижать  моральный  уровень  вашего  "Южного
комфорта".
     - Но вы же сказали: чужая жена.
     - Вы расспрашивали - я сказал. Это действительно немного смешно.
     - Ничего смешного. Наоборот. Абсолютно наоборот.
     - Вы не поняли.  Тут уже чисто личное.  Видите ли,  моя жизнь сложилась
так,  что все время я  расспрашиваю людей.  Ну,  разных людей.  А  тут вышло
наоборот. Поэтому я... Ну, вы должны меня понять...
     - То  есть  вы  хотите  сказать...  -  Шуляк  теперь не  скрывал своего
превосходства.  - Вы хотели меня... Но к вашему сведению, у нас здесь нет ни
одной женщины!  Абсолютно ни одной!  ("Тогда зачем же я  сюда приплелся?"  -
подумалось Твердохлебу.)  Вы  же  своими...  гм...  может  быть,  вы  хотели
сказать, что вы... гм... чуть ли не следователь?
     Твердохлеб еще не пришел в себя от мысли, что его обманули, что Наталки
здесь нет,  что он снова стал жертвой ее лукавости и коварства, ее проклятой
формулы: "Не знаю, не знаю..."
     - Вряд ли  это имеет какое-то...  -  пробормотал он,  но  и  этого было
предостаточно для проницательного директора "Южного комфорта".
     - Вы  следователь и  не  говорите мне об этом?  -  поднимаясь со своего
места  и  играя  всем  безграничным спектром киноактерских улыбок,  загремел
Шуляк.  - А я со своей неуместной... Но нужно же было сразу... Зачем нам эта
игра в кошки-мышки?  Я же понимаю!  Я абсолютно понимаю!  Теперь скажите: вы
любите, чтобы комната выходила на солнечную сторону?
     - Все мы тянемся к солнцу.
     - Так я и знал. И представьте себе: уже прикинул. Этаж?
     - У вас их только три.
     - Я бы советовал второй.
     - Если советуете, то не стану...
     - Я сам провожу вас в вашу комнату.
     - Благодарю. Зачем же?
     - Нет,  нет!  И  в  столовой покажу ваш столик.  Это столик Племянника.
Место вроде бы и невзрачное,  у стенки,  сразу возле дверей,  но престижно -
абсолютно!  Племянника нет, но все знают... Там всегда сидят два Фундатора и
есть еще два свободных стула. Один для вас...
     - Вы преувеличиваете мое значение...
     - Моя  обязанность.  И  все,  что понадобится,  -  просто ко  мне.  Без
церемоний. Никто не должен... Я все понимаю... Никто... Абсолютно...
     Так Твердохлеб очутился в казенной, как в гостинице, комнате с лоджией.
Кровать,  диван, четыре стула, письменный стол, какие-то тумбочки, шкафчики,
белый  фаянс  умывальника,  никелированные краны  душевой  кабинки,  постная
чистота, комфорт...
     Приехал,  чтобы жить здесь?  Нет, он приехал к Наталке. Удрал из Киева,
от обязанностей, от самого себя... И что же нашел здесь, что найдет?
     Открыл  дверь  в  лоджию,  сел  на  ивовый  стул,  крепко  смежил веки,
провалился во тьму воспоминаний. Наталки не было. А когда будет?
     Времени оставалось более чем достаточно.


     Причуды памяти  непостижимы.  Память капризнее любой  женщины.  Она  не
признает  законов,   здравого  смысла,  простой  целесообразности,  иерархия
понятий ей  чужда,  последовательность враждебна.  Иногда может  показаться,
будто память служит нам,  но  это  лишь обман,  потому что на  самом деле мы
служим памяти,  мы  только орудие для  ее  удивительно странных упражнений и
выходок, мы ее рабы и жертвы.
     Свалки памяти.
     Его родной город. Очаги памяти, будто давно высохшие озера, запруженные
речушки,   ручьи,  ручейки,  срытые  холмы  из  реликтовых  глин,  снесенные
постройки,  уничтоженные целые  эпохи и  вновь рожденные эпохи в  кварталах,
массивах,  вызванных потребностями и...  модой.  Долговечна ли мода? Но этот
магазин поставлен, кажется, на века. После войны были и тут развалины. Потом
появились леса.  Привезли камень и  кирпич.  Камня  такая масса,  словно для
египетских пирамид. Целые этажи рустованы глыбами розового и серого гранита.
И  среди  квадратов рустики  стеклянные озера  витрин,  бронзовые высоченные
двери,  надменность  и  роскошь  на  месте  вчерашнего  разорения,  сквер  с
каштанами, возникшими за одну ночь, мрамор и зеркала за пространствами окон.
Царство нарезанного камня,  водянистый блеск зеркал и дурманящий запах дикой
воли.  Магазин назывался "Меха".  Тут,  в  самом центре Крещатика,  в  самой
глубокой глубине  праславянского града,  -  дыхание  далеких  лесов,  тайги,
тундры,  Заполярья:  белые  и  голубые песцы,  полярные лисицы,  узкоспинные
деликатные соболи,  заколдованные кем-то  чернобурки,  сохраняющие в  мягких
своих изгибах форму охотничьих плечей,  на которых их сюда принесли, тусклый
каракуль,  шубы и кожухи, черные мужские пальто, подбитые красными лисицами,
боярские бобровые шапки  с  бархатным верхом,  дамские  манто  из  какого-то
рыжеватого меха, по-женски чувственного. Впервые тогда услышал слово: норка.
     Собственно,  Норкой  звали  соседскую  дочку.  Белотелая,  рыжеволосая,
пышная,  как пампушечка. Волосы рыжие, как на этих манто. С парнями крутила,
словно лисица. Твердохлеб не вкручивался и не закручивался. Не дорос еще, да
и  не  отличался бойкостью,  которой требовала от  своих партнеров Норка.  В
конце концов подхватил ее  какой-то  морской летчик,  и  она  исчезла из  их
квартала,  исчезла из  Киева,  а  потом  как  бы  на  замену ей  появились в
крещатинском магазине рыжеватые мягкие меха.
     Теперь можно бы сказать словами Пушкина:  "Следы невиданных зверей". Не
осталось и следов.  Вывеску "Меха" сняли,  повесили новую: "Головные уборы".
Тяжелые,   как   сковородка,   фуражки,   уродливые  шапки  из   непонятного
искусственного вещества, шляпки из синтетической пены. Пена химии.
     У Твердохлеба, однако, упрямо жило воспоминание о тех давних ощущениях,
казалось,  что в  мраморно-стеклянном пространстве магазина по  сей день еще
витает дух дикой воли,  поразивший его тогда,  маленького,  и теперь, каждый
раз проходя по Крещатику, он сворачивал в магазин, словно надеялся найти там
нечто навеки утерянное, вернуть то, что не возвратится никогда.
     Каждый вписывается в свой город по-своему.
     Они  шли  с  Мальвиной по  Крещатику,  но  не  так,  как когда-то,  без
малейшего следа нежности,  без любви и  близости.  Параллельные люди.  Перед
"своим" магазином Твердохлеб замедлил шаг,  раздумывая,  как бы завести туда
Мальвину.  Станешь уговаривать зайти - не захочет из упрямства. Просить - на
каком основании? Настаивать? Это было бы смешно.
     Он  бы  никогда не  смог  научиться так  ходить по  улицам города,  как
Мальвина.  В  крови у  нее  дремали целые столетия киевские,  и  Твердохлеб,
который не знал своей генеалогии дальше деда,  чувствовал себя рядом с  этой
женщиной  непрошеным гостем,  бродягой  на  киевских улицах.  Киевляне любят
ходить по своему городу - это усиливает воображение. Воображение у них, судя
по непрестанному шатанию,  принадлежит к самым буйным.  Киевляне не ходят, а
слоняются.  Они вроде бы  ищут чего-то,  к  чему-то прислушиваются,  чего-то
ждут.  Именно так умела ходить Мальвина.  А  Твердохлеб только и  знал,  что
взбирался на киевские холмы и горы,  карабкаясь тяжело и медленно.  Для него
ходьба  была  работой,  потом,  гонкой,  упорным преодолением.  Своеобразный
альпинизм.
     И вот неожиданный сантимент от воспоминания о бывшем магазине мехов.
     - Может,  зайдем?  - небрежно махнул в сторону высоких бронзовых дверей
Твердохлеб.
     - Ты  же  знаешь,  что у  меня аллергия от одного вида этих товаров,  -
скривила губы Мальвина.
     Он  должен был  сказать:  "Ведь все равно же  ты  любуешься собой перед
каждой витриной, а там - множество зеркал, вот и красуйся".
     Сказал так, как мог сказать именно он, Твердохлеб:
     - Там прохладно. Передохнешь от этой жарищи.
     - Ну  разве  что  так,  -  первой  сворачивая  в  магазин,  согласилась
Мальвина.
     И сразу же пошла в отдел женских шляп,  забыв о своей аллергии. Молодая
женщина мерила  перед  большим овальным зеркалом легкую  шляпку  с  широкими
полями.  Черноволосая,  как и Мальвина.  Только глаза не ленивые, а с острым
блеском,  так что Твердохлеб даже споткнулся из-за  этого блеска.  Поправляя
шляпку,  она  подняла  тонкие  смуглые  руки.  Легкое  платье  без  рукавов.
Непередаваемо нежная кожа под  мышками.  Твердохлеб целомудренно отвернулся.
Испугался,  сам не зная чего. А женщина, словно дразня его, поворачивалась и
выкручивалась перед  зеркалом,  манила,  притягивала его  взгляд,  показывая
Твердохлебу то  нежную щеку,  то  голое плечо,  то  нервную спину.  Мальвина
похвалила шляпку. Спросила Твердохлеба:
     - Не правда ли, мило?
     Он ничего не слышал, но поспешно согласился: да, да. Женщина благодарно
изогнулась всем телом к Твердохлебу (может, показалось?). Рядом с полноватой
Мальвиной она казалась гибкой как стебель.  Пожалуй, слишком хрупкая, просто
худая.  Но  он  вряд ли даже заметил,  какая она.  Этот гибкий,  исполненный
благодарности и  доверия порыв в  его сторону (а  может,  в  их с  Мальвиной
сторону?)  совершенно сбил с  толку Твердохлеба.  И взгляд черных глаз.  Она
смотрела только  на  него.  Впервые  в  жизни  так  смотрела на  Твердохлеба
женщина.  Может,  показалось?  Возможно.  Почувствовал вдруг,  как  душно  в
магазине,   какой  здесь  густой,   будто  спрессованный  воздух,   виновато
промолвил:
     - Я думал, тут прохладно, а оказалось еще хуже, чем на улице.
     - Семь пятниц на неделе,  - высокомерно усмехнулась Мальвина. - Никогда
ты не знаешь, чего тебе хочется.
     Еще раз вежливо кивнув молодой женщине на  удачно выбранную шляпку (она
всегда  была  образцово вежлива  с  незнакомыми людьми),  Мальвина вышла  из
магазина.  Твердохлеб поплелся за  ней,  борясь  с  искушением оглянуться на
женщину со шляпкой.  Шел, словно каторжник с ядром на ноге. Что я делаю? Что
я делаю? Ведь больше никогда не увижу эту женщину! Не встречу, не найду!
     - Погоди,  -  хлопнул себя по лбу.  - Мы не дошли до мужского отдела, а
там, кажется, каракулевые шапки. Постой здесь, а я пойду посмотрю.
     - Догонишь, - не останавливаясь, бросила ему Мальвина. Она могла ходить
и без него.  Вся в белых кружевах,  будто в пузырьках пены,  шагала с гордой
независимостью,  и все перед ней расступалось.  Когда я выхожу на улицу,  на
меня засматривается весь Киев! На ней было чересчур много того, что называют
женским.  Женщина кричала в  ней  из  каждой черточки,  из  каждой клеточки.
Естественный  отбор   и   хорошие   харчи   в   течение  многих   поколений.
Ольжичи-Предславские. Раса.
     На этот раз у него не было времени любоваться Мальвиной. Почти бегом он
бросился  назад  в  магазин.  Молодая  женщина  уже  шла  от  кассы.  Увидев
Твердохлеба, сверкнула улыбкой.
     - Как видите, по вашему совету купила...
     Он подошел к  ней вплотную,  молча взял из рук кассовый чек,  заученным
движением,  как для подписи казенных бумаг,  достал шариковую ручку и быстро
написал номер своего служебного телефона. Сказал охрипшим, чужим голосом:
     - Будьте любезны,  позвоните мне,  пожалуйста, завтра на работу. Завтра
или когда захотите. Я буду ждать хоть до конца жизни.
     И ушел, сунув чек ошарашенной женщине.
     Мальвине сказал:
     - Я ошибся. Каракуль синтетический.
     Мальвина ни  в  чем не заподозрила его,  потому что он никогда не давал
оснований для подозрений.  Мужчина нудный, как великий пост. Да, собственно,
какое ей дело до этого мужчины?  С некоторого времени он для нее безразличен
и чужд.  А Твердохлеб,  если бы вдруг пришлось как-то объяснять непостижимый
этот поступок,  наверное,  впервые в жизни попытался бы выкрутиться, сказав,
что ищет свидетелей по делу с телевизорами.  Впрочем,  объяснение это придет
потом,   немного  позже.   Как,   где,  когда?  Сплошные  наречия,  которыми
переполнена наша жизнь.




     А  все  началось с  профессора Кострицы.  Этот  материал у  Твердохлеба
забрали. Вызвал Нечиталюк и сказал:
     - Принеси мне заявление на профессора Кострицу.
     Когда Нечиталюк был на "ты",  за этим стоял Савочка.  Уж это Твердохлеб
знал точно.
     - Нести,  собственно,  еще нечего,  -  объяснил Твердохлеб.  - Я только
начал знакомиться с обстоятельствами...
     - Тем  лучше,  -  потер ладони Нечиталюк (скоростное потирание ладоней,
как смеялись в прокуратуре). - Меньше надо будет передавать...
     - Я так понял, что уже не возвращусь к этому?
     Нечиталюк продемонстрировал ему еще более скоростное потирание ладоней.
Так, словно вскочил в теплую хату с большого мороза.
     - Кажется, ты не можешь пожаловаться на безработицу?
     - Да нет. Можно сказать: к сожалению, нет.
     - То-то. Давай мне все, что вытряхнул из Кострицы, и забудь навеки.
     Твердохлеб мог бы сказать Нечиталюку, что теперь уже забыть невозможно,
потому что  это  неначатое дело перевернуло всю  его  жизнь.  Но  не  сказал
ничего.  Не  привык никогда говорить о  своем  личном,  или,  как  выражался
Нечиталюк,  нырять в собственные неврозы. К тому же Нечиталюк не принадлежит
к людям,  перед которыми хочется исповедоваться.  Он сам неустанно повторял:
"Передо мной исповедуются только преступники".  Но  при  этом потирал руки и
подмигивал,  намекая на  то,  что и  преступников никогда не выслушивает как
следует, а так: в одно ухо впускает, в другое выпускает.
     - Ладно, - сказал Твердохлеб, - я подготовлю свои выводы.
     - Да какие еще выводы,  какие выводы! - испугался Нечиталюк. - Забудь -
и все! Суду ясно?
     История была неприятная и гадкая.  В прокуратуру обратился с заявлением
молодой доктор наук,  обвиняя профессора Кострицу. То ли он попал к Савочке,
то  ли  еще выше,  значения не имело никакого,  потому что заявление его все
равно оказалось в их отделе,  должно быть, Савочка поручил его Нечиталюку, а
тот,  не  имея  никакого желания  конфликтовать со  "светилами",  потихоньку
спихнул Твердохлебу - пусть тянет.
     - Старик,  -  потирая руки, вздохнул Нечиталюк, - ты же знаешь: я перед
наукой раб. А ты в их сферах свой человек. Как говорится, витаешь...
     Намекал на  Твердохлебового тестя  Ольжича-Предславского,  на  то,  что
Твердохлеб живет в профессорской квартире, витает в сферах...
     - Ну, витаю, - сказал Твердохлеб. - Давай уж показывай, что там...
     В  заявлении о науке и речи не было,  а о высоких достоинствах ученых и
того  меньше.   Молодой  доктор  устроил  свою  беременную  жену  в  клинику
профессора  Кострицы,   дал   профессору  через  его   ассистентку  довольно
значительную  сумму  денег  (семьсот  рублей),  чтобы  тот  должным  образом
приглядел за женой.  Кострица деньги будто бы взял, а женщина все же умерла.
Просто и страшно.
     Твердохлеб отодвинул бумагу Нечиталюку.
     - Достаточно ли  такого заявления,  чтобы  начать дело  против человека
заслуженного,   известного,  скажем  прямо,  весьма  ценного  для  общества,
уникального специалиста?  Заявление - и никаких доказательств. Свидетелей не
будет, хотя он здесь и ссылается на ассистентку. Все безнадежно.
     - Все  на  свете  начинается с  заявлений,  -  самодовольно потер  руки
Нечиталюк.  -  Ты  думаешь,  откуда  бог  узнал,  что  Ева  съела  яблоко  с
запрещенного райского дерева,  да  еще  и  Адаму  дала?  Дьявол  ввел  ее  в
искушение, а затем сам же и просигнализировал господу богу!
     - Кажется, история эта не вошла в учебники криминалистики? - Твердохлеб
прятал руки под стол,  не желая брать заявление,  которое подсовывал к  нему
Нечиталюк.  - Если на то пошло, то это, скорее, был первый роман, с которого
начинается вся мировая романистика.  Но  ты  ведь романов не  читаешь -  сам
хвастался.
     - Не читаю, потому что я Нечиталюк! Мой предок был казаком, променявшим
перо на саблю,  чернила на кровь,  слово на действия,  и так добывал славу и
волю!  Может,  кому-нибудь такой предок не нравится,  а мне нравится,  еще и
очень! А с этим заявлением... Не в нем суть.
     - А в чем же?  Знаменитейший специалист в республике -  и такая на него
грязь!  Какие-то  бездари действительно берут  взятки,  злоупотребляют своим
положением, позорят высокое звание, но мы закрываем глаза, а когда на такого
человека,   как  Кострица,   поступает  одна-единственная  жалоба,   мы  уже
всполошились и уже...
     - Не горячись,  не нужно.  Я тебя понимаю. Мальвина твоя, кажется, тоже
из  костричанок.  Перед ним действительно многие...  Однако же,  старик!  На
профессора уже  были  сигналы!  Пустяковые -  поэтому  никто  и  не  обращал
внимания.
     - Пустяковые  сигналы  или  пустячные  люди  их  писали?  -  насмешливо
взглянул на него Твердохлеб. - А теперь написал доктор, лауреат и еще кто он
там - и машина завертелась?
     - Ну, ты действительно Твердохлеб! Сигналы не у нас, а там, - Нечиталюк
покрутил пальцем над головой, но не просто над головой, а немного наискосок,
неопределенно,  таинственно,  значительно.  - Ты меня понимаешь? А наше дело
какое? У нас обязанность. Битва за справедливость.
     - Только обязанность и  заставляет меня браться за это неприятное дело,
- прикасаясь наконец к папке с заявлением, сказал Твердохлеб.
     - Слушай,  -  Нечиталюк  даже  не  стал  потирать  руки,  наклонился  к
Твердохлебу почти заговорщицки.  - Я тебя прошу: никому не говори, что я это
дело тебе... ну, поручил или - упаси боже - навязал. Скажи, что сам выпросил
у меня. На таком деле, знаешь, можно и заслуженного юриста...
     Теперь  Твердохлеб  не  сомневался:  дело  поручено  Нечиталюку,  а  он
спихивает на него. А еще хвастается казацким происхождением.
     - Я-то никому,  -  поднимаясь,  сказал он, - а только как же ты Савочке
скажешь? И что Савочка скажет тебе?
     - Льву  в  клетку  бросим  кусище  мяса!   -  потирая  руки,  захохотал
Нечиталюк. - Проиграю партий двадцать в шахматы - и мне все простят. Савочка
- это сама доброта... Наш добрячок-нутрячок... Только ты меня не продай...
     "Да кто тебя купит!" -  хотелось сказать Твердохлебу,  но он промолчал,
забрал папку с заявлением и ушел в свою тесную комнатку.
     Не   нравилась  ему  эта  история.   Еще  надеясь,   что  тут  какое-то
недоразумение,  Твердохлеб  не  стал  выписывать повестку  доктору  наук,  а
созвонился с ним,  сказал, что ему, передано заявление, и спросил, где бы им
лучше встретиться: у доктора на работе, или дома, или в прокуратуре.
     - Я бы хотел,  чтобы все было официально,  -  сказал доктор,  - поэтому
выбираю прокуратуру.
     На  следующий день  он  приехал в  прокуратуру на  собственной "Волге".
Поставил машину под знак, запрещающий остановку, спокойненько запер дверцы и
поднялся к Твердохлебу в его маленькую келью.  Твердохлеб видел в окно серую
"Волгу",  видел,  как  из  нее выходил высокий худощавый человек,  теперь он
стоял перед ним,  по  ту сторону его хромого столика.  Твердохлеб смотрел на
его густо заросшие черными волосами нервные руки, на исхудавшее аскетическое
лицо,  на  презрительно поджатые губы,  попытался проникнуть в  мысли  этого
человека и не смог.
     - Масляк, - сказал доктор.
     - Твердохлеб.
     - Прибыл точно.
     - Благодарю. Ваша машина? - кивнул Твердохлеб на окно.
     - Моя.
     - Там знак.
     - Видел.
     - Запрещено останавливаться.
     - Знаю. У меня разрешение останавливаться где угодно.
     - Наверное, и обгонять где угодно?
     - Полагаю, что да.
     - И обгоняете, не придерживаясь правил.
     - Если нужно.  Я  чрезвычайно занятой человек.  Мое время измеряется не
обычными параметрами. Принадлежу к людям привилегированным.
     - Но  на шоссе все машины железные.  Поэтому я  противник привилегий на
шоссе.
     Не сказал,  что он противник привилегий вообще, поскольку они портят не
только людей, но и общественную мораль. Но достаточно и того, что сказал.
     - Могу  вас  понять,   -   охотно  согласился  доктор.  -  Вы  привыкли
придерживаться  буквы  закона  там,   где   закон  нужно  приспосабливать  к
требованиям жизни.
     - Приспосабливать -  значит нарушать.  А  я  не  люблю,  когда нарушают
законы.
     - А я принадлежу к тем,  кто открывает новые законы. В моей лаборатории
изобретаются такие материалы, которых не смог сотворить сам господь бог. Что
вы на это скажете?
     - Мне  трудно  судить  о  том,  чего  я  не  знаю,  -  спокойно  сказал
Твердохлеб.  -  Ваша научная деятельность,  судя по вашим словам, направлена
прежде всего или же  исключительно на  пользу,  мы  же стоим на страже еще и
добра.  На  различии между пользой и  добром держится мир людской.  Только в
животном мире  все  основывается на  выгоде,  понятие  добра  -  прерогатива
человека.
     - Это очень оригинально,  -  вскочил со стула доктор с явным намерением
побегать по  комнатке,  но сразу же понял,  что с  его длинноногостью тут не
разгонишься.   -   Вы  так  просто  спихнули  всю  науку  в   животный  мир.
Ор-ригинально!
     - Философ из меня никудышный,  -  вздохнул Твердохлеб.  - Давайте лучше
перейдем к вашему делу.
     - Я все написал,  -  усаживаясь снова напротив Твердохлеба и пронизывая
его довольно неприятным взглядом, воскликнул доктор. - Все написано!
     - Однако необходимы некоторые уточнения.
     - Например?
     - Ваша фамилия - Масляк или Маслюк?
     - Я же сказал - Масляк.
     - Подпись под заявлением не очень разборчивая. Тут похоже на Маслюк.
     - Я слишком занятой человек, чтобы заботиться о разборчивости подписи.
     - Должен вам  сказать,  что  мне лично это дело совсем не  нравится,  -
нарушая все законы юридической этики,  устало произнес Твердохлеб.  -  В нем
нет никакой доказательности,  и у меня большие сомнения, сумеем ли мы вообще
добыть какие-нибудь доказательства.
     - Вы позвали меня, чтобы все это сообщить?
     - Просто хотел вас предупредить,  чтобы не  надеялись на  стопроцентный
успех.
     - Я не понимаю такой терминологии.
     Этот человек не знал и  не слышал ничего,  кроме голоса мести.  Совесть
спала в  нем  вечным сном,  в  попытка Твердохлеба разбудить ее  была просто
смешной.
     - Хорошо, - вздохнул Твердохлеб, - тогда перейдем к делу.
     - Кажется, именно для этого я прибыл сюда, хотя мое время...
     - Я знаю, как высоко ценится ваше время, но заявление тоже ваше.
     - Вы не ошибаетесь.
     - Вы пишете о деньгах.
     - Да.
     - Вы действительно... гм... давали деньги?
     - Там написано.
     - Что это - взятка профессору Кострице?
     - Гонорар за дополнительные услуги. Как коллега коллеге. В системе, где
я работаю,  существует разветвленная шкала премий, у Кострицы, к величайшему
сожалению,  ничего подобного...  Тут  был  очень  сложный случай.  Я  просил
профессора уделить моей жене особое внимание.  У  нас  долго не  было детей.
Жене врачи вообще запрещали.  И вот -  надежда.  Она окрылила нас.  Дело,  к
сожалению,  усложнялось тем,  что  у  меня отрицательный резус.  Знаете этот
резус-фактор?  Более восьмидесяти процентов людей имеют резус положительный,
то  есть их  кровь ничем не  отличается от обезьяньей.  Есть такая индийская
обезьянка макака-резус,  она и стала эталоном.  Незначительный процент людей
имеет резус отрицательный. Человеческая кровь.
     - Я знаю, - кивнул Твердохлеб.
     - У меня именно такая. У вас какой резус?
     - Не интересовался.  Не было нужды.  Но, должно быть, обезьяний, потому
что никогда не давал взяток и не имею намерения давать.
     - Ор-ригинально! - попытался засмеяться доктор. - Резус и взятка! У вас
довольно неожиданный ход мыслей.
     - А у вас?  Сперва дать Кострице деньги,  как коллега коллеге,  а потом
написать на него в прокуратуру. Тоже как коллега на коллегу?
     - Но ведь моя жена умерла!  Вы понимаете, что это такое - умирает самый
близкий человек!
     - Глубоко вам сочувствую. В ее смерти виновен профессор Кострица?
     - Я  не  говорю этого.  Был действительно очень тяжелый случай.  Может,
безнадежный.  Но Кострица иногда делает вещи невозможные. Должен был сделать
и здесь. Но не сделал. Не сумел. Не умеешь - не обещай. Его перехвалили, а я
поверил. Дутый авторитет. Я презираю таких людей. Их нужно ставить на место.
Сам я  привык делать свое дело безупречно.  Даже не  на пределе человеческих
возможностей, а за пределами. Вы меня понимаете?
     - Вполне. Но поймите и меня.
     - Я  готов отвечать даже  перед Организацией Объединенных Наций!  После
того как умерла моя жена,  я готов на все! Ни надежд, ни страхов. Но я свалю
этого божка, этого идола! Первобытные народы были предусмотрительны и делали
своих божков из  глины,  чтобы иметь возможность разбивать их,  когда те  не
оправдывали их надежд.  Мы же увлеклись только твердыми материалами: бронза,
мрамор,  гранит.  Но  если бы этот Кострица был даже из космического сплава,
я...
     - Хорошо.  Возвратимся к нашим баранам.  Давайте надлежаще все оформим.
Вы дадите подписку о том,  что вас предупредили об ответственности за ложные
факты.
     - Только никаких подписок!
     - Тогда - никакой проверки.
     - Увидим-увидим.  Я  все написал в  заявлении и  больше писать не  имею
намерения. А ваша обязанность...
     - Но ведь формальности...
     - Тогда  будьте  последовательны.   Вызывайте  меня  снова  официальной
повесткой, которую со временем вы тоже приобщите к делу.
     - Я хотел сберечь ваше время и ваше...
     - А  вы  не берегите.  Не берегите!  -  Масляк поднялся и  посмотрел на
Твердохлеба уже  откровенно  враждебно.  -  Исполняйте свой  долг  так,  как
выполняю его я.
     - Благодарю за совет, - поднялся и Твердохлеб. - До свидания.
     - До встречи.
     Не нравилась ему эта история, ох, не нравилась!
     Вызывать профессора Кострицу в прокуратуру у него не было ни оснований,
ни охоты. С невероятными трудностями удалось поймать профессора по телефону.
Днем и ночью на звонки домой,  на кафедру и в клинику ответ был стандартный:
"Профессор на  родах!"  Кострица гудел Твердохлебу над  ухом,  как большой и
сытый жук, успокоительно и самовлюбленно.
     - Есть ли у меня время встретиться с таким уважаемым товарищем? - гудел
Кострица.  -  А где его взять,  это добро,  спрашиваю я вас? Какая инстанция
способна увеличить мой  бюджет времени?  На  мне клиника,  на  мне кафедра в
институте,  на мне консультации по всему Киеву и по всей республике,  на мне
труднейшие и самые безнадежные случаи,  и все криком кричат - дай ему живьем
профессора Кострицу!  Уж  насмотрелись старые мои  глаза на  горе и  радости
этого мира, а нужно смотреть дальше, хоть ты убейся!
     - Вы не будете возражать,  если я  приеду в вашу клинику?  -  осторожно
спросил Твердохлеб, прорываясь сквозь профессорское гудение.
     - Не знаю,  пустят ли?  - самодовольно захохотал Кострица. - У меня там
женщины узурпировали всю власть, стерегут клинику, как ракетную базу, а то и
еще бдительнее,  потому что у  нас ведь не  ракеты вылетают,  а  новые люди!
Впрочем,  попробуйте.  Я не против. А там, возможно, и я когда-нибудь с вами
перемолвлюсь  словечком.   Пожалуюсь,   что  ли.  Помогать  прямосудию  наша
обязанность. Только где оно прямо, а где криво - кто ж это знает?
     Он так и сказал:  "прямосудию".  Обмолвился или наоборот? Вот бы такого
профессора да на Нечиталюка.  Но уже закрутилось так,  а  не иначе,  и нужно
распутывать самому.
     Из этого телефонного разговора только и  пользы,  что Твердохлеб понял:
Кострица  "прямосудию" помогать  не  будет,  а  мешать  может  авторитетно и
солидно, как гудел самодовольно в телефонную трубку.
     Поэтому, не откладывая, сразу же поехал в профессорскую клинику.
     Там действительно пришлось проваландаться полдня,  пока наконец приняла
его  ассистентка  профессора  Кострицы  Лариса  Васильевна.  Очень  красивая
молодая женщина.  В ослепительно-белом,  до хруста накрахмаленном халате,  в
белых наглаженных брючках, в белых туфлях, тонкие нежные руки, тонкое, как с
гравюры,  лицо,  вся тонкая и  легкая как тростинка,  какие-то  треугольные,
словно у пантеры, неистовые глаза, в которых гнездилось нечто первобытное, -
эта женщина поражала своей хищной красотой;  едва ты на нее глянешь, как тут
же  завербует в  отряды  своих  поклонников,  обожателей,  вечных  рабов,  а
Твердохлеб не имел права быть чьим бы то ни было рабом.  Чтобы отогнать чары
этой женщины,  он сразу выложил (и,  нужно сказать,  весьма неуклюже) с  чем
пришел.  То есть выложил не до конца, а только намекая, отчего вышло все еще
более  неуклюже,   и   Лариса  Васильевна,   выслушав  его  хмыканье,   лишь
пренебрежительно скривила резко очерченные губы.
     - Кстати, тут уже был из этой вашей... прокуратуры.
     У Твердохлеба заныло под ложечкой.
     - Это какое-то недоразумение.
     Ассистентка расстреливала его своими треугольными глазами.  Не знала ни
жалости, ни сочувствия.
     - Никакого недоразумения.  Он  начал  с  того,  что  показал  мне  свое
удостоверение.
     - Мне бы тоже следовало... Извините...
     - Не нужно,  - небрежно махнула своей тонкой рукой Лариса Васильевна. -
Разве это меняет дело?  Ваш предшественник по крайней мере пытался доказать,
что  он  мужчина.  Наговорил мне кучу комплиментов,  потирал здесь руки так,
словно хотел меня съесть, а о цели визита сказать побоялся.
     Твердохлеб прикусил губу.  Нечиталюк.  Его "почерк". Пришел, посмотрел,
испугался и  побежал к  Савочке.  А  тот свалил это неприятное дело на него,
Твердохлеба.  Подставляй спину и  шею.  Что-то  ему подсказывало,  что здесь
придется подставить еще и голову, но он не привык верить предчувствиям.
     - Поверьте мне,  что если бы  не  это заявление...  -  начал Твердохлеб
нерешительно.
     - Вы хотите сказать, что на профессора пришла анонимка и вы...
     - Заявление, - уточнил Твердохлеб.
     - Клевета и клевета!  -  не дослушав его до конца, сделала она вывод. -
Привыкли забрасывать свои святыни грязью.  Считаем,  что учим людей грамоте,
на  самом же  деле просто разводим целые стаи анонимщиков.  Если бы анонимки
никто не читал, их бы не писали. Спрос рождает предложение.
     - Это  не  анонимка,  -  устало  произнес Твердохлеб и  назвал  фамилию
Масляка. - Его жена умерла в вашей клинике. Это так?
     - Разве она одна умерла?  Ежедневно всюду умирают люди.  Бывают случаи,
когда медицина бессильна. Вы это знаете. И все знают. Врачи первые принимают
на  себя удары смерти.  И  никто не думает,  какой ценой это им дается,  как
никто не вспоминает и о тех случаях, где медицина спасает людей от смерти.
     - Это ваш долг.
     - Да,  наш.  Разве  только  наш?  А  остальные люди,  они  что?  Должны
укорачивать друг другу век,  в  том  числе и  медикам,  и  таким людям,  как
профессор Кострица?
     - Речь  идет  о  другом.  Злоупотребление  своим  служебным  положением
недопустимо нигде  и  никому.  Вы  меня  понимаете?  Заявитель  ссылается на
оплаченную договоренность с профессором Кострицей. Оплаченную, понимаете? Он
ссылается при этом на свидетелей.
     - Еще   и   свидетели?   -   Резко   очерченные  губы   скривились  еще
презрительнее. - Свидетели чего?
     - Он называет вас.
     - Ах,  меня?  И  вы  пришли  сюда,  чтобы  я  свидетельствовала  против
профессора Кострицы?
     - Я никого не заставляю. Ставлю вас в известность. Это моя обязанность.
     - Ваша  обязанность -  мешать людям  работать!  Портить им  настроение,
испоганить всю жизнь! И ведь каким людям! Самым ценным.
     - Моя обязанность -  находить истину, - тихо сказал Твердохлеб. - Вы же
видите,  что я не стал на формальный путь,  а пришел просто,  быть может,  и
нарушая заведенный порядок...
     - И где же вы хотите найти истину? В человеческих несчастьях?
     - Вообще говоря,  везде.  К  сожалению,  и  в  несчастьях.  Достоевский
говорил: "В несчастьях проясняется истина".
     В треугольных глазах плеснулось что-то похожее на испуг.
     - Вы   страшный   человек.   Приходите  из   прокуратуры  и   цитируете
Достоевского...
     - А кого я должен был бы цитировать? Может, Торквемаду? Уверяю вас, что
у  работников прокуратуры далеко не  такие злые намерения,  как  кое-кто  им
приписывает. Это идет от незнания.
     - И вы пришли меня просветить?  Может быть, и профессора Кострицу тоже?
Хотелось бы посмотреть, что он ответит на ваше просветительство!
     - К сожалению, мне не удалось договориться с ним о встрече...
     - Вам не удалось, так я вам устрою эту встречу.
     - Когда? - невольно вырвалось у Твердохлеба.
     - Когда-когда! А хоть сейчас!
     Она  открыла  дверь  ассистентской,   впустила  Твердохлеба  в   белый,
стерильно чистый длиннющий коридор,  затем,  опередив его, повела за собой к
одной лестнице, к другой, ниже и ниже, во двор клиники, тонко изгибаясь всей
фигурой,  манящая и опасная,  как змея. Навстречу им попадались люди в белых
халатах,  мужчины и  женщины,  все останавливались,  чтобы пропустить Ларису
Васильевну и ее спутника,  все кланялись,  делая это молча и уважительно,  и
Твердохлеб понял,  что здесь ее власть безгранична,  возможно,  и  не просто
власть,  а  диктатура.  Подумал,  как это опасно -  давать красивым женщинам
пусть  хоть  небольшую  власть:  она  непременно перерастет в  диктатуру,  в
деспотию,  в  черт знает что!  Ну хорошо,  это о  женщинах красивых.  А если
некрасивые? Как бы отреагировал на такие рассуждения их железный Савочка?
     Твердохлеб едва поспевал за ассистенткой. Рядом с этой женщиной слишком
остро ощущал свою неуклюжесть, неловкие движения и слова, общую свою мужскую
непривлекательность  и   заурядность.   Ну  Нечиталюк,   ну  втравил  его  в
неприятность!
     Белая тонкая фигура покачивалась перед глазами угрожающе и  чуть ли  не
зловеще.  Маятник красоты и  безнадежности.  Как для кого.  У  одних надежда
отбирается навсегда,  другим она обещана то  ли  на  короткое время,  то  ли
снова-таки навечно.  Где,  когда и отчего?  Не имеет значения.  И вообще для
него  ничего не  имеет значения,  кроме очередного дела,  которое он  обязан
изучить,  рассмотреть,  распутать, довести до логического конца. А какой тут
логический конец? И есть ли тут вообще какая-то логика?
     С  такими  невеселыми мыслями Твердохлеб вслед  за  Ларисой Васильевной
спустился с  третьего этажа по  широким начищенным,  словно для генерального
приема,   лестницам  и  очутился  во  дворе  под  высокими  тополями,  среди
посетителей, большинство из которых составляли, ясное дело, мужчины, а среди
них мальчуган,  который, должно быть, только недавно научился ходить, потому
что ступал маленькими ножками нетвердо,  хотя и  упрямо,  и  голову наклонял
так,  чтобы видеть землю хоть краешком глаза, и следил за взрослыми, рисуясь
перед ними своим умением,  развлекал в их встревоженности,  -  зрелище столь
неожиданное и  умилительное,  что Твердохлеб,  невольно остановившись,  стал
смотреть на мальчика.
     Лариса  Васильевна,   почувствовав,   что  он  не  идет  за  ней,  тоже
остановилась,   подождала,  пока  Твердохлеб  медленно  приблизится  к  ней,
поиздевалась:
     - Разве работники прокуратуры тоже любят детей?
     - Все может быть.
     - Возможно, вы многодетный отец?
     - А почему бы и нет?
     - Но, кажется, ваша жена не пользовалась услугами нашей клиники?
     - Не  всем же  выпадает такое счастье.  К  тому же у  моей жены девичья
фамилия.
     Она молча пошла дальше.
     Еще в  один дворик,  уже не  под тополями,  а  под ветвистыми ореховыми
деревьями.  Лариса  Васильевна  открыла  почти  незаметную  дверь,  впустила
впереди себя Твердохлеба,  вошла сама. За дверью был просторный темный холл,
и тишина, одиночество, затворничество. Спрятался же профессор!
     Открылась еще одна дверь, а может, и не одна, тут уж Твердохлеб потерял
счет,  опомнился  только  в  огромном  помещении,  напоминавшем удивительное
соединение жилища,  музея,  лаборатории и  храма,  и в самых глубоких недрах
этой святыни восседал верховный ее жрец - профессор Кострица Лев Петрович.
     Было в  нем меньше от льва,  нежели от медведя,  по-медвежьи,  мохнатым
клубком наискосок покатился им  навстречу,  пересекая кабинет по  диагонали,
умело обходя столы, диваны, стулья; все преграды и препятствия, - старый, но
еще крепкий,  энергия, словно в спиралеобразной туманности, волосы пожелтели
от  старости,  лицо  в  глубоких морщинах,  но  глаза молодые и  светлые,  а
движения порывисты,  как у юноши. Котигорошко*. И этот странный кабинет. Что
это?  Аудитория  для  занятий  со  студентами?  Музей  драгоценных  изделий?
Картинная  галерея?  Убежище  мудреца-схимника?  Домашний  алтарь  хранителя
родовых традиций?  Стулья в белых чехлах и дорогие кожаные кресла,  казенный
стол для заседаний и  фарфоровые вазы завода Миклашевского,  строгие полки с
научными фолиантами и  трогательный снимок  двух  старых людей  -  мужчины и
женщины  -  в  украинских вышитых сорочках под  полтавским рушничком.  Может
быть,   родители  профессора?   Только  почему  он   нарядил  их,   как  для
самодеятельности?  Не могли же они жить в восемнадцатом столетии, а их сын -
в   двадцатом.   Над  родителями  икона  Николая-чудотворца  в   драгоценном
серебряном окладе.  Интересно  бы  расспросить профессора,  как  согласуется
икона в рабочем кабинете с его ученостью.
     ______________
     * Котигорошко - сказочный персонаж необыкновенной силы.

     Но Твердохлеб,  растерявшись,  спросил о другом.  Зацепился взглядом за
портрет  самого  профессора  на  противоположной стене.  Рыжий  Кострица  на
красном фоне,  все  горит,  все  пылает,  прямо  неистовствует,  просто диву
даешься,  как только до  сей поры эти горячие краски еще не прожгли стенку в
том месте.
     - Чрезвычайно интересный портрет,  - сказал Твердохлеб. - Чья работа? Я
не знаток.
     - Глущенко, - буркнул профессор, хитро щурясь на гостя.
     - Разве Глущенко писал портреты? Он же пейзажист.
     - Писал и портреты.  Только тех, кого сам хотел, или тех, кто добивался
этого.
     - Удивительный портрет. Вы похожи тут на вихрь огня.
     - Я похож на шерстяной мяч! - захохотал профессор. - Из коровьей шерсти
мальчишки в селах когда-то делали,  потому что других не было. Вы, наверное,
никогда не видели шерстяных мячей?
     - Не видел, - признался Твердохлеб.
     - И Леся тоже не видела.
     Лариса Васильевна брезгливо скривилась.
     - Не беда,  не беда! - загромыхал профессор. - Чего не видели, покажем,
чего не знаете, расскажем. Так чем могу?
     И  тут  Твердохлеб увидел  Кострицу  совсем  рядом,  увидел  его  руки,
торчащие  из  коротких  рукавов  белого  халата,   -  короткопалые,  грубые,
мужицкие,  чернорабочие руки,  увидел твердый,  весь в рыжих зарослях палец,
который целился в него, - и вдруг как бы сжался испуганно, уже и не рад был,
что  пришел сюда столь преждевременно,  что  вообще пришел сюда.  Кто  я?  -
мысленно спросил себя. Перед ним был не какой-то там подозрительный субъект,
а прославленный ученый, чьей жизнью следует восторгаться, а не раскапывать в
нем что-то сомнительное.
     - Леся, солнышко, - заворковал профессор. - Кого это ты мне привела?
     - Я  Твердохлеб.  Мы  говорили с  вами по  телефону на  той  неделе,  -
спохватился  Твердохлеб,   чтобы  не   дать  ассистентке  опередить  себя  и
наговорить чего-то недоброжелательного,  -  ничего другого от нее ожидать не
приходилось.
     - Молодой  человек!  -  засмеялся Кострица.  -  По  телефону  я  говорю
ежедневно с  половиной Киева,  а другая половина в это время не может ко мне
дозвониться!
     - Это прокурор, - холодно бросила ассистентка.
     - Прокуроров у  меня  еще  никогда не  было,  -  почему-то  обрадовался
профессор, - все уже тут были, а прокуроров не было. Правда ведь, Леся?
     Ассистентка  поиграла  своими   треугольными  глазами,   не   предвещая
Твердохлебу ничего хорошего.  Красивые женщины должны были бы быть добрыми и
кроткими,  а  они злые как тигрицы.  Им  недостаточно того,  что они задаром
получили от природы, - хотят еще взять как можно больше от жизни и от людей.
Несправедливость генетическая или психократическая?
     - Я не прокурор, а только следователь, - объяснил Твердохлеб.
     - Прокурорами не рождаются, их назначают, - раздула ноздри ассистентка.
- Его  еще  не  назначили.   Не  заработал.  Хочет  на  профессоре  Кострице
заработать.
     - Ну, Леся, ну, солнышко, - примирительно подкатился к ней профессор, -
не нужно измываться над человеком.
     - Между прочим, он пришел измываться над тобой.
     Они были на "ты",  а  это и вовсе усложняло дело.  Ох,  Нечиталюк,  ох,
Савочка.
     - За  добро  злом,  за  добро  злом,  так  уж  оно  водится повсюду,  -
забормотал  профессор,  клубком  прокатываясь между  Твердохлебом и  Ларисой
Васильевной, между казенной и антикварной мебелью. Быть может, хотел вот так
прокатиться и между добром и злом?..  -  Ага! - вспомнил вдруг Кострица. - А
почему  это  мы  стоим?  Леся,  солнышко,  почему  не  приглашаешь  товарища
прокурора...
     - Следователь Твердохлеб, - напомнил Твердохлеб.
     - Вот стул,  товарищ Твердохлеб, или кресло, или красная у вас фамилия,
твердая история за ней, твердое наследие. Вы ведь еще не сидели у профессора
Кострицы? Ну! Вот так, вот так. А ты, Леся, вот там, на своем любимом...
     Он усадил их в кресла,  а сам садиться не стал,  катился по бескрайнему
кабинету,  как Котигорошко,  что-то изумленно бормотал, потом гудел, гремел,
говорил сам с собой, вещал в пространство.
     - Больницы - это что? Больницы - это страхи, боли, страдания и унижение
человеческой природы,  одним словом - юдоль, как когда-то говорили. Теперь в
детских клиниках всего мира еще и страшный стафилококк. А у нас стафилококка
нет. У нас только надежда и добро, надежда и добро. А что - не так?
     - Разве за надежду надо платить?  -  брякнул Твердохлеб и  в тот же миг
сообразил, как это получилось неуклюже и неуместно.
     Но Кострица не обиделся.
     - Платить?  Люди бы  заплатили за  надежду всем золотом мира!  Ибо  что
может быть ценнее?
     - Справедливость,   -  сказал  Твердохлеб,  не  решаясь  даже  украдкой
взглянуть  на   красивую   ассистентку,   которая   казалась  ему   как   бы
свидетельством извечной несправедливости природы,  этой  странной мастерской
бытия,   откуда  выходят  такие  внешне  совершенные  существа,  как  Лариса
Васильевна,  и такие невзрачные, откровенно говоря, немного комичные в своей
несуразности  и  упрямстве,   как  Твердохлеб  и,   возможно,  Кострица.  Но
справедливость   все   же   торжествует,   поскольку   Кострицы   становятся
профессорами, Твердохлебы - если не прокурорами, то хотя бы следователями, а
вот   такие   красавицы   так   и   остаются   ассистентками,   помощницами,
прислужницами.    Кажется,   слово   "справедливость"   прозвучало   тут   и
своевременно, и уместно.
     Но он не учел, с кем имеет дело.
     - Справедливость?  -  остановился перед  ним  профессор  и  наклонил  к
Твердохлебу голову,  прикидываясь внимательным слушателем.  - Ага. А что это
такое?
     Добродушность слетела  с  Кострицы,  как  последний листок  с  осеннего
дерева.  Профессор  презирал  Твердохлеба  окончательно  и  бесповоротно.  С
профессорами  не  спорят  -   им  "внимают",   перед  ними  "благоговеют"  и
притворяются  смиренными  овечками.   Это  Твердохлеб  хорошо  усвоил,  имея
многолетний  опыт  нелегких  взаимоотношений  со  своим  тестем  профессором
Ольжичем-Предславским.    Ольжич-Предславский   считал    себя    (не    без
попустительства   некоторой   части   общественности)   крупным   теоретиком
международного права.  К  практикам  относился  почти  брезгливо и  если  не
обнаруживал этого чувства перед Твердохлебом,  так разве что потому, что тот
был профессорским зятем, мужем его единственной дочери.
     Понятие справедливости было  яблоком раздора между  Твердохлебом и  его
тестем.  Почти так же,  как вот с профессором Кострицей. Какая-то мистика. В
этом жестком кострицинском:  "А  что это такое?"  -  Твердохлебу послышалось
тестево пренебрежительно-поучительное:  "Справедливость -  это термин скорее
эмоциональный,  моралистический и риторический,  нежели научно полезный. Как
концепция  справедливость вызывает  раздражение  у  многих  законодателей  и
ученых,  потому что  не  каждая ситуация ее  требует".  -  "Зато моя  работа
требует справедливости на каждом шагу!  -  выкрикивал Твердохлеб.  - И какое
мне  дело,  что  ученые  не  умеют  сформулировать это  понятие?"  -  "Когда
издательство "Энциклопедия Британика",  - не слушал его Ольжич-Предславский,
- в   своей   серии   "Великие   идеи"   попыталось  сформулировать  понятие
справедливости, то ему пришлось приводить в пример более тысячи определений,
и  ни одно из них не могло удовлетворить научный мир.  Никто не сказал лучше
древних  греков:  справедливость -  это  сдерживание силы  мудростью.  Но  в
государстве мудрость,  как правило,  на стороне силы, они нераздельны. Тогда
кто же кого в состоянии сдержать?"
     Для  тестя Твердохлеб умел найти слова,  которые хотя и  не  доказывали
ничего  заядлому теоретику,  зато  могли  хоть  подразнить его.  Он  говорил
спокойно:   "Не  знаю,   как  там  с  учеными  определениями,   а  для  меня
справедливость  -  вещь  настолько  реальная,  что  часто  кажется:  мог  бы
прикоснуться к ней рукой".
     Но  для  Кострицы таких  слов  недостаточно.  Поэтому Твердохлеб сказал
другое:
     - Для меня самая большая несправедливость,  если я живу, а кто-то рядом
со мной умирает, хотя тоже должен бы жить.
     - Это трогательно!  - прыснул профессор. - Если бы я был моложе, то мог
бы  заплакать.  Но  пора плачей для меня уже прошла -  не  догонишь никакими
вороными.  Посему я  скажу:  власть над жизнью и  смертью -  и у врача,  и у
судьи.  У  врача по праву небесному,  а у судьи?  Мы спасаем людей,  а вы их
преследуете,   не   даете   спокойно  пройти  свой   земной  круг.   И   это
справедливость?
     - Мы ищем истину, - спокойно посмотрел на Кострицу Твердохлеб.
     Профессор даже подпрыгнул от этих слов.
     - Какая скромность!  -  воскликнул он, покатившись по кабинету. - Какая
скромность!  Они ищут истину!  А кто ее не ищет?  Может, не ищут ее мудрецы,
государственные деятели, ученые, писатели, влюбленные?
     - Согласен,  -  кивнул Твердохлеб.  -  Ищут.  Но у судей это профессия,
призвание и самое высокое назначение.  Мы стоим и на стороне государства,  и
на  стороне отдельной личности,  следовательно,  на стороне истины,  которая
является законом. Истина для нас является законом, а закон есть наша истина.
     - Черт побери,  у вас необыкновенно высокие полномочия,  -  пробормотал
профессор,   -   вы  государственная  элита,   вы  судейская  интеллигенция,
прямосудие,  а меня и интеллигентом не назовешь, ибо кто я? Акушер, коновал,
чернорабочий!
     Твердохлеб подумал:  а  я  кто?  Дома  ему  кололи  глаза,  что  он  не
интеллигент, теперь упрекают, что не чернорабочий. Так кто же он?
     Сочувствия он  не  имел нигде,  здесь тоже не надеялся его найти,  да и
подумать -  от кого?  От этого волосатого Котигорошка или от его красавицы с
треугольными глазами? Пустое дело.
     - Полномочия -  не вознаграждение и не привилегия, - спокойно и упрямо,
как  всегда,  когда  натыкался на  сопротивление или  недоразумение,  сказал
Твердохлеб. - В этом мне с вами никогда не сравняться.
     - Позвольте поинтересоваться - почему? - прищурил глаз профессор.
     - Для  общества я  личность неприметная,  вам же  оно платит уважением,
званием, материальным достатком, славой.
     - А почему бы не сказать так:  я плачу обществу! - воскликнул Кострица.
- Заплатил своим происхождением, родом, плачу черной работой, нечеловеческим
терпением,  способностями и  неизмеримыми  нечеловеческими страданиями.  Ибо
именно я стал добровольно,  уважаемый товарищ, добровольно на страже жизни и
смерти и  радость жизни отдаю людям,  а смерть и страдания принимаю на себя,
на  свою  старую  душу,  на  свое  измученное  сердце,  в  котором  все  это
откладывается тяжкими зарубками. Можно ли это оплатить? Я кто - профессор? И
математик, который всю жизнь витает в заоблачностях абстракций, - профессор.
И материаловед Масляк,  имеющий дело только с мертвой материей, - профессор.
Им даже платят больше, потому что у них государственные заказы, у них и то и
се,  премии,  прогрессивки, надбавки. А кто же заплатит мне за душу, которую
каждодневно ранят,  да и чем заплатить?  Вот прислали вчера конверт.  За три
консультации по пять рублей,  всего -  пятнадцать. А за каждой консультацией
десятилетия моего опыта, вся моя жизнь, самое же главное - жизнь больного. И
такая  цена?  Капиталисты и  те  догадались,  что  врачам  никакие деньги не
возместят того, что они теряют ежесекундно.
     У  Твердохлеба зачесался язык,  чтобы  напомнить Кострице,  что  в  том
капитализме он  вряд ли  стал бы профессором,  что там,  собственно,  только
деньги,  а тут для тебя вся земля огромная. Однако своевременно спохватился.
Сказал другое:
     - Тогда  нужно принять закон об  особой оплате врачебного труда.  Я  же
охраняю закон существующий.  Мы получили жалобу. В вашей клинике умерла жена
доктора наук Масляка.
     - Смерть не выбирает,  - став за свой стол, наклонил голову Кострица, и
Твердохлеб  увидел,  какой,  он  старый,  и  понял,  что  гадкое  подозрение
относительно личных отношений между  Кострицей и  ассистенткой,  подозрение,
которое холодной змеей пыталось угнездиться у него под сердцем,  должно быть
раздавлено беспощадно и  отброшено прочь еще беспощаднее.  -  Врач -  первый
виновник смерти,  он  и  первая ее  жертва среди живых.  Кто  уже  только не
проверял  меня!   Если  бы   всех  проверяльщиков  мы   заставили  трудиться
продуктивно,  то жилось бы намного лучше.  А так пустят они нас с котомками.
Хотя кому я это говорю?
     - Как это ни печально,  но я тоже проверяю. Предварительная проверка, -
объяснил Твердохлеб спокойно.  До  сих  пор  он  имел  дело  с  директорами,
управляющими,   председателями  и   начальниками  -   все  эти  ситуационные
порождения появляются и  исчезают,  как  тучи  в  небе.  А  профессор -  это
постепенное восхождение на  невидимую вершину,  где он  остается пожизненно.
Профессор же  медицины -  это не просто вершина,  а  вершина добра.  Если бы
разложить все должности так, чтобы каждый, кто их занимает, мог сказать, чем
именно и  сколько на этой должности можно сделать добра и  сколько натворить
зла...
     - Конечно,  я не медик,  -  вздохнул Твердохлеб.  -  Вы можете смеяться
сколько угодно,  но  обещаю вам,  что засяду за медицину и  проявлю максимум
объективности. А теперь разрешите мне уйти.
     - Идите,   -   немного   удивленно  взглянул   Кострица  на   странного
представителя "прямосудия".
     Твердохлеб вышел, и двери за ним вздохнули.
     Во  дворе  под  ореховыми деревьями на  него  налетел одетый в  пеструю
импортную куртку человек. Налетел, едва не столкнувшись с Твердохлебом грудь
в грудь, схватил его за руку, сдавленно воскликнул:
     - Это вы?
     У  человека был  издерганный вид,  потрепанный,  небритый.  И  еще  эта
дурацкая куртка!  Он смотрел на Твердохлеба глазами великомученика,  полными
слез,  и  эти  слезы  ежесекундно  угрожали  пролиться  такими  безудержными
потоками, что затопили бы покой и благополучие всего мира.
     - Успокойтесь, - тихо сказал Твердохлеб.
     - Послушайте, - лихорадочно зашептал человек. - Как же это? Разве такое
может быть?  Во всех книгах написано:  любовь не умирает.  А она умирает,  и
никто ничего не может.  И мир не переворачивается!  И...  разве ж так можно?
Ну!  Я уже все перепробовал.  Напивался.  Колотил посуду.  Бил окна. Головой
бился о стенку.  Стал у метро и кричал: "Люди! Помогите!" Не ходил на работу
и  ходил на  работу.  А  она умирает.  И  мне говорят:  умрет,  только ей не
говорите.  Разве что,  дескать,  к  профессору Кострице.  Я  туда,  я  сюда,
становился на колени,  - не берут! И к вам не пускают. Там у вас помощница -
как стена! Тигрица, а не женщина.
     - К сожалению,  я не профессор Кострица, - прервал его речь Твердохлеб,
хоть так не хотелось разочаровывать несчастного.
     - Да как же?  -  не поверил тот.  -  Мне сказали,  что профессор именно
здесь. Никого сюда не пускают и не говорят никому, но я...
     - Он действительно здесь,  я  только что от него.  Пойдите и попросите.
По-моему, он добрый человек.
     - Добрый? Ну! Я тоже так думаю. Так вы советуете? Пойти мне?
     - Идите. Я верю.
     Человек бросился к  дверям,  а Твердохлеб смотрел на него и думал:  как
его,  такого бестолкового и  беспомощного,  могла любить женщина?  Но тут же
отогнал от  себя эту мысль.  Все люди рождаются для любви,  все имеют на нее
право,  а  еще  неизвестно,  кому  отмерено больше этого  священного дара  -
романтическому герою или простому незаметному человеку.  А  может,  именно у
него душа как бриллиант,  чистая и прекрасная?  Душу не носят, как плакат на
демонстрациях. Тайна же души недоступна даже сверхъестественному познанию.
     - Постойте,  - неожиданно для самого себя позвал Твердохлеб человека. -
Давайте я попробую замолвить за вас словечко профессору.  Может быть, вдвоем
нам будет легче его уговорить.
     Они так и  вошли в профессорский кабинет вдвоем,  не друг за другом,  а
вместе,  насилу протиснувшись в дверях,  и Твердохлеб,  чтобы не оставить ни
для Кострицы,  ни для Ларисы Васильевны времени на удивление или возмущение,
сразу же стал просить за своего случайного знакомого.
     - Вы уже стали адвокатом? - удивился профессор. - Леся, ты слышишь?
     - Мы тут ничем не можем помочь,  -  сухо бросила ассистентка. - Товарищ
уже был у меня, но - ничем...
     Твердохлеб отступил,  чтобы  дать  возможность человеку самому  просить
профессора.  Но тот переводил только взгляд с  Кострицы на ассистентку,  для
чего-то подносил к горлу руки, шевелил напряженно пальцами и молчал.
     - Может,  все-таки попробуем?  -  пробормотал,  ни к кому не обращаясь,
профессор.  Лариса Васильевна не успела ему ответить, потому что человек так
же  молча  кинулся за  дверь  и  исчез,  словно его  тут  и  не  было,  даже
Твердохлебу захотелось оглянуться,  чтобы убедиться,  что  все  это  ему  не
снится. Глупое положение.
     - Раз я уж возвратился,  за что прошу меня извинить,  - сказал он, - то
не мог ли бы я взглянуть на историю болезни жены Масляка?
     - Вы  можете даже открыть здесь стрельбу!  -  зло  бросила ассистентка,
теперь уже не скрывая своей ненависти к следователю. Как в оперетте: "Я тот,
которого не любят". Впрочем, кто же очень любит следователей?
     - Я стрелял только тогда,  когда служил в армии, - примирительно сказал
Твердохлеб. - У следователя прокуратуры нет оружия.
     - Что же защищает вас от убийц?
     - Закон.
     - Ты уж,  Леся,  не сердись,  а  покажи там товарищу,  -  устало присел
профессор в конце стола. - У него тоже это... Наше дело пускать людей в мир,
а уж что с ними сделают - кто там знает... Покажи, что у нас есть...
     Снова Твердохлеб шел через один двор и  через второй вслед за  гибкой и
легкой фигурой,  в  регистраторской на первом этаже Лариса Васильевна подала
ему тоненькую папочку,  не пригласив сесть, стояла сама, выжидательно колола
его своими треугольными глазами.
     - Может быть,  я  где-нибудь пристроюсь,  -  пробормотал Твердохлеб,  -
чтобы вас не задерживать...
     - А вы и так не задержите. Смотрите.
     Он  открыл  папочку и  вздрогнул.  Просто  не  было  на  что  смотреть.
Одна-единственная страничка.  Фамилия,  возраст, пол, диагноз, три строчки о
принятых мерах, подпись дежурного врача - и все. Человеческая жизнь.
     - Как  же  это?  -  ничего не  мог понять Твердохлеб.  -  Тут ничего...
Прибыла в третьем часу ночи, а уже через полчаса... Ничего не понимаю...
     - "Скорая помощь" привезла умирающую в  три  часа ночи.  Из  ОХМАТДЕТа.
Масляк добился,  чтобы перевезли жену сюда.  Те не имели права,  но... Никто
уже ничем не мог помочь. Вся медицина мира бессильна...
     - Профессора Кострицу не вызывали?
     - Нет.
     - Почему?
     - Почему-почему!  Потому что он в  это время возвращался с  конгресса в
Москве поездом номер один в вагоне номер два. Вас это устраивает?
     - Тогда как же?
     - А вот так! А вы ходите и морочите голову!
     - Простите. Мне нужно обдумать все это.
     - Обдумывайте! Сколько угодно! Хоть до двухтысячного года!
     Она выдернула папочку из его рук и подала регистраторше. На Твердохлеба
больше не смотрела.
     Он молча поклонился и ушел. Таким растерянным еще никогда не был.
     Впервые за все годы их совместной жизни Твердохлеб решил посоветоваться
с  Мальвиной.  Все-таки его жена -  специалистка.  У  него не  было привычки
рассказывать Мальвине  о  своих  служебных  заботах,  она  тоже  никогда  не
интересовалась. Жизнь шла параллельно, как в биографиях Плутарха.
     Когда  вечером,  путаясь  в  недомолвках,  Твердохлеб заговорил о  деле
Кострицы, Мальвина на первых порах ничего не поняла.
     - Ты о ком?  Неужели о самом профессоре Кострице? - округлив и без того
большие свои глаза, спросила она.
     - Разве не ясно?  - попробовал улыбнуться Твердохлеб, понемногу начиная
понимать всю неуместность своего обращения к жене.
     - Ты знаешь, кто ты такой?
     - Ну?
     - Ненормальный -  вот кто!  Нет,  вы только взгляните на этого борца за
справедливость! И с таким мужем я жила столько лет! Мама! Ты слышишь, мама?
     Из глубочайших недр гигантской профессорской квартиры,  кротко жмурясь,
улыбаясь  ангельской своей  улыбкой,  появилась Твердохлебова теща  Мальвина
Витольдовна,  бывшая балерина, а ныне просто супруга Ольжича-Предславского и
мать этой разъяренной молодой женщины,  столь не похожей на нее ни телом, ни
душой (хоть и  носила то  же имя).  Мальвина Витольдовна,  похлопав глазами,
беспомощно развела руками.
     - Ну, Теодор? Ну что вы там?
     - Ах, не называй ты его этим несуразным именем! - воскликнула Мальвина.
- Какой  из  него  Теодор?   Он  просто  вульгарный  Хведя,   который  может
наброситься на  порядочного человека,  боже,  на такого человека,  боже,  на
какого только человека!
     - Мальвина!  - укоризненно вздохнула теща. - Ты забыла, что твой родной
отец тоже имеет отношение к этому... как его?.. к правосудию... Ты должна бы
выбирать выражения...
     - Какое мне дело, к чему имеет отношение мой отец? А вот твой зять - он
хочет отдать под суд самого профессора Кострицу!  Ты  слышала когда-нибудь о
чем-то  подобном?  Могла бы ты представить себе,  чтобы кто-то занес руку на
профессора Кострицу?
     - Кострицу?  -  Мальвина Витольдовна никак не могла вспомнить,  где она
слышала эту фамилию. Откровенно говоря, ее интересовала только музыка и все,
что с нею связано, но, кажется, там никогда не встречалась такая фамилия.
     - Может, Караян? - несмело спросила она дочку.
     - Да какой Караян!  Забудь хоть на минуту о своих музыкантах! Кострица.
Известный гинеколог.  Тот,  который ждет  Героя.  О  нем  уже  делает  фильм
Столяренко,  а  Столяренко делает фильмы только о  тех,  кого  не  остановит
никакая сила. А вот твой зять захотел остановить.
     - Я никак не могу вспомнить,  -  очевидно, чтобы как-то смягчить натиск
Мальвины, улыбалась теща, - никак...
     - А  Кирстейна* ты  помнишь?  Ты никогда ничего не хотела знать,  кроме
своего балета и  своей оперы.  А судьба родной дочери...  Сто раз говорила я
тебе,  что  профессор Кострица  согласился быть  научным  руководителем моей
диссертации, а теперь твой зять и ты с ним...
     ______________
     * Кирстейн - известный американский балетный критик.

     О  диссертации  Твердохлеб  слышал.  Собственно,  не  столько  о  самой
диссертации,  сколько о  желании Мальвины стать кандидатом наук.  Кто-то уже
выбрал ей тему.  С не очень приличным названием.  Что-то о женских болезнях.
Возможно,  именно Кострица и посоветовал? А он, как последний болван, ничего
не знал? Но, в конце концов, какое это имеет отношение к правосудию?
     Подумав так,  он и вслух высказал свое удивление, но не нашел у жены ни
понимания,  ни  сочувствия -  наоборот,  ее возмущение достигло теперь,  как
говорится, критических границ.
     - Если  то,  что  я  тебе  сказала,  не  имеет  отношения к  твоему так
называемому правосудию,  -  закричала Мальвина,  -  то и ты не имеешь отныне
никакого отношения ни ко мне, ни ко всем нам, и вообще...
     - Мальвина, - попыталась воздействовать на дочь Мальвина Витольдовна, -
разве так можно? Нужно быть толерантной...
     - Толерантной!  Пусть убирается из  нашей квартиры на  свою Куреневку -
вот ему и вся толерантность! Я пойду к нему на работу и спрошу.
     - Не смей! - забыв о своей упрямой сдержанности, завопил Твердохлеб.
     - А,  боишься?  А  вот  и  пойду.  Выберу время и  сведу тебя  с  твоим
начальством, со всеми сведу. Интересно, это они тебя натравляют на людей или
ты сам... Подумать только: на профессора Кострицу с грязными подозрениями!..
     - Не смей говорить такие слова!
     Твердохлеб готов был броситься на нее.
     - А  вот  и  грязные!  Все  ваши  подозрения грязные.  Разве могут быть
чистыми подозрения? Грязные, грязные, грязные!
     Найдя  слово,  она  повторяла  его  с  каким-то  непостижимым упоением,
готовая танцевать с ним, как с барабаном.
     Теща бросала на Твердохлеба умоляющие взгляды:  уйди, убегай, не дразни
ее.  Он молча пожал плечами и поплелся в свою,  отныне уже не супружескую, а
холостяцкую комнату.  Сел у окна, подпер щеку и попытался задуматься. Ничего
не выходило. Голова была пуста, аж гудела.
     Как  он  жил все эти годы,  почему жил с  этой женщиной (правду говоря,
довольно привлекательной), которая, собственно, всегда была для него далекой
и  чужой,  только не говорила об этом из-за своего полного равнодушия или же
потому, что он ее никогда не задевал, а вот один раз задел - и все слетело с
нее, оголилась душа, холодная, жестокая, ненавидящая.
     Познакомились они на дне рождения у  следователя с кавказской фамилией.
Нелепое словосочетание: "на дне рождения". День и дно. Дно дня или день дна?
И  бывает  ли  дно  рождения?  Сын  какого-то  профессора имел  великолепную
квартиру,  грузинские вина  и  экзотические травы к  столу.  У  него  всегда
околачивалась масса народа, Нечиталюк затянул туда и Твердохлеба. Твердохлеб
долго не женился,  а этого Нечиталюк не мог никому простить.  Сам он женился
очень рано,  теперь влюблялся в каждую красивую женщину,  которую видел,  но
горько вздыхал, когда от него требовали того, что он уже не мог дать.
     - Эти женщины все одурели! - жаловался он. - Как поцелуй, так и в загс!
Примитивизм мышления!
     Твердохлеб  долго  не  шел  с  Нечиталюком,  когда  же  очутился  среди
незнакомых людей,  то  пожалел,  что  дал  себя  уговорить.  Хотел незаметно
исчезнуть, но Нечиталюк поймал его на пороге, заслюнявил ухо.
     - Старик,  сейчас я тебя познакомлю. Чудо природы! Умная, сексуальная и
чья  бы,  ты  думал,  дочка?  Самого Ольжича-Предславского!  Ищет свободного
мужчину, а кто теперь свободен? Все рабы, все жертвы, все закабалились! Один
ты! Давай выше голову, ну!
     Потащил  его   к   чернявой  глазастой  молодой  женщине,   познакомил,
натарахтел обоим полные уши и полные головы и оставил одних.
     Твердохлеб не знал,  что нужно говорить этой Мальвине,  как стоять, как
смотреть на нее. Она выручила его, сказав:
     - Дети великих людей всегда несчастные.
     - Я тоже, - ляпнул Твердохлеб.
     Через  неделю  Мальвина  познакомила  Твердохлеба  с   родителями.   Он
рассказал о  куреневской трагедии,  о  своей жизни.  Мальвина не  рассказала
ничего.  А  он боялся спросить,  хотя и был следователем.  Лишь со временем,
когда уже поженились,  Твердохлеб узнал,  что у Мальвины был муж, тоже врач,
что они жили в  какой-то азиатской стране,  которая начинается на букву "и",
что климат там ужасный,  а  доктор тот оказался еще ужаснее.  Больше об этом
разговора не было. Параллельное существование.
     Было в их женитьбе что-то поверхностное,  необязательное,  суетное, что
ли!  Ему надоело одиночество,  а  ей  нужно было за кого-то зацепиться.  Как
пьяному за плетень. Потому и параллельное существование. Вот если бы предел,
нож  к  горлу,  конец света,  когда не  вместе,  -  вот это любовь,  вот это
по-настоящему.  А  так -  беспорядок,  равнодушие,  рутина и бессердечность,
которая может закончиться любой неотвратимостью.  Вместе спали и в свободное
время ходили в театры, в кино, в магазины и просто бродили по улицам.
     В  Мальвине привлекал демократизм.  Женщины  не  любят  давать  свободу
мужчинам.  Расплата за века собственного угнетения. Мальвина не принадлежала
к женщинам-собственницам.  Не знала ревности, не устраивала сцен и допросов.
Правда,  наверное, не позволила бы допрашивать и себя, но Твердохлеб никогда
не пробовал. Жили безалаберно, неинтересно, постно, но мирно.
     Теперь вот рассорился с  Мальвиной,  возможно даже навсегда,  сломалась
его жизнь. Жалкое состояние души.
     Он сидел у окна,  знал, что сегодня не заснет, пытался думать и не мог.
Смерть той  незнакомой женщины стояла перед ним  и  закрывала весь мир.  Кто
способен  возродить  ее   душу,   какие  силы  могут  возместить  утраченное
безвозвратно, навсегда? И что рядом с этой утратой те незначительные потери,
с какими он боролся всю свою жизнь?  Кто-то сказал: мы можем уничтожить весь
мир, а оживить дождевого червяка неспособны.
     Как  причудливо и  трагически все  переплелось:  смерть  этой  женщины,
профессор Кострица,  заявление Масляка, козни Нечиталюка, ссора с Мальвиной.
Юристы помогают людям жить в  государстве,  подсказывают им,  как и для чего
жить,  и каким образом сохранить достоинство. А кто поможет и подскажет ему?
Это проклятое заявление! Если бы речь шла не о взятке, он бы ни за что... Но
дела о взятках у них считались самыми важными.  Он не мог отказаться, хотя и
предчувствовал, что там не все чисто. Так и получилось. Полнейшая нелепость.
В  клинику Кострицы привозят смертельно больную женщину.  Она  умирает через
полчаса.  Кострица в  это  время едет в  поезде,  он  где-то  под  Брянском.
Спрашивается:  как он  мог кому-то  обещать,  да еще брать деньги,  да еще у
кого!   Наговор  и  клевета  -  вот  и  все.  Допустим,  Масляк  скажет:  мы
договорились до того.  Почему же тогда он не положил жену в клинику Кострицы
сразу? Наговор и клевета! Ну ладно. Но ведь есть заявление Масляка. Зачем он
его  написал?  Из  беспорядочных криков Мальвины Твердохлеб кое-что  уловил.
Например:  Кострица ждет Героя.  Может,  и Масляк хотел Героя,  а дать могут
только  одному?  Интеллектуалы -  они  очень  жадны  на  звания,  награды  и
вознаграждения.  К этому побуждает страшное одиночество,  их призвания.  Все
это   как   бы   компенсация  за   постоянное  (можно   было   бы   сказать:
нечеловеческое!) мозговое напряжение.  Кто выдвигает на Героев?  Как об этом
узнать и  где?  Следователь должен знать  все.  А  вот  механизма высочайших
отличий Твердохлеб не  знал.  Не имел собственного опыта,  поскольку орденов
еще не получал, да и вряд ли получит.
     В ту ночь он не заснул. Слонялся по комнате, пробовал читать, но не мог
сосредоточиться.  В шкафах были одни только классики,  а на классиков в этот
раз  не  хватало сил.  Где-то  под  утро  попал ему  в  руки томик Гоголя из
брокгаузовского издания.  Статьи,  каких давно уже  не  издают и  еще раньше
перестали  читать.   Раскрыл   наугад.   Статья   называлась:   "Что   такое
губернаторша".  Советы жене  калужского губернатора Смирновой:  "Надобно вам
знать (если вы  этого еще не знаете),  что самая безопасная взятка,  которая
ускользает от  всякого  преследования,  есть  та,  которую чиновник берет  с
чиновника по команде сверху вниз; это идет иногда бесконечной лестницей. Эта
купля и  продажа может производиться перед глазами и  в то же время никем не
быть замечена. Храни вас бог даже и преследовать".
     Он  перелистывал дальше:  "Приставить нового чиновника для того,  чтобы
ограничить прежнего в  его  воровстве,  значит  сделать  двух  воров  вместо
одного.  Система  ограничения -  самая  мелочная  система.  Человека  нельзя
ограничить человеком.  На  следующий  год  окажется  надобность ограничить и
того,  который приставлен для  ограничений,  и  тогда ограниченьям не  будет
конца".
     Гоголь писал эти  горькие слова,  когда ему  было столько лет,  сколько
ныне Твердохлебу. Только Гоголь был гений, а он - лишь человек для тех самых
"ограничений". Какая тщетность!
     Страшная ночь,  в  которой все  валилось,  крушилось,  погибало,  ночь,
напоминавшая ему  самое  ужасное  весеннее  утро  на  Куреневке.  (Не  хотел
вспоминать -  само вспоминалось.)  Эта ночь не  принесла Твердохлебу ничего,
кроме  открытия полного  отчаяния:  его  послушность использована коварно  и
недостойно,  Кострица -  жертва клеветы,  а  сам он  -  жертва глупой шутки,
коварства Нечиталюка или еще чего-то неразгаданного.
     Пожалуй,  недаром в  их  отделе,  где все имели прозвища,  его называли
Глевтячок*. Невыпеченный, сырой продукт таинственного происхождения. Чувство
достоинства демонстрировал редко,  чувство юмора было  спрятано так  далеко,
что  и  сам его не  замечал.  Можно ли  все на  свете заменить трудолюбием и
старательностью?  По крайней мере,  в такую несчастную бессонную ночь охотно
веришь в  подобную возможность.  К  тому же в  этой квартире от бессонницы и
отчаяния могли спасти книжки.  Книгами были  набиты все  комнаты,  передняя,
коридоры,  даже кухня,  где собиралось все о пище, доме, саде, одежде, моде,
прихотях,  чудачествах.  Вообще говоря,  людям оставалось тут мало места для
нормальной жизни,  книги вели хотя и  молчаливое,  но упорное наступление на
них,  захватывая все новые и новые участки огромной квартиры,  жадно пожирая
кислород,  угнетая их  своей  тяжелой мудростью,  многоязычностью,  просто -
неисчислимостью.  Но  в  минуты душевного разлада книги приходили на помощь,
словно добросердечные люди.  Даже  не  обязательно нужно было читать ту  или
иную книгу,  достаточно было подержать в руке, переставить на другое место -
и  вроде становилось как-то  легче на  душе,  ты  отгонял от  себя надоевшую
мысль,  вокруг  которой упрямо  перед  тем  кружил,  как  пьяный корабль или
однокрылая муха.
     ______________
     * Глевтяк - мякиш невыпеченного хлеба.

     Где-то  перед рассветом дверь неслышно отворилась,  и  в  комнату вошел
Тещин  Брат.  Высокий  старый  человек,  с  пожелтевшими тусклыми волосами и
сухой,  бугристой кожей,  как у  рептилий.  Он здесь жил давно.  По ночам не
спал.  Слонялся  из  угла  в  угол.  Если  находил  собеседника,  мучил  его
бесконечными  воспоминаниями  своего  прошлого.  "Это  было  со  мною  и  со
страной".  Его  студенческие годы  прошли еще  до  нашей эры.  Гонял яхты по
Матвеевскому  заливу.   Влюблялся.  Потрясал.  Воевал.  Довольно  доблестно.
Занимал должности,  порой значительные.  Теперь -  ничего. Одна жена умерла.
Вторая выгнала из  квартиры.  Перпенс -  то  есть персональный пенсионер.  А
Ольжич-Предславский,  его ровесник, до сих пор развивает международное право
и не устает. Ольжичи-Предславские. Ха!
     - Что,  Твердохлеб,  -  хрипловатым,  как  у  старого  пирата,  голосом
сочувственно спросил Тещин Брат, - попал в дьявольскую орбиту? Выходи из нее
по спирали.  Вывинчивайся.  Как говорит Ольжич-Предславский:  "Эмоциональные
стрессы в  семье значимы постольку,  поскольку они гонят человека из  дому и
толкают его на  контакты с  правонарушителями".  Так что берегись,  чтобы не
оказаться в объятьях у делинквентов*.
     ______________
     * Делинквент (лат.) - правонарушитель.

     - Делинквентов я не боюсь,  -  пытаясь подхватить шутливый тон Тещиного
Брата,  сказал Твердохлеб.  -  Делинквенты - это моя профессия. А сегодня я,
пожалуй, просто утомлен и раздражен.
     - Сегодня или вчера?
     Твердохлеб не понял.  Но и переспрашивать не было сил.  Только взглянул
вопросительно на Тещиного Брата.
     - Раздражен вчера или сегодня? - переиначил тот свои слова.
     - Разве это имеет значение?
     - Я говорю: уже сегодня. Нужно спать, а не спать еще труднее. Спираль и
орбита.
     - А-а. Ну да.
     - Ты близко к сердцу не принимай. Женщин много, а сердце одно. Женщины,
может,  и  замуж выходят,  чтобы ссориться на  законных основаниях.  Женщины
испытывают мужское терпение так же,  как войны.  Следовательно,  как говорит
мой высокоученый свояк,  нужно иметь сильное эго и хорошо развитое суперэго.
Не будешь уже ложиться?
     - Когда? Пойду на работу.
     - Досрочно? Хочешь дослужиться до генерального прокурора?
     - Может, и хочу.
     - Правильно.  Как говорит Ольжич-Предславский:  "Главное,  чтобы муж не
стал овощем,  то  есть огородным растением".  Ты только не подумай,  будто я
завидую твоему тестю.
     - Я не думаю, - успокоил его Твердохлеб.
     - Каждый счастлив по-своему и  несчастлив тоже по-своему.  Но только не
нужно суетиться.  Вот ты не суетишься -  и  я тебя хвалю.  Тянешь лямку -  и
тяни.
     - Я и тяну. А что?
     - Да ничего.  А Ольжич-Предславский снова за океаном. Все летает. Ну, я
поплетусь.  Извини за вторжение.  Племяннице хвост прикручу.  Хвост у  нее -
только бы вертеть!
     - Не нужно. Виноват я.
     - Все равно прикручу! - уже выходя, пообещал Тещин Брат.
     Твердохлеб облегченно вздохнул.  Прятал от старого насмешника книгу,  с
которой тот застал его.  Не Гоголя -  за Гоголя не страшно.  У Твердохлеба в
руках, когда вошел Тещин Брат, была книжка стихотворений. Сунул ее под себя,
сидел как на угольях,  страшно дрожал. В том суровом мире, в котором он жил,
было не  до поэзии.  А  Твердохлебу иногда хотелось почитать стихи.  Читал и
смущался.  Кому  об  этом расскажешь?  А  впрочем,  разве он  не  заслуживал
оправдания?  Уставал от слов,  которые слышал на допросах, слов неискренних,
путаных, беспорядочных. Уставал, раздражался и все больше убеждался, что все
зависит вовсе не от самих слов,  даже не от их значения, а прежде всего - от
их  расстановки,  от  их  комбинаций и  соединений.  Сами  по  себе  слова -
обыкновенные знаки  памяти.  Но  соответственно составленные,  выстроенные в
каких-то  констелляциях,  они  могут  стать точными и  беспощадными,  как  в
законах,  грандиозными и вдохновенными,  как у поэтов.  У Бодлера:  "И всюду
тайною раздавлен человек".
     А какая тайна у него,  какая тайна?  Нелепое дело, в которое втянул его
хитрый Нечиталюк.
     Только что зашумел на улице троллейбус,  Твердохлеб тихонько выбрался в
ванную,   побрился  (делал  это   бесшумно,   потому  что   не   пользовался
электробритвой,  отдавая предпочтение нержавеющим лезвиям),  медленно оделся
(все стандартное, магазинное, хоть и не всегда, к сожалению, отечественное),
хотел незаметно выскользнуть из квартиры, но в передней натолкнулся на тещу.
Мальвина Витольдовна вроде бы и не спала. По ней никогда ничего не заметишь.
Стройная фигура в длинном узком халате,  свежее прекрасное лицо, доброта, ум
и  вечная  озабоченность о  ком-то.  Продолговатая сигарета дымила в  тонких
пальцах. Изящные руки и покалеченные, как у всех старых балерин, пальцы.
     - Теодор, вы же не завтракали!
     - Благодарю. Перехвачу что-нибудь на работе.
     - Вы не принимайте близко к сердцу. Хотя это трудно. Я вам сочувствую.
     Твердохлеб наклонился, поцеловал ей руку.
     - Я поеду.
     - Езжайте, езжайте.
     Лифтом он  не  пользовался,  даже  поднимаясь наверх,  а  уж  вниз -  и
подавно.  Третий этаж,  хотя и высокий,  - не беда. Сошел медленно, спокойно
дождался троллейбуса,  но пропустил машину:  слишком полная. Сел в следующий
троллейбус,  смотрел,  как  за  окном  пролетают  деревья,  дома,  тротуары,
пролетает Киев,  утреннее небо над ним,  пролетает,  наверное, и то, чего мы
никогда не видим и  не осознаем и что называем коротким таинственным словом:
время.  Когда  ездишь  по  Киеву,  вырабатывается соответствующий автоматизм
перемещения в  пространстве.  Привыкаешь к  номеру троллейбуса или  трамвая,
прыгаешь  на  подножку почти  вслепую,  остановок не  считаешь,  потому  что
работает внутри тебя своеобразный счетчик, выталкивающий тебя именно тогда и
там,  когда и где нужно. Мальвина никогда не думала, где выходить, - если бы
не Твердохлеб,  ехала бы хоть на край света. "Что, уже?" - удивлялась, когда
он  деликатно  дотронулся до  ее  руки,  показывая на  выход.  Поразительное
равнодушие к  внешнему миру.  Выборочность информации -  так  можно было  бы
назвать  это   по-модному.   Воспринимала  только   крайне  необходимое  или
интересное по  причинам,  не  поддающимся,  как  это  водится у  большинства
женщин, никаким объяснениям и часто довольно далеким от здравого смысла.
     Мальвина вспоминалась помимо  воли,  хоть  сегодня и  не  следовало бы.
Снова станешь жалеть себя, а этого Твердохлеб не любил. К тому же необходимо
было настроиться на твердость и непоколебимость. Сказать Нечиталюку все, что
он о нем думает.  Если придется,  то сказать даже самому Савочке. Потому что
главное - это истина и справедливость, справедливость и истина.
     Нечиталюк в  отдел не  явился.  Умел исчезать,  когда нужно.  Не было и
Савочки.  Твердохлеб поскрипел дверью и к тому,  и к другому,  но спрашивать
никого не хотел. Смешно жаловаться на Нечиталюка, еще смешнее расспрашивать,
куда он завеялся. Нечиталюк мог бросить все на свете и помчаться куда-нибудь
на  обед,   на  именины,   на  рюмку,   на  хвост  селедки,   сидеть  там  и
разглагольствовать.  Отказаться от  хорошего обеда  и  славной компании ради
ненаписанного протокола или еще одной "бомаги"? Что более важно для человека
- закон или хлеб? Я реалист, а посему утверждаю: хлеб всему голова!
     Сегодня и  Твердохлеба подмывало махнуть куда-нибудь,  плюнуть на  все,
спрятаться. Где, куда? От себя не убежишь.
     Сел за  стол в  своей комнатке,  бессильно свесил руки.  Ни  мысли,  ни
жеста.  В  дверь  заглянул Триер.  Так  Нечиталюк (он  всем  давал прозвища)
окрестил их  молодого работника,  который устроился на  работу  по  звонку к
Савочке.   Имел  где-то  в  сферах  влиятельного  папашу,   а  потому  после
юридического  не  поехал  укреплять  законность  в  глубинах  республики,  а
зацепился здесь. В дипломе были сплошные тройки, оттого и прозван Триером.
     - Ну! - бодро крикнул он Твердохлебу. - Как там профессура? Уже пищит у
тебя?
     - Ты б у меня запищал,  ох,  запищал бы!  -  пообещал ему Твердохлеб. -
Твое счастье, что не попал ко мне в руки.
     - Да ты что, сдурел? Что с тобой? Ну, даешь!
     - Закрой двери с той стороны! - тихо сказал Твердохлеб.
     - Пойду скажу Луноходу, что у нас еще один псих появился!
     - Пойди, пойди, да только он ведь не услышит, глухой.
     - А я ему напишу.
     - Катись от меня и пиши хоть на спине у Савочки! - закричал Твердохлеб,
выскакивая из-за стола.
     Триер убежал, разнося весть о том, что с Твердохлебом несчастье.
     Может быть,  именно этот панический крик и  породил наконец Нечиталюка.
Он появился в отделе после обеда и лучился такой наивностью и чистотой,  как
первый день сотворения мира.
     Однако Твердохлеба не  растрогала эта наивность.  Не  дав Нечиталюку ни
единого шанса  выкрутиться,  он  прижал  его  всей  тяжестью своего гнева  и
отчаяния:
     - Что  ты  мне  подсунул?  Как  назвать это  свинство?  Я  тебе  кто  -
мальчишка?
     - Старик, все намного сложнее, - пробормотал Нечиталюк.
     - Что?  Что сложнее?  Если тут замешаны интриганы,  почему мы должны им
способствовать?  Кто этот Масляк - подставное лицо или ученый карьерист? Кто
за ним стоит, и при чем тут мы?
     - Я уже доложил Савочке, что за дело взялся ты.
     - Какое дело? Не за что ведь браться!
     - И Савочка взял дело под особый контроль.
     Твердохлеб слишком хорошо знал эти уловки Нечиталюка.
     - Может, Савочка пообещал уйти на пенсию после этого дела? - спросил он
насмешливо.
     - Старик, ты, как всегда, попадаешь в яблочко!
     - И  конечно же на это время Савочка залег в больницу?  Вчера ночью его
забрала карета, и он в реанимации или в биотроне?
     - Точно!
     Твердохлеб безмолвно застыл  у  дверей Нечиталюка.  Нечиталюк испуганно
засуетился вокруг него.
     - Старик,  мы  же знаем друг друга не первый год.  Пуд соли.  Ты должен
понять.  Начальство газеты  читает.  Со  мной  ты  можешь комментировать что
угодно вдоль и поперек. Могила!.. Ну! Что же ты молчишь?
     - А  что  говорить?  -  устало произнес Твердохлеб и  понуро повернул к
своей комнате-камере.
     Сел за столик, сжал виски, заныло сердце. Куда деваться?
     Посоветоваться с Семибратовым? Но тот снова расследовал где-то страшное
дело об  убийстве и  исчез,  наверное,  не на один месяц.  А  ты остаешься с
Савочкой...
     Сидел и  думал не о  себе,  а  о  Савочке,  о его непостижимости и даже
мистичности.  И  как мог Савочка поддаться?  Десятилетиями этот человек плел
вокруг  себя  густую  сеть  загадочности,  мифа,  неприступности,  а  теперь
оказалось (по крайней мере,  для Твердохлеба),  что вся эта мифология ничего
не стоит.
     И  все же Савочка принадлежал к  явлениям непостижимым.  Начать с того,
что  начальником их  отдела  была...  женщина Феодосия Савична,  которую бог
знает когда и по какой причине насмешливо-неблагодарные подчиненные перевели
в мужской пол и соответственно переименовали в Савочку. Поэтому говорилось и
думалось об  их  вечной  начальнице только в  мужском роде.  Твердохлеб тоже
поддался этому автоматизму.
     Приземистая,  бесформенная фигура,  какие-то  измятые,  неопределенного
цвета блузы, широкие, словно пожеванные, штаны, фуражка - торба (хоть сухари
собирай) на  растрепанной голове,  вечная сигарета в  уголке узкогубого рта,
въедливая  прищуренность,  заговорщицки  хрипловатый  голос  -  вот  и  весь
Савочка.
     Прежде всего:  он был вечный.  Следователи приходили и  уходили,  а  он
оставался, как народ.
     Ясное дело,  Твердохлеб,  как и  все работники отдела,  появился здесь,
когда Савочка уже был,  поэтому, как и всем другим, Савочка мог сказать ему:
"Тебя взяли, а ты..."
     Савочка  отдавал  предпочтение  безлично-множественному  способу  речи,
словно бы  не  желая подчеркивать свой женский род,  и,  возможно,  это тоже
стало одной из причин перевода Феодосии Савичны в мужской пол.  А говорилось
всегда так:  "Тебе поручили...", "От тебя ждут...", "Тебя обязывают...", "На
тебя возлагают..."
     Нечиталюка Савочка взял когда-то в отдел,  а со временем сделал и своим
заместителем,   видимо,  потому,  что  Нечиталюк  всегда  был  в  прекрасном
настроении,   как  и  сам  Савочка.  Кроме  того,  Нечиталюк  играл  во  все
предлагаемые Савочкой игры:  в дурака, в кинг и в шахматы. В шахматы Савочка
играл плохо,  часто проигрывал и тогда, безобидно улыбаясь, сгребал в горсть
пешки и швырял их в Нечиталюка.  Нечиталюк заливисто смеялся.  Тогда Савочка
хватал  шахматную  доску  и  замахивался  на  Нечиталюка.  Тот  смеялся  еще
заливистее,  притворно ойкал,  делая вид,  что уклоняется от  начальнических
замахов,   на   самом  же  деле  подставлял  голову,   надеясь  на  крепость
крестьянских костей. Единство душ даже в отклонениях.
     Самым старшим в  отделе был следователь,  прозванный Луноходом.  Старше
самого Савочки.  На  пенсию его не отправляли,  наверное,  чтобы на его фоне
Савочка казался хоть немного моложе.  Когда рядом растут два дерева,  одному
из  которых двести лет,  а  другому сто пятьдесят,  то  второе все же моложе
первого.  Луноходом прозвали следователя за неуправляемость.  Савочка только
запускал его на какое-то дело, а уж дальше Луноход готов был перевернуть мир
вверх ногами и так оставить.
     Савочкин  отдел  ставили  в   пример.   Почти  стопроцентное  раскрытие
преступлений.  Может  быть,  благодаря Луноходу?  Потому что  талантами тут,
кажется, никто не отличался. Твердохлеб, просидев одиннадцать лет у Савочки,
был  не  очень  высокого мнения  и  о  самом  себе.  На  всех  лежала печать
посредственности.  Савочка умел печатать.  Все,  что приближалось к Савочке,
неизбежно должно было посереть. Кто серее, тот больший любимчик Савочки.
     - Гении нам не  нужны,  -  скромно вздыхал Савочка и  опускал глаза.  -
Гении  кружат  на  орбитах  и  по  спиралям,  а  нам  подавай не  орбиты,  а
приземленность и не спирали,  а прямолинейность.  Ближе к простому человеку.
Чтобы вот так прильнуть к нему и услышать,  как у него сердечко:  тук-тук. А
гений этого не сможет. От гениев у нас оскомина.
     Ну ладно.  Лунохода он взял, чтобы казаться моложе, чтобы тот раскрывал
самые  безнадежные  дела.   Нечиталюка  держал  как  собственное  отражение.
Твердохлеба терпел потому,  что  тот  был зятем светила международного права
Ольжича-Предславского.  А  зачем  взял  Триера?  Может,  чтобы на  его  фоне
выглядеть гением?  А  Косокосу?  Потому что  у  нее  муж  -  железнодорожный
прокурор?
     Косокосой они  называли  единственную,  кроме  Савочки,  женщину  в  их
отделении.  Молодая,  высокая,  статная,  роскошные волосы спадают на  лицо.
Любила себя,  носила красоту,  как вывеску.  Нечиталюк хвастался, что спал с
ней.  Но тут же потирал руки и  испуганно шептал:  "Я тебе этого не говорил,
хотя и так все знают".  Если это и правда, то разве Савочка мог заботиться о
чьем-то удовлетворении?  Вряд ли.  Может,  окружал себя нечиталюками,  чтобы
подчеркнуть свою незаурядность?  Хотя,  что бы ни приплывало к их берегу, не
отталкивал.
     - Что? - удивлялся он, когда ему говорили о плохом работнике. - Убрать,
уволить?  А  что будет без него?  Произойдут абсурды,  бедламы и  кавардаки.
Малоученый и недоученый?  А кто из нас доученый?  Думаете, я - кто? Откуда и
как?  Пустила меня на свет мама, и по свету вела она, царство ей небесное. И
без  всяких наук.  Мне  там  двадцать с  чем-то,  а  колхозники возьми да  и
прокричи меня председателем колхоза. Я к маме: "Что делать?" А мама говорит:
"Раз  уж  люди доверили -  старайся..."  Через три  года вызывают в  район и
говорят:  есть такое мнение,  чтобы назначить вас районным прокурором.  Как?
Без образования, без ничего? Я ведь о юриспруденции - вроде как о колдовстве
или домовом.  Бегом к  маме:  так-то,  мама,  и  так,  что делать?  А  мама:
председателем тебя ставили,  разве ты умела?  И теперь не умеешь,  а ставят.
Вот и  присматривайся да будь послушной,  тогда и прокурором станешь.  Разве
кто-нибудь учил первого прокурора?
     Нужно  отдать  должное  Савочке:  времени  напрасно не  терял,  высокая
ответственность  и   обязанности  заставили  получить   высшее   юридическое
образование, - и кто теперь упрекнет за эту откровенность о прошлом?
     Савочка был откровенен и доверчив. Делает ли людей откровенность добрее
или справедливее?  Этого Твердохлеб не  мог бы сказать.  Твердохлеб понимал,
что  он  не  Гамлет  и  Савочка  не  Полоний,  тем  более  что  для  Савочки
безразлично: Полоний, Петроний или Плутоний. Если бы ему сказали о Шекспире,
он бы мило отмахнулся:  "Золотко,  Шекспир-пепскир,  а  кто будет бороться с
преступностью?"
     Твердохлеб не принадлежал к  Савочкиным оруженосцам,  но в  первые годы
своей работы в отделе и ему приходилось иногда сопровождать начальство в его
похождениях с  Нечиталюком или  еще с  кем-то  из  следователей.  Заходили в
кавказский подвальчик на  Крещатике (теперь этого  ресторанчика давно  нет),
Савочка пил мало, повторяя свое любимое: "Для малого тела - малый алкоголь".
     Вот под таким руководством работал Твердохлеб.  Начальников мы  себе не
выбираем -  они  выбирают нас.  Почему  Савочка  остановил свой  прищуренный
взгляд на молодом следователе и  забрал его из районной прокуратуры к  себе,
Твердохлеб  так  никогда  и   не   мог  понять.   На  первых  порах  чувство
благодарности затуманивало ему глаза,  когда же присмотрелся к  Савочке,  то
уже  стал  зятем  Ольжича-Предславского.  Выступать против  своего недавнего
благодетеля?  Непорядочно.  Он решил оказывать сопротивление молча,  считал,
что сохраняет независимость, не поддается Савочке ни в чем.
     Теперь все открылось ему,  и  он содрогнулся от ужаса и отвращения.  Мы
ненавидим  сильнее  всех  тех,  кого  лучше  всего  знаем.  Разве  классовая
ненависть может сравниться с враждой, вспыхивающей между людьми, близкими по
работе, или между родственниками? На работе это называется спором, в семье -
просто   грызней.   Может   быть,   именно   поэтому  наибольшее  количество
преступлений выпадает на семейные праздники - бьются, режутся, стреляются на
свадьбах,  на именинах, даже на похоронах. Печальная статистика человеческой
несовместимости.
     А  как ему дальше выказывать терпеливую совместимость с  Савочкой после
того,  как тот толкнул его на неправедное дело?  Знал,  на что посылает,  но
послал, а сам отряхивает перышки, поспешно спрятавшись в больнице.
     Твердохлеб знал теперь точно:  он ненавидит Савочку.  Наконец открылось
ему,  и уже навсегда. Он ненавидел его фантастическое пустословие, прикрытое
улыбочкой  и   равнодушной  любезностью,   ненавидел  несуразную  внешность,
кепку-торбу,  помятость фигуры,  которой Савочка изо  всей  силы подчеркивал
свою воинствующую скромность.
     Скажет о своей ненависти всему свету, а прежде всего - самому Савочке.


     Домой идти не хотелось.  А собственно, куда идти? Не его это дом, чужой
он там,  одинокий,  сирота.  Сиротство свое Твердохлеб ощущал часто и тяжко,
хотя, в общем-то, был не таким уж сиротой. Имел двух сестер. Старшая, Клава,
в совхозе где-то под Харьковом, младшая, Надька, в Куйбышеве на заводе. Но у
всех   свои   заботы,   не   было   времени  съехаться  вместе,   увидеться,
переписывались вяло.  Что писать?  Сестрам -  о трудовых успехах,  а ему - о
борьбе с правонарушителями?
     Одиночество толкало Твердохлеба к  книгам,  тем паче что жил он  теперь
словно в библиотеке, среди книжных завалов Ольжича-Предславского. Книги были
как бы сном,  его жизнь двоилась на работу,  краткий отдых с серыми снами из
будничной жизни,  и снами неслыханными,  где встречался с необычными людьми,
удивительными  словами,   неразрешимыми  делами,   где   с   ним   случались
приключения,  которых никогда не  могло  быть  в  действительности,  где  он
прослеживал родословные,  ведущие  в  глубину столетия,  в  предвечность,  к
пращурам и прамыслям.  Мы проводим в снах почти половину жизни.  На работе -
обязанности,  тоска и изнурение,  а сны -  освобождение, радость, восторги и
надежды.
     Твердохлеб задремал,  сидя за  столом,  снилась ему незнакомая огромная
река  с  такой  густо-зеленой водой,  что  она  казалась навеки мертвой.  Он
вздрогнул от  этой страшной воды,  на  самом же  деле оказалось -  от  стука
дверей.  В  отделе  часто  кто-то  задерживался до  позднего времени.  Одних
понукала работа,  другие изображали усердность. Савочка с Нечиталюком играли
в шахматы,  а Косокосая готовила им чай. На этот раз компаньоном Твердохлеба
оказался  Фантюрист.  Так  звали  молодого  следователя,  который  увлекался
фантастикой,  дышал по системе йогов,  стоял ежедневно на голове, с работы и
на  работу бегал через весь Киев,  удивлял Твердохлеба (да и  всех,  кто его
знал) поразительной эрудицией.  Знал все  на  свете,  мог  прокомментировать
закон царя  Ашоки,  "Русскую правду",  литовский устав,  мусульманское право
"меджеле",  мигом выдавал справку по  любой области знаний -  фантастический
парень!
     - Здоров,  Твердохлеб! - радостно закричал Фантюрист, влетая в комнату.
- А я думал:  страдаю один. Савочка всучил мне одно мертвое дело и дал срок.
А  какой там срок,  когда оно не  движется!  Слоняюсь по  коридорам и  своим
экстрасенсом улавливаю:  кто-то тут еще страдает.  К  твоим дверям -  точно!
Тебе, я слышал, ученых подкинули?
     Он  бросил взгляд на раскрытый сейф за спиной у  Твердохлеба,  увидел в
глубине тощую папочку,  где и до сих пор, кроме заявления Масляка, ничего не
было, поцокал языком:
     - Да,  слабоваты трудовые достижения!  Экономисты сушат головы над тем,
как приспособить людей к  малоурожайным годам и  малометражным квартирам,  а
наш Савочка все норовит приспособить нас к бесплодным делам. Бесплодное?
     - Бесплодное, - кивнул головой Твердохлеб.
     - Ну,  тогда сам  господь бог  велел рассказать тебе  новую фантюреску.
Хочешь?
     - Не очень.
     - Все  равно послушаешь,  потому что деться тебе некуда.  Значит,  так.
Завод.  Несерийная продукция.  Считай,  поштучные планы.  Ну и  приписочки к
плану. Букеты, гирлянды, паникадила! Добрался я до самого директора, обкопал
его со  всех сторон,  обложил,  а  затем по  своему методу -  не вызываю,  а
по-джентльменски с  визитом вежливости иду туда.  Еду троллейбусом,  как все
полноправные граждане, заказываю пропуск, добираюсь до приемной, секретарша,
как  та  тигрица,  -  вам куда?  Где директор?  У  себя.  Я  пройду к  нему.
Минуточку,  нужно доложить.  Не нужно докладывать,  потому что у меня вот. И
удостоверение ей под нос. Нет, нет, так нельзя. Я работаю тут тридцать лет и
знаю порядок.  Ну,  трудовой стаж надо уважать. Она идет к директору, я жду.
Приходят люди,  все  ждем -  секретарши нет.  Тогда я  спокойненько открываю
дверь и... Кабинет, как и полагается, на целый гектар, столы, стулья, диван,
ковры, телемеханика, электроника, три окна, все есть, а людей нет. Где люди?
Где директор,  где секретарша?  Запасная дверь?  Нет. Окна все закрыты. Да и
восьмой этаж -  не полетишь с ветерком.  Замкнутая комната, а в ней уже и не
убийство,  а исчезновение сразу двух человек! Ну! Эдгар По и Агата Кристи! Я
туда,  я  сюда -  и следа нет!  Фантюреска!  Поднял я там всех,  перетрясли,
пересмотрели,  переворошили -  нету!  Я  так и  уехал,  а  уже в троллейбусе
хлопнул себя  по  лбу.  Секретарша же  сама  сказала:  тридцать лет  сидит в
приемной. Понимаешь, что это означает?
     Он перебежал комнату туда и обратно, поднял палец, призывая Твердохлеба
к сосредоточенности и заинтересованности. Твердохлеб не проявлял ни того, ни
другого.
     - Не  там  искал!   -   радостно  захохотал  Фантюрист.   -  Действовал
примитивно,  а  нужно бы  включить экстрасенс и  пойти по линии бюрократизма
высшего класса!  Вскочил я  в троллейбус,  идущий в обратную сторону,  бегом
назад,  заскакиваю в дирекцию, в кабинет. Точно! На столе папка "К докладу",
в  ней ерунда собачья,  а  сверху два великолепных листа.  Зеленый и желтый.
Ясно?  Директор - зеленый, секретарша - желтый. Кафка! Ты мог бы догадаться?
Что - не веришь? Да это же как дважды два! А случай с допрашиваемым, который
влез в следователя?  Не слышал?  Хочешь, расскажу? Влез в следователя, как в
комбинезон.  Никакие врачи не  могли спасти.  Хирургия оказалась бессильной.
Фантюреска.
     - Слушай,  -  устало посмотрел на него Твердохлеб.  - Ты бы сегодня мог
заткнуться?
     - Как ты сказал?  Заткнуться?  Ну,  ты даешь!  Никто не слышал от тебя.
Зять  самого  Ольжича-Предславского  -   и  такая  лексика.  Это  уже  целая
фантюреска. Выгоняешь?
     - Иди, иди!
     Фантюрист исчез, а Твердохлеб поднялся и попробовал ходить по комнатке.
Теснота,  покинутость,  отчуждение, неволя. Все, чем он щедро одаривал своих
преступных "клиентов",  возвращалось к  нему  со  щедростью,  можно сказать,
зловещей.  Ирония судьбы?  Комплекс Немезиды,  которого так пугались древние
греки?  Где те греки и где те немезиды в нашем взбаламученном мире? Когда-то
преступность была как бы сельской, что ли. Поэтому вокруг городов насыпались
большие валы и  выстраивались крепкие стены.  Грабители нападали на  богатые
караваны,  кареты  вельможных  путешественников,  переезжающих из  города  в
город.  Когда  города разрослись,  преступность перекочевала на  их  улицы и
стала  проблемой  городской.   Кражи,  грабежи,  даже  убийства  все  больше
становятся в наше время анахронизмом,  а на первый план выходит преступность
больших  групп,   белых  воротничков,  целых  кланов  и  прослоек.  На  фоне
хозяйственного маразма,  служебной тупости.  Савочка,  вопреки тому, что был
недоучкой,  а может, именно благодаря этому, тонко прочувствовал наступившие
перемены в  обществе и своевременно переквалифицировал свой отдел.  Старался
брать  дела,  для  которых  предусмотрены  официальные  статьи  в  уголовном
кодексе.  Приписки к выполнениям планов... Поборы... Распутывая паутину этих
преступлений,  точно не зафиксированных в  уголовном праве,  следователь уже
сам   мог   так  или  иначе  квалифицировать  их,   как  выражался  Савочка,
"подсортировать" их под ту или иную статью.  А  как же со святою святых всех
криминалистов:  Nullum crime sine elge*?  Ну-ну!  Какая наивность вспоминать
все  эти  ветхозаветные высказывания в  эпоху  жестокого диктата  экономики!
Когда счастье людям может обеспечить только экономика (а в  этом их убеждают
ежедневно и  ежечасно),  то  понятие  правды  и  кривды  не  имеет  никакого
значения.  Экономика не может быть ни доброй, ни злой, а только успешной или
неуспешной,  ничтожной,  преступно извращенной. И вот с такой извращенностью
экономики должны бороться юристы. Что может быть благороднее?
     ______________
     * Ни одного преступления вне закона (лат.).

     До сих пор Твердохлеб,  кажется, утешался этим благородством и закрывал
глаза на все видимые недостатки своего начальника, а сегодня демоны сомнений
налетели на него,  как на гоголевского Вия,  и подняли ему веки. Утешал себя
мыслью,  что всегда действует самостоятельно и  самочинно,  без понуждений и
надзора,  не имеет над собой никаких начальников, как Порфирий Петрович? Ему
навредила     чрезмерная     начитанность.     Оказавшись     в     квартире
Ольжичей-Предславских и  увидев целые пирамиды книг,  он набросился на них с
жадностью и чуть ли не с отчаянием в надежде преодолеть чувство покинутости,
которое носил  в  себе  после того  мутно-желтого рассвета,  когда погибли в
куреневской катастрофе его родители. Чужие слова, чужие мысли, чужая правда,
чужая красота, а где свое, и что свое, и когда, и кому?
     Он  метался по  комнатке,  не  решаясь заглянуть в  открытый сейф,  где
лежала   тонюсенькая   папочка   с   заявлением   Масляка.    Сколько   зла,
несправедливости,  вражды может вместить ничтожный листок бумаги! Что бы там
ни  думали  все,  кого  Твердохлеб выводил на  чистую воду,  совесть его  до
нынешней поры  еще  не  омрачалась,  он  знал,  что  действует ради  добра и
принадлежит к людям добрым,  потому что справедливые всегда добры.  А злость
пожирает их неустанно и неутолимо.  Как тот злой титан у поэта: "Живые ткани
ел,  а  тело было звук".  У  поэтов и судей бог один и тот же -  Аполлон.  У
греков  он  считался  самым  высоким  защитником справедливости и  тех,  кто
нарушал закон Зевса, наказывал стрелами, которые пускал из серебряного лука.
Прекрасные басенки. Особенно для человека, у которого нет приюта в городе на
два  миллиона жителей и  тысячу  пятьсот лет  истории.  Можно  бы  позвонить
дежурному  старшине  и   попросить  чая.   Следователи  часто  задерживались
допоздна,  когда нужно было ускорить то  или другое дело,  и  тогда старшина
ставил  электрический самовар  и  заваривал  в  стаканах  крепчайший чай  из
аэрофлотовских пакетиков.  Но  сегодня  не  хотелось звонить даже  старшине,
этому доброму духу ночных тревог и бессонницы.
     Тогда,  словно испытывая Твердохлебову стойкость, телефон зазвонил сам.
Звонил так  долго и  упорно,  что  у  Твердохлеба невольно зародилась слабая
надежда:  а  вдруг Мальвина?  Но  тут же отбросил эту надежду.  Чего быть не
может, того уже не будет никогда. Каждому отмеривается счастье или несчастье
по неведомым законам, таинственным, как сама смерть. Может, в этом неведении
и  высочайшая привлекательность жизни?  И тогда как же человеку не сломаться
под страшным бременем неожиданных открытий и безнадежности? Быть может, этот
телефон несет ему  еще одно тяжелое открытие,  может" судьба решила испытать
его стойкость безжалостно и до конца?
     Твердохлеб снял трубку. Звонил Нечиталюк.
     - Старик! - закричал он почти радостно. - Я тебя вычислил! Знал, что ты
сидишь там. Хвалю за добросовестность!
     - При чем тут моя добросовестность? - недовольно буркнул Твердохлеб.
     - Ведь сидишь над делом...
     - Имею право сидеть над чем хочу.
     - Да кто же против, кто? А я вот подумал: что, если нам с тобой махнуть
куда-нибудь на природу?
     Твердохлеб молчал.
     - Ты меня слышишь, Федя?
     - Слышу.
     - Так что?
     - Никуда я не поеду. И вообще...
     - Суду ясно. Жди - через полчаса я там.
     И уже где-то бежит, заводит свои купленные на отцовские деньги "Жигули"
и мчится сюда. Убегать от Нечиталюка? Бессмысленно. Да и некуда.
     Оставалось покорно ждать.
     Нечиталюк вбежал в комнату, потирая руки.
     - Старик,  придумал!  Рванем в какой-нибудь аэропорт!  Лучше Борисполь.
Дальше от центра,  от женщин и  от начальства.  Ресторан там хоть и  до трех
ночи.  А  потом  -  встречать и  провожать самолеты.  И  восход  солнца -  в
Борисполе. Из самой Полтавы солнце - представляешь! Ты киевлянин, тебе оно и
ни к чему, а я полтавчанин! Видны шляхи полтавские... Ну как, едем?
     Он  продолжал тарахтеть и  на  лестнице (лифтом  ночью  пользоваться не
хотелось), и в машине. Типичный комплекс человека с нечистой совестью.
     - Я тебя вычислил.  Позвонил к Ольжичам, твоя змея как зашипит: "Можете
забрать его себе!" Дескать,  нет тут никаких Твердохлебов, ну и так далее...
Тут суду все стало ясно:  сидишь в  отделе и  сушишь голову над профессурой.
Думаю: а почему бы нам не посушить головы вдвоем!
     - Ты б лучше в машине прибрал, - посоветовал Твердохлеб. - Свинюшник на
колесах.  А  еще хвастаешься,  что охмуряешь женщин и без конца возишь их на
своих "Жигулях".
     - Именно для женщин,  именно для женщин! - радостно закричал Нечиталюк.
- Ибо если женщина увидит чистоту в машине, да еще коврики, куколки, чертики
и финтифлюшки всякие - возненавидит вмиг! Настоящие женщины терпеть не могут
чистюль и педантов. Для них главное - широкая душа. А у меня она - видишь? -
Он разбросал руки, словно охватывая весь ночной простор.
     - Держи лучше руль.
     - Старик, стопроцентная гарантия безопасности! Пятнадцать лет за рулем,
ни единой дырки в правах!
     - Тыкаешь каждый раз свое удостоверение, наверное?
     - Может  быть,  все  может  быть.  Каждый ответственный работник должен
иметь в карманах полтора килограмма удостоверений.  А у нашего Савочки целых
два. Кстати, тебе привет от Савочки.
     - Он же в реанимации!
     - Привет из реанимации! Там с одной стороны банки-склянки, а с другой -
телефон.  А  где есть телефон,  туда Нечиталюк дозвонится!  Даже к мертвому,
если он мой начальник.
     - А  как  ты  думаешь,  -  неожиданно спросил  Твердохлеб,  -  кто  был
начальником у Порфирия Петровича?
     - У Порф... у кого-кого? В каком он отделе?
     - У Достоевского.
     - Ну, старик, ты даешь! В какие дебри залез.
     - А что?  Ты бы не захотел стать приставом следственной части? Контора,
служебная квартира при ней,  еще одна,  уже собственная,  квартира в городе.
Все  дела  ведет,  как  сплошное  художество,  психология,  полет  фантазии.
Трам-та-ра-рам, струна звенит в тумане. Ну как?
     - Ты  не  даешь  мне  сосредоточиться.  Знаешь  правило:  за  рулем  не
разговаривать. Давай я тебя довезу до Борисполя, а там поговорим.
     - Сам же завел разговоры.
     - Ну,  я же по-простому,  а ты в дебри. Знаешь же, что я книг не читаю.
Как сказал герой:  слова,  слова,  слова!  Ты думаешь,  Савочка взял бы меня
заместителем, если бы я читал книги?
     - Не взял бы.
     - Вот то-то и оно!  А думаешь, держал бы в заместителях, если бы я так,
как вот ты, зарылся в библиотеках?
     - Я никому не мешаю, кажется.
     - Го-го,  ему кажется!  Скажем,  обо мне Савочка знает точно:  назавтра
после того,  как я стал его заместителем, я побежал в магазин игрушек, купил
детскую лопатку и  начал подкапываться под него,  чтоб сковырнуть и стать на
его  место.  Почему детскую?  Потому что  большую лопату сразу  заметят.  Но
детской  копать  нужно  долго,  а  Савочка терпеливый,  дескать,  пусть  там
Нечиталюк гребет.  А стал бы я читать,  тогда -  стоп!  Зачем читает?  Чтобы
найти ходы и  выходы.  Кому и  против кого?  Суду ясно.  Тип подозрительный,
нужно немедленно убрать.
     - Ну хорошо. А о чем же вы с Савочкой говорите целых десять лет? Ходите
чуть ли не обнявшись, друг без друга жить не можете...
     - А я ему о князе Потемкине.
     - О каком Потемкине?
     - О Таврическом.
     - Откуда же ты о нем узнал?
     - А черт его маму знает! Где-то что-то слышал, вот и перевираю Савочке,
а  он наставляет свои уважаемые уши.  А  то еще -  как я на похороны Сталина
ездил.  Савочка очень Сталина любит. Говорит, тогда был во всем порядок. Ну,
я ему и заливаю.  Хочешь -  и тебе кое-что расскажу.  Вот приедем, сядем - и
выложу. У меня, старик, приключения были - ой-ой!
     - По-моему, я уже слышал об этом раз сорок или сто сорок.
     - Не все, не все! Есть там пунктик, о котором даже Савочке я - никогда.
     - Для меня берег?
     - Ну, старик! Ты же знаешь, как я к тебе...
     - Слушай, - сказал Твердохлеб, - мы ведь с тобой следователи или кто?
     - Ну?
     - А следователи больше всего не любят чего?
     - Ну, вранья.
     - Так вот, давай и ты без вранья.
     Нечиталюк засмеялся облегченно.
     - Сбросил ты  мне  камень с  души.  Каюсь:  хотел  поднять твой  тонус.
Позвонил тебе домой, Мальвина твоя, как змея...
     - Уже говорил об этом...
     - Забыл!  Голова забита знаешь как...  Ну,  подумал:  Киев  большой,  а
человеку прислониться негде.  А  у  человека душа какая!  Ты думаешь,  мы не
видим, какая у тебя большая душа?
     Твердохлеб насмешливо продекламировал:
     - О  боже!  Моя большая душа уместилась бы  в  ореховой скорлупе,  и  я
считал бы  себя владельцем бескрайнего простора,  но  мне снятся плохие сны,
плохие сны...  Это сказано четыреста лет назад Шекспиром.  А совсем в другом
конце  света  и  в  другое  время  мусульманским  мудрословом  сказано  так:
"Всевышний, ежели повелит, может все твари, составляющие и этот видимый мир,
и  иной,  небесный,  совокупить вместе  и  уместить  их  в  уголке  ореховой
скорлупы,  не  уменьшая величины миров и  не  увеличивая объема ореха".  Так
непостижимо объединяются времена,  смыкаются знания -  и  наполненность душ,
рядом  с  которой человеческая дурость кажется дурным сном...  Это  я  думал
сегодня.  С опозданием на десять лет. К сожалению. Думал о себе, о нас всех,
а прежде всего, разумеется, о нашем Савочке.
     Нечиталюк небрежно похлопал по рулю автомобиля.
     - Старик,  это вывихи мозга.  Я тебе открою секрет.  Хочешь?  Ты можешь
читать  целую  тысячу лет,  проглотить все  библиотеки мира,  но  все  равно
никогда не будешь знать того, что знает Савочка сегодня и что он будет знать
завтра.  В этом-то вся закавыка!  Моя ошибка в чем?  В том, что я тебя везу,
как на волах! А нужно - вот так!
     Он  прибавил газу,  "Жигуленок" рванул,  словно вознамерился взлететь в
ночной простор.  Собственно,  Твердохлеб не имел бы ничего против.  Пусть бы
рассыпалась эта машина в прах.  Фантюриста бы сюда -  тот бы придумал способ
перейти в  другое состояние,  чтобы избавиться от  этого ощущения гнетущего,
словно заранее кем-то придуманного кошмара.
     - Поворачиваем!  -  весело  закричал Нечиталюк.  -  Ироплан прибывает в
иропорт! Сейчас мы с тобой, Федя, культурно отдохнем!
     - Поздно, - сказал Твердохлеб.
     - Боишься, что ресторан закрыт? Для меня никогда не поздно!
     - Вообще поздно, - сказал Твердохлеб и замолк до самого аэропорта.
     Молчал  и  тогда,   когда  ставили  машину,   когда  пробирались  между
полусонными пассажирами,  когда слонялись на втором этаже у закрытых дверей.
Нечиталюк куда-то  исчез,  долго  пропадал,  потом за  одной закрытой дверью
вспыхнул свет,  раздвинулись складки плотной ткани, чей-то глаз нашел фигуру
Твердохлеба, чей-то палец поманил его...
     - Ну,  что  я  говорил!  -  встретил его  Нечиталюк,  потирая  руки.  -
Устраивайся вот тут, выбирай, что выпить, что закусить, теперь можем хоть до
утра...
     - Не хочется ничего, - сказал Твердохлеб.
     - А  мы через "не хочется"!  -  подмигнул Нечиталюк смуглой официантке,
незаметно  возникшей у  них  за  спинами.  -  Сделаем  так,  -  вслух  думал
Нечиталюк.  -  Предоставим начальству право  проявить  инициативу.  Все  уже
закрыто,  плиты погашены, рабочий день закончен. Не станем нарушать законы о
труде! Несите, дорогая, все, что сможете принести. Договорились?
     Официантка так же незаметно исчезла, Твердохлеб даже засомневался: была
ли она здесь вообще? Смотрел туда, где она только что стояла, не в состоянии
оторвать взгляд. Мальвину напомнила, что ли. Но какое это имеет значение?
     Нечиталюк перехватил взгляд Твердохлеба.
     - Хочешь, я тебе ее организую?
     - Не будь циником.
     - Она  же  так  и  стрижет глазами!  Не  каждый  день  здесь  ребята из
прокуратуры!
     - А ты уже разболтался?
     - Нужно ведь было создать впечатление?  Я им сказал, что до утра должны
сидеть в ресторане, потому что следим за международным преступником. Спешить
же  нам некуда!  А  эта девушка...  На твоем месте,  после того как эта твоя
змея,  да каждый бы муж...  Как это мы в  школе когда-то учили:  "Будешь мне
знать, когда я тебе повешусь!" Ну, до сих пор помню!
     - Не следует так о литературе, - осуждающе заметил Твердохлеб.
     - А как же следует? Я применяю ее в мирных целях.
     - Литературу нужно уважать, может быть, больше всего.
     - Это почему же?
     - Как тебе сказать? - Твердохлеб немного подумал. - Хотя бы потому, что
она  беззащитна.  Нам дает все,  а  требовать от  нас не  может ничего.  Но,
несмотря на свою беззащитность, она оказывается удивительно стойкой. Скажем,
в  наше время все в  мире поддается упрощению:  дома,  в  которых мы  живем;
транспортные средства,  при помощи которых мы передвигаемся; одежда, которую
носим;  фонари,  которыми  освещаем  свои  ночи.  Литература не  подчинилась
упрощениям  -   напротив,   она  усложняется,   становится  богаче,   как  и
человеческий дух в его самых высоких проявлениях.
     - Ну,   закрутил!   -  поцокал  языком  Нечиталюк,  помогая  официантке
размещать на столике тарелочки с закуской, бутылки, бокалы.
     - Извини,  -  когда они остались одни,  тихо промолвил Твердохлеб. - Я,
кажется, говорю совсем не то.
     - А когда мы говорим то и кто говорит? - наклонился к нему Нечиталюк. -
Все хотят слышать только приятное,  а правда ли это,  истина ли - это никого
не касается. Выпьем немного?
     - Ты же за рулем.
     - До утра далеко.
     - Все равно я с тобой не сяду. Это преступление. Поеду автобусом.
     - Ага!  И совершишь двойное преступление!  Ну,  до утра далеко. Выпьем,
чтобы дома не тужили! Алкоголь - залог дружбы.
     Водка была  теплой и  вкатилась в  желудок,  словно напалм.  Твердохлеб
скривился, брезгливо отодвинув от себя рюмку.
     - Да  ты  закусывай,  закусывай!  -  смачно  обсасывая  хвост  селедки,
посоветовал Нечиталюк. - Огурчик вот, луковичка, селедочка, колбаска.
     - Не хочется.
     - Может, еще по одной?
     - Пей сам, если хочешь.
     - Кто ж ее хочет,  такую горькую, - так нужно же! - Нечиталюк опрокинул
еще  одну  рюмку  и  вовсю  заработал челюстями.  -  Я  тебе  обещал о  моих
приключениях...  О  том,  чего и  Савочка не слышал никогда...  А  почему не
слышал?  Потому что я не рассказывал.  А почему не рассказывал? Ситуация. То
мы были в дружбе с китайцами,  "Москва -  Пекин",  "Москва -  Пекин", музыка
Мурадели,  а  то  рассорились,  -  и  ни  тогда,  ни  потом никак я  не  мог
рассказать,  потому что  у  меня оно все связано как раз с  китайцами...  Ты
помнишь нашего декана с юридического? Такого пузатого? Ты еще застал его, он
там просидел полвека.  Вьедливый был -  ужас! Умирает Сталин, в университете
перепуг и  суета,  в  актовом зале  портрет вождя,  знамена,  венки,  траур,
почетный караул.  Ну, на видном месте профессура, доцентура, старшекурсники,
а нас,  первокурсников, запихнули по углам, я оказался где-то за окнами, обо
мне забыли, никто не прислал замены, стоял я, стоял да и задремал, поскольку
по ночам студент не спит если не из-за науки, то из-за девчат, а днем только
думает, где бы минут шестьсот покемарить. Ну, только я задремал, наш пузатый
тут как тут.  Что такое?  Сон на посту?  Позор! С какого курса? Как фамилия?
Считайте,  что  вы  уже  не  студент.  Завтра будет  приказ.  Видел  такого?
Всенародный траур на  него не  действует.  Ну,  куда мне?  Плюнул я  на все,
одолжил у ребят деньжат на вокзал - и к кассам. Думаю: пострадал за товарища
Сталина,  так хоть докажу всем этим пузатым,  что не они его любили,  а я, -
рвану в Москву на похороны!  Туда-сюда -  билетов никаких. И поезда в Москву
не идут,  и пешком не доберешься -  не пустят!  Ну, ситуация! А тут какой-то
международный поезд!  Я  к  одному вагону,  к другому -  стоят проводники на
ступеньках и  каблуками в  зубы  тычут.  Хоть  убейся!  Пока не  наскочил на
проводницу.  Такая симпатичная деваха,  я  ей -  морг,  она и пустила меня в
вагон,  только предупредила, чтобы на ходу я перебрался в другой вагон, а то
ей нагорит.  Прошмыгал я тогда по всем вагонам всю ночь.  А наутро - стоп. В
Москву и  международный не  пропускают.  Километров за  сорок  стал  поезд и
стоит.  А мороз,  а снег -  конец света.  Пешком,  говорят, тоже не пускают,
заставы на всех дорогах.  Так что ни по шпалам,  ни по шоссе.  Думаю: а если
напрямик?  У нас же дома только прямиком и ходят. Подыскал я еще двух парней
- рванули. Рыскали по снегу целый день, к вечеру добрались до столицы, а там
вылавливают нашего брата не только на дорогах,  а всюду! Ну, я прорвался - и
в центр.  Снова пешочком, потому что никакой транспорт в центр не пускают. И
пробирался-то вслепую,  поскольку сроду в Москве не был.  Это меня и спасло,
потому что ловили людей нормальных,  а я пер в Колонный зал как малахольный.
Снова нашлись у  меня  кореши -  один  москвич,  другой тверской.  Москвич и
провел нас.  Дворами,  подвалами, через какие-то рвы, свалки, выскочили чуть
ли не из-под земли именно там,  где надо,  а  там -  грузовики и  между ними
солдаты.  Мышь не  проскочит.  Мы  напролом.  Солдатики на  нас,  обоих моих
корешей зацапали, а я - раз! - и пристроился к колонне, которая продвигается
к Колонному залу.  Тишина, торжественность, траур, слезы. Я тоже надул щеки,
скривился,  опустил голову,  свесил руки, подошвами по асфальту шурх-шурх, а
сам  жду -  вот прибегут солдаты и  выдернут меня из  колонны как репку.  Но
вроде никто не трогает.  Глянул я украдкой туда и сюда,  а я -  с китайцами!
Вскочил  просто  в  середину их  делегации,  теперь  иду  с  ними  -  то  ли
переводчик,  то ли сопровождающий, то ли кто его знает! И китайцы идут себе,
не  обращают на меня никакого внимания,  грустные,  тихие,  убитые горем,  а
больше всех горюет тот,  что  рядом со  мной.  Маленький такой,  худенький и
плачет так горько,  аж  слезы по щекам льются -  и  на воротник из какого-то
рыжего меха,  и  на  пальто.  Никогда не  видел я,  чтобы так лились слезы у
мужчины.  Ну,  идем потихоньку дальше,  китайчик этот плачет еще горше и тут
вдруг замечает меня и как стукнет кулаком под бок.  Я подумал, что он хочет,
чтобы и я заплакал.  Ну, скривился еще больше, показываю ему, как я горюю. А
он  меня еще больнее как врежет!  А  слезами заливается,  словно малое дитя.
Вижу:  нужно давать деру.  А  куда?  Все идут один в  один,  с  обеих сторон
охрана, никто никуда, где идешь, там и иди, куда тебя поставили, там и стой.
Я чуть в сторону -  китайчик за мной.  Я отстаю - и он отстает. Я вперед - и
он вперед.  И плачет же,  плачет и бьет меня, как барабан. А кулачата у него
будто из железа!  Я уже ему и "Москва - Пекин" попытался напеть - лупит меня
еще и  покрикивает что-то  по-своему.  Видимо,  выгоняет из своего строя,  в
общем,  непонятно что... Ребята наши из охраны так и сверлят меня глазами, а
в  китайскую шеренгу,  видать,  права не имеют...  А  китайчик плачет и бьет
меня,  плачет и  бьет.  Уже мы и  в  Колонный зал вошли,  уже на второй этаж
поднялись,  откуда сделали проход к гробу товарища Сталина,  а китайчик бьет
меня и  на первом этаже,  и  на втором.  Может,  думаю,  хоть возле товарища
Сталина не будет бить.  Где там! Как увидел он нашего мертвого вождя вблизи,
глянул на него в гробу,  в его мундире простом,  с реденькими усами и к тому
же  немного поклеванного оспою,  так словно бы осатанел.  Стал молотить меня
обеими руками,  плачет,  бормочет что-то и  молотит меня как цепами.  А  все
смотрят и думают:  вот переживает человек, вот уж какое у него сердце... Ну,
а у меня синяки на боках две недели не сходили.
     Зато уж как приехал, так пузатый декан сам прибежал с извинениями... Да
об этом ты знаешь. Как били меня - этого еще никому никогда...
     - Мало тебя били! - сказал Твердохлеб.
     - Да ты что? Как это - мало?
     - Бил один китайчик,  а  нужно -  чтобы жизнь била.  Тогда бы ты не был
таким счастливчиком.  А то - как Савочка. После того как вы меня толкнули на
профессора Кострицу, смотреть на вас не хочется.
     - Ну, старик! Ну зачем? Какой-то там эпизод, а ты...
     - Эпизод?  Ты  же  там был.  Один вопрос -  и  уже все ясно.  Обвинения
безосновательные, нелепые, преступные. У Кострицы абсолютное алиби.
     - Алиби относительно смерти жены Масляка,  но не в отношении взятки. Ты
можешь мне доказать, что Кострица не берет взятки?
     - А ты можешь доказать, что не берешь?
     - Я?
     - Ты.
     - Старик, я же советник юстиции.
     - Но тебя можно обвинить точнехонько так,  как профессора Кострицу.  Ты
вот только что взял взятку.  Взятку за  должность,  за звание,  за служебное
положение.  Тебя пустили в закрытый ресторан,  поят,  кормят,  холопотствуют
перед тобой. Вот и взятка. Угодничеством и раболепием.
     Нечиталюк  смотрел  на   Твердохлеба  со   смешанным  чувством  опаски,
удивления и даже уважения.  Он молча пододвинул налитую рюмку Твердохлебу, и
тот так же молча,  очевидно, не думая, зачем он это делает, выпил. Нечиталюк
облегченно вздохнул:
     - Пьешь - значит, человек нормальный. А то я уже испугался. Старик, так
нельзя.  Я же старше тебя, а Савочка еще старше. Старость нужно уважать. Это
записано везде.
     - Возраст не причина для несправедливости.
     Нечиталюк испуганно замахал на Твердохлеба руками.
     - Старик, я тебе этого не говорил!
     - Да не ты - я сказал тебе. И самому Савочке скажу!
     - Савочки ты не увидишь.
     - Я  знаю:  ускользнет.  Он всегда ускальзывает.  Тогда слушай хоть ты.
Может,  когда-нибудь наберешься мужества и  внесешь в  его уважаемые уши то,
что нужно.
     Нечиталюк быстренько опрокинул рюмку,  с хрустом заев огурчиком,  потер
ладони.
     - У нас с ним разговор односторонний:  сверху -  вниз.  Я способен быть
только подчиненным,  потому и держусь.  А держусь,  чтобы защищать всех вас.
Ибо придет какой-нибудь Луноход -  съест живьем и без соли.  Стою как скала.
Великая китайская стена.  Змеиные валы.  Все  удары на  себя.  Простым людям
Савочку употреблять большими дозами вредно. Его можно выносить только тогда,
когда он  порхает где-то  в  высших сферах или  черт его  маму знает где.  Я
человек  добрый  и  пропускаю  к  вам  одну  только  доброту  Савочки.   Зло
задерживаю, как фильтр. Старик, все мы смертны. Жизнь слишком коротка, чтобы
тратить ее  на озлобление.  Если хочешь,  ты для меня был образцом,  идеалом
доброты.  А  тут  зацепился за  этих  ученых -  и  на  тебе,  вдруг какое-то
затемнение! Плюнь! Давай лучше выпьем и все забудем!
     - До сих пор я был слепым,  -  вздохнул Твердохлеб.  - Слепым и глупым!
Думаешь,  почему Савочка толкнул нас  на  это  высосанное из  пальца дело  с
учеными?  Ну  да!  Я  случайно узнал,  что Кострица вроде бы ждет присвоения
Героя Труда.  Не знаю,  как это делается,  но знаю,  что существуют какие-то
мудрые государственные нормы,  какая-то  высшая сдержанность,  и  когда один
ученый получает такое звание,  то другие должны еще подождать. Допустим, что
кроме Кострицы были еще претенденты (а  они всегда есть!)  и  кто-то  из них
решил как-то дискредитировать профессора,  а тут как раз произошло несчастье
с  женой Масляка,  -  его и  толкнули написать заявление.  Состояние у  него
такое, что человек способен на все.
     - И ты думаешь,  Савочка мог впутаться в такое интриганство? Старик, он
человек осторожный, как черт!
     - Может, Савочку недоучили? - сказал Твердохлеб.
     - Удивил и наругал!  -  захохотал Нечиталюк. - Да недоучками забиты все
электрички!
     - В  электричках пусть  себе  ездят.  А  когда  становятся случайно над
тобой?  Представляешь,  какое это зло? Если человек специально не учится, он
живет спокойно и без претензий делает свое дело.  Если учится добросовестно,
в  полную силу,  он тоже знает свое место на свете и не добивается того,  на
что неспособен. Недоучкам все мало. Они готовы проглотить мир и все равно не
насытятся.   Они  -   самые  жестокие,  ибо  мстят  людям  и  миру  за  свою
неполноценность,  за неуверенность, за ненадежность и незаслуженность своего
положения.  Вечный страх:  вот-вот  спихнут точно так  же,  как он  когда-то
кого-то  сковырнул.  И  слепая жестокость ко  всему,  что  выше,  достойнее,
благороднее.  Представляешь себе,  как обрадовался Савочка,  когда к  нему в
руки  попало  заявление  Масляка?   Бросить  тень  на   светило,   опозорить
прославленного ученого, унизить, попрать, повалить - какая радость для такой
души,  какой восторг,  какое упоение!  И  чтобы повести дело  не  грубо,  не
прямолинейно,  а  с тонкостями,  кому же ее поручить?  Ближайшему помощнику,
оруженосцу, подпевале, поддакивателю и подскакивателю!
     - Старик,   ты  меня  перехваливаешь.  И  вообще.  Говоришь,  будто  во
французском парламенте. А у нас же прокуратура и юриспруденция.
     - Но  оруженосец испугался,  -  не  слушал его  Твердохлеб.  -  Чего ты
испугался, Нечиталюк? Почему послал туда меня, да еще без ведома Савочки?
     Нечиталюк странно округлил глаза и  был похож на портрет римского поэта
Вергилия на помпейской мозаике.  Только у того пучеглазость талантливая, а у
этого растерянно-перепуганная.
     - Старик,  я  испугался той  змеи!  Никогда  не  видел  такой  красивой
женщины!  Попробовал ее организовать,  намекнул, что баллотируюсь чуть ли не
на прокурора республики,  - куда там! Дышит огнем изо всех дырок, как вулкан
Этна!  А я уже эту примету знаю навылет.  Женский элемент мне везде приходит
на выручку,  а  тут вот такое.  Думаю:  нужно бежать,  товарищ Нечиталюк,  и
потихоньку всунуть сюда человека,  на которого женская красота не действует.
Кто у нас такой? Твердохлеб Федя. С Савочкой согласовал.
     - Не согласовывал ты ни с кем.
     - Ну, не согласовывал, так сделаю это, как только Савочка выкарабкается
из своей реанимации. Он туда уже раз сорок попадал - и ничего.
     - Ему-то ничего,  а какая реанимация спасет мою душу?  И вообще всю мою
жизнь, которая перевернулась в один день из-за этого бессмысленного дела? Ты
смеялся  над  Порфирием  Петровичем,   а  у  нас  с  тобой,  как  у  него  с
Раскольниковым: "У вас нервы поют и подколенки дрожат, и у меня нервы поют и
подколенки дрожат". Так что же теперь?
     - Поссорился дома? С женой? Я тебе все организую - раз плюнуть! Тут моя
вина.  Выпустил из  внимания,  что твоя Мальвина из  той же  сферы.  Для нее
Кострица бог,  а ты на него замахнулся!  Не нужно было говорить, да уж так и
быть. Ты же сам любишь говорить: нужно быть терпимым и жалостливым.
     - Не нуждаюсь в жалости! - поднялся Твердохлеб. - Я пойду. Поговорили -
и хватит. Благодарю тебя, что помог мне очистить душу.
     - Да куда же ты?  -  схватил его за руку Нечиталюк.  -  Посиди, выпьем.
Куда спешить? На работу рано. Домой?
     - Поеду автобусом.  А  ты посиди.  Хорошо бы тебе где-то поспать.  А  я
поброжу где-нибудь в Киеве. Ты оставайся.
     Он сел в  аэрофлотовский автобус,  устроился сзади,  незаметно для себя
задремал и  все проспал.  Проснулся оттого,  что кто-то  тормошил его плечо.
Ничего не мог сообразить.  Хлопал глазами:  где он,  почему, как? Возле него
стоял  милиционер,  из-за  плеча  его  выглядывал какой-то  человек.  Может,
водитель  автобуса?  Твердохлеб глянул  в  окно.  Обелиск  Киева,  агентство
Аэрофлота. Долго же он спал. Сонно улыбнулся милиционеру. Тот истолковал его
улыбку как признание вины. Пьяным заснул в общественном транспорте, нарушает
порядок.
     - Давайте пройдем, гражданин!
     Только теперь Твердохлеб окончательно пришел в  себя.  Ну что ж.  Много
лет он защищал закон - пусть закон хоть раз защитит и его. Неторопливо полез
в карман и показал удостоверение. Милиционер козырнул.
     - Простите. Недоразумение. Может, чем-то помочь? Транспорт, телефон?
     - Благодарю. Я пройдусь пешком.
     Милиционер  почтительно  поддерживал Твердохлеба,  пока  тот  сходил  с
автобуса.
     - Тяжелая ночь выпала,  - попробовал оправдаться Твердохлеб. - Без сна,
да и вообще.
     - Все ясно, - сказал милиционер. - Все ясно.
     Всем все ясно,  только не мне,  подумал Твердохлеб, спускаясь в переход
под площадью Победы.


     Нечиталюк  был  как  огурчик.  Твердохлеб  побрился  в  парикмахерской,
позавтракал у себя в буфете,  кое-как почистил одежду,  и дежурный старшина,
улыбнувшись, как всегда, бодро козырнул ему и заговорщицки подмигнул:
     - Вы, как всегда, точны и аккуратны, Федор Федорович!
     Аккуратность  он,   наверное,   относил  к  внешнему  виду,   и  внешне
Твердохлеб,  возможно,  и  на самом деле не отличался особой измятостью,  но
остро чувствовал, что душа его сегодня помята предельно.
     Позвонила теща.  Голос ласковый и  прекрасный.  Какое счастье привалило
этому Ольжичу-Предславскому,  надутому полузаконнику, нудному эрудиту, сухой
душе!  Влюбился  в  молодую  балерину за  сцену  безумства Жизели  в  первом
действии - и счастье на всю жизнь!
     - Теодор,  -  заворковала теща.  - Простите, что я вам на работу. Но мы
так волнуемся,  так встревожены.  Что с вами?  Я не спала всю ночь. Мой брат
тоже.
     Они с братом были с другой планеты, не с той, что Ольжич-Предславский и
его преславная дочь.
     - Мальвина Витольдовна,  -  неумело лгал  Твердохлеб,  -  меня загребли
днем, довелось ехать за город, ничтожное и бессмысленное дело, но целую ночь
мы...
     - Надеюсь,  все это уже закончилось? - принимая правила игры, осторожно
поинтересовалась теща. - Я прощу вас, Теодор. Не принимайте близко к сердцу.
Я  говорила с  Мальвиной.  Я  ей  все высказала.  И  прошу вас.  Мы вас ждем
сегодня.
     - Думаю, что сегодня не задержусь, - пообещал Твердохлеб.
     - Я вас прошу. Это необходимо всем нам.
     Твердохлеб горько улыбнулся,  кладя трубку. Необходимо всем нам... Даже
мир  на  земле,  оказывается,  необходим далеко не  всем.  Одни готовы жизнь
отдать  за  него,  а  кому-то  -  лишь  бы  продать ракеты,  бомбы,  лазеры,
черта-дьявола и нажиться,  нажиться, набить глотку, озолотиться, возвыситься
над всем миром в недостижимой гордыне.  Так что же говорить об обычной жизни
обычного человека? Ну-ну...
     Вот тогда и  позвал его Нечиталюк.  Был как огурчик.  Ни тебе бессонной
ночи  в   Борисполе,   ни  бессчетного  количества  опрокинутых  рюмок,   ни
изнурительного разговора,  ни  переживаний,  ни  раскаяния.  Свежая рубашка,
серенький   безупречный   костюм,    синий   галстук,   румянец   (возможно,
преждевременный склероз?)  на  щеках,  веселая  пучеглазость,  беспечность и
беззаботность.
     - Привет!
     - Привет!
     - Как ты?
     - Плохо, - признался Твердохлеб. - Очень плохо.
     - Ну,  ты мне ничего не говорил,  я  от тебя ничего не слышал.  В нашем
отделе  все  должно  идти  наилучшим образом.  Пессимизм -  это  пережитки и
происки. У нас только оптимизм!
     - Не вижу причин.
     - Федя,  нужно видеть!  Вот я,  пока там то да се, пробился к Савочке в
реанимацию,  переговорил,  договорился, добился, достиг. Думаешь, это легко?
Ой-ой-ой!  Но  добился!  И  могу тебе заявить:  все!  Неси мне это заявление
Масляка - и баста!
     У  Твердохлеба что-то екнуло в душе,  он ненавидел этого просветленного
бодрячка,  потиравшего руки, ненавидел его хитрого покровителя, прятавшегося
где-то  так,  как  он  умел  это  делать  всегда,  ненавидел  неискренность,
коварство, интриганство, которыми жили эти люди. Поэтому сказал твердо:
     - Ничего я тебе не принесу! И не отдам! И вообще...
     - Что вообще? - испуганно вскочил Нечиталюк. Он подбежал к Твердохлебу,
попробовал обнять его,  но тот уклонился,  тогда Нечиталюк отпрянул к  окну,
стал  потирать ладони и,  сжав  плечи,  почти шепотом прорек:  -  Я  Савочку
придавил - и он пустил сыворотку. Принеси мне все это дело - и концы в воду.
     - Какое дело?
     - Ну,  об интеллигенции. Разные там профессора. Высшие сферы. Неси сюда
- и все умрет.
     - Ага, нести? Не принесу! - уперся Твердохлеб. - И не отдам! И вообще -
надоело! Выведу на чистую воду...
     - Да кого ты собираешься выводить? Кого? Заслуженных людей, которые всю
свою жизнь...
     - Кого нужно, того и выведу.
     Нечиталюк вроде еще больше посвежел и еще сильнее выкатил глаза.
     - Ну, старик! Ты ведь в Киеве родился? Села не знаешь?
     - Какое это имеет значение?
     - И не знаешь, что такое вожжи?
     - Не понимаю, к чему все это?
     - А то, что когда вожжа попадает кобыле под хвост... Старик, ты как эта
колхозная кобыла!  Ну  сказано  же  тебе:  принеси!  На  кой  тебе  все  эти
интеллигенты?   У  них  там  вечная  грызня,   подсиживание,   подкапывание,
подъедание...  Ты мне скажи: какая польза от интеллигентов, какая конкретная
польза?
     - Ты хочешь,  чтобы я  сказал?  -  садясь напротив Нечиталюка,  спросил
Твердохлеб.
     - Ну, хочу. Горю желанием! Умираю от любопытства!
     - Хорошо. А ты знаешь, что такое интеллигент?
     - Ну кто же этого не знает!
     - Ага.  А ты знаешь,  как сказал об интеллигенции Ленин?  Интеллигенция
потому  и  называется интеллигенцией,  что  наиболее  сознательно,  наиболее
решительно и наиболее точно отражает и выражает развитие классовых интересов
во всем обществе. И сами Ленин, Маркс, Энгельс были большими интеллигентами,
прежде всего интеллигентами. И мечтали, что весь народ будет интеллигентный.
А вы с Савочкой?  Готовы натравливать на интеллигенцию кого угодно.  Кто вас
научил?  Откуда это людоедство? Ленин говорил: если бы натравливали народ на
интеллигенцию,  нас бы за это нужно было повесить.  Ты когда-нибудь прочитал
хоть строчку из Ленина?
     Нечиталюк поднял руку.
     - Старик,  ты  меня убил авторитетами!  Но  кто  я?  Маленький человек,
который  служит  закону.   Я  попытался  возбудить  дело  против  профессора
Кострицы, потом хотел, чтобы это сделал ты, но... Теперь прошу: принеси все,
что там собрано.
     - Приносить нечего.
     - Все равно принеси. Ты же знаешь порядок.
     Твердохлеб, сжав зубы, ушел в свою комнату, открыл сейф, достал папочку
с заявлением Масляка, возвратился в кабинет Нечиталюка, положил ему на стол:
     - Вот!
     - Все?
     - Все!
     Нечиталюк торжественно-драматическим жестом  развел  руки,  затем  взял
заявление Масляка и вложил в свою папку.
     - Ты доволен, старик?
     - Как будто ты вложил туда и мою душу.
     - Ну,  старик,  при чем тут душа?  Мы люди слишком конкретных действий,
чтобы вспоминать о так называемой неуловимой субстанции.  Самый большой твой
недостаток знаешь какой?
     - Интересно? Какой же?
     - Ты  всю  свою  жизнь  был  равнодушен к  женщинам.  А  женщины -  это
величайшая реальность нашей жизни. Тут никаких абстракций и чепухистики! Тут
сама жизнь,  старик.  А  у  тебя в этой области недоделки.  Может,  тут вина
Савочки?  Вполне может быть.  Женщина, не являющаяся женщиной, задавила тебя
своим авторитетом и так далее. Начальство - большое дело. Целая философия. Я
не поддался Савочке хоть в этом -  и счастлив.  И щедр в своем счастье! Хочу
помочь тебе.  С этим неначатым делом покончили - теперь давай твое домашнее.
Я Мальвину знаю, давай за нее возьмусь...
     - Не  нужно,  -  сказал Твердохлеб.  -  С  меня  достаточно.  По  самую
завязку...
     - Может быть, тебе сварганить маленький отпуск?
     - Лучше дело. Настоящее и нужное.
     - Старик,  о  чем  речь?  Экономика заедает  нас  со  страшной силой  и
умножает  преступления в  количествах  фантасмагорических!  Гарантирую  тебе
дельце бриллиантово-драгоценное! Согласен?!
     Уже когда Твердохлеб был у двери, Нечиталюк выбежал из-за стола, словно
бы погнался за ним.
     - Слушай,  Федя. Мы ж с тобой давно... Ну, я тут, может, и втрое больше
просидел,  ты еще молодой, но... Ты там что-то о недоучках... Кого ты имел в
виду?
     - Запомнил все-таки?
     - Специально - нет, а в голову влезло и торчит...
     - Я имел в виду всех недоучек. Нас с тобой тоже.
     - И меня?
     - И тебя.
     - Ну, старик. Знаешь, что тебя спасает?
     - Например?
     - То, что ты зять Ольжича-Предславского.
     - Я им не родился.
     - Но  в  свой  отдел Савочка взял  тебя  именно потому,  что  ты  зять.
Вспомни, откуда мы тебя вытянули.
     - Никто не может сказать, где человеку лучше.
     Твердохлеб бесцеремонно хлопнул дверью перед носом у Нечиталюка и пошел
по коридору.  Куда податься? Все заняты, все утонули в делах, он тоже должен
был утонуть,  но вынырнул,  и  теперь ему нужно отоспаться,  сбросить с себя
наваждение,  вернуться в нормальное состояние. Дважды в одну и ту же воду не
ступишь.  Ой нет!  Проходил мимо кабинета следователя Гладкоскока. Сверстник
Нечиталюка.  Неужели этому  поколению делали какие-то  специальные прививки?
Разве не  выходили на  экраны в  первые послевоенные годы  почти одни только
кинокомедии,  к тому же порой глупые,  ничтожные,  едва ли не кощунственные?
Повсюду развалины,  голод, нехватка, еще не высохли слезы матерей и детей по
убитым,  погибшим,  еще  пеплом войны густо присыпана земля,  а  тут  кто-то
эдаким странным образом хочет поднять настроение великому народу.  А  может,
так и нужно?  И может быть, нечиталюки и гладкоскоки, эти дети войны, именно
в  те  годы нахватались этой показной бодрости,  да  так и  не сбросили ее с
себя?  Гладкоскок был у них в отделе катализатором хорошего настроения.  Что
бы  ему  ни  говорили,   всегда  отвечал  смехом  -   раскатистым,  звонким,
беспричинным.  И  к  своим хиханькам-хаханькам каждый раз  цеплял совершенно
неожиданные и  потому особенно глупые слова.  Выходило у него приблизительно
такое:    "ха-ха-бар",   "хо-хо-дуля",   "хе-хе-рувимчик",   "хи-хи-романт",
"хи-хи-труха",  "ху-ху-дячок".  Возможно,  калечить  слова  все  же  не  так
страшно, как калечить жизнь?
     Но сегодня не хотелось и  к Гладкоскоку.  О чем с ним говорить?  Что ты
зять  Ольжича-Предславского?  Гладкоскок радостно заржет:  "Пре-пре-словутый
зять!"  Так  оно  всегда:  зятья пресловутые,  а  тести преславные.  Правда,
практическое значение профессора Ольжича-Предславского равняется нулю.
     Обедал Твердохлеб снова в буфете.  Рыбный день -  ни рыбы,  ни мяса. Но
ему не привыкать.  Нечиталюк сообщил,  что его включат в группу по раскрытию
системы приписок на домостроительных комбинатах.  Группа так группа. Ох, как
плохо,  что нет Семибратова,  что тот и  по сей день гоняется за скрывшимися
убийцами! Домой шел пешком, чтобы как можно дальше отодвинуть тот миг, когда
переступит порог профессорской квартиры, но хоть как медленно ни продвигался
к  нежелательной цели,  однако все  равно  был  обречен стать жертвой закона
беспрерывности,  -  шаг за шагом, ступень за ступенью, незаметно и медленно,
но  вперед и  вперед,  дальше и  дальше,  всю  жизнь в  таком вот движении к
неотвратимости и неизбежности. А к радости и к достоинству? Да, да. Впрочем,
сегодня об  этом  не  думалось.  Твердохлеб пребывал во  власти предчувствий
самых  мрачных.   Собственно,   скорее,  послечувствий,  ибо  все  ведь  уже
свершилось:  раскололась его непрочная жизнь с  Мальвиной,  и  кто ее сможет
склеить,  какой институт электросварки наложит шов  вечной крепости?  Явился
домой не под барабаны и фанфары,  а как на виселицу,  на Голгофу.  Городской
зять  -  не  деревенский.  Тот  человек  независимый,  может  позволить себе
соответствующую меру  вольнодумства и  даже  наглости,  потому что  стоит на
земле и  столкнуть его  ниже никто не  сможет.  Топ-топ  ножками,  коль-коль
рожками!..  В городе зять,  живущий у тестя и тещи,  -  существо бесправное,
беспризорное,  над  которым тяготеет проблема места  под  солнцем,  попросту
говоря  -  квартиры,  квадратных  метров,  прописки,  установленных норм.  В
деревне проблема хаты не  существует.  Там как-то так ведется испокон веков,
что  люди имеют жилье.  В  городе -  не  так.  Сколько неустроенных!  Сироты
человечества.  Твердохлеб  принадлежал  к  сиротам  в  прямом  и  переносном
значении.  Хотя слова "примак" не  знал.  Услышал в  отделе,  что  Нечиталюк
называет  его  этим  словом.  У  Нечиталюка деревенское происхождение,  а  в
деревне это  слово весьма распространенное.  Собственно,  само слово,  а  не
институт  примацтва,   который  сегодня  очень  характерен  для  города.   К
сожалению,   увы,   к   большому  сожалению.   Экономисты  разводят  руками:
государство пока еще не в состоянии обеспечить жильем,  не успевают строить.
Планы,  возможности,  перспективы.  А  тем  временем немало  сломленных душ,
искалеченных судеб,  разрушенных  жизней,  потерянной  энергии,  загубленных
способностей.  Если бы все это материализовать,  аккумулировать, применить в
мирных целях, можно было бы перестроить весь мир! Экономисты жалуются: всему
виной бесплатность жилья в нашей стране. Ладно. А покажите, где те квартиры,
которые люди могут купить за честно заработанные деньги? Кооперативы? Но они
обсажены  таким   чиновничеством,   сквозь  которое  не   пробьются  никакие
бульдозеры.
     Мысли на  ступеньках лестницы.  Смелость из  жилетного карманчика.  Тем
временем он полнометражный примак,  и тут уж, как говорил поэт, "ни убавить,
ни  прибавить".  Примак и  есть примак.  Когда женился на  Мальвине,  он был
бездомным и бесприютным. Ольжич-Предславский, его тесть, со всей юридической
предусмотрительностью  использовал  эту   ситуацию,   прописав   Мальвину  к
Твердохлебовой бездомности:  добился для  них  трехкомнатного кооператива (в
деле фигурировала фальшивая справка о Мальвининой беременности), а когда дом
уже  заканчивался,   снова  Мальвину  переписал  к  родным,   а  Твердохлебу
посоветовали продать кооператив (в  три  раза  дороже,  ясное дело!),  чтобы
"объединиться  с  женой".  Когда  Твердохлеб  попробовал  было  возмутиться,
Ольжич-Предславский в свою очередь тоже возмутился:
     - Но ведь у нас гигантская квартира!
     - Она была такой и  тогда,  когда мы начинали эпопею с кооперативом,  -
напомнил Твердохлеб.
     - Это каприз моей дочери. Но он прошел, как и все капризы.
     Теща страдала.  Она сочувствовала Твердохлебу,  Твердохлеб сочувствовал
ей. Мальвина хмыкала:
     - Можно подумать,  что тебе не  нужны деньги!  Ты  бы посмотрел на свои
стоптанные каблуки.
     - Стоптанные каблуки лучше стоптанной чести и  совести!  -  сказал он с
ударением.
     Из  своих  многомесячных  зарубежных  командировок  Ольжич-Предславский
каждый  раз  тащил  какие-то  большущие картонные коробки,  набитые  всякими
шмотками. Газеты вовсю ругали молодежь за пристрастие к заграничным тряпкам,
а тем временем такие ответственные стариканы,  как его тесть,  волокли из-за
границы все это дурацкое барахло,  которое должны были бы  производить дома,
используя могучий потенциал индустрии,  созданной за  годы Советской власти.
Но  никто этого всерьез не требовал,  никто никого не упрекал,  все считали,
что так и нужно, жизнь шла дальше, дети росли, эпоха требовала высших целей.
А  человек живет не  только высшими целями.  Крупный законовед ведал об этом
достаточно  хорошо,  поэтому  перед  каждой  его  зарубежной командировкой в
квартире начиналась суета,  топот,  кудахтанье,  шепоты и намеки. Появлялись
древние родственницы,  племянницы,  троюродные внуки, все что-то заказывали,
просили,  напоминали.  На первых порах Мальвина попыталась заказать что-то и
для Твердохлебу, но он уперся:
     - Не  смей мне  ничего заказывать!  Пойду в  любой магазин и  куплю что
нужно!
     - Пойди,  пойди,  -  посмеялась она. - Там тебя ждут не дождутся, чтобы
выполнить план.
     Однако больше не надоедала. Иногда делала ему подарки теща. То рубашку,
то  галстук,  то  носки.  Он  терзался,  но  принимал.  Верил,  что Мальвина
Витольдовна не из тех, кто скупает чужие души.
     И  сегодня как наилучшее предзнаменование воспринял он  то,  что именно
Мальвина Витольдовна открыла ему двери.
     - Теодор,  вы?  Ах,  как это прекрасно! - радостно улыбнулась она. - Мы
все так переживали.  Вчера возвратился из-за границы Андрей Ярославович,  он
тоже... Я сказала Мальвине, что она не имела права так с вами...
     - Я сам виноват.  Не следовало мне преждевременно...  Все уладилось,  я
только взбаламутил всех...
     - Я  им всем сказала,  Теодор.  Я сказала:  как вам не стыдно!  А затем
сказала: не смейте, вы не имеете права!
     Твердохлеб незаметно вздохнул,  входя в квартиру.  Мальвина Витольдовна
добрая, а добрых никто не слушает. И как бы для опровержения этой его мысли,
теща крикнула с несвойственной ей твердостью и даже сердито:
     - Мальвина! Не могла бы ты встретить своего мужа?
     Мальвина уже была дома. Может быть, и вовсе на работу не ходила, ожидая
прибытия заграничного багажа Ольжича-Предславского?
     - Ах,  ах!  -  насмешливо обошла  она  вокруг  Твердохлеба,  растерянно
топтавшегося в  прихожей.  -  Бабушкина пропажа?  Отец  уже  хотел подать на
всесоюзный розыск или воспользоваться услугами Интерпола.
     - Я могу тебе только сказать,  -  буркнул Твердохлеб, - что дело против
Кострицы не возбуждено.
     - Осчастливил!  -  всплеснула руками Мальвина.  -  Не возбуждено! А кто
снимет подозрение,  так  оскорбительно брошенное на  профессора?  Кто  смоет
грязь, которой вы забрызгали благородного человека?
     - Мальвина,  не  смей,  -  стараясь придать  своему  голосу  твердость,
попросила Мальвина Витольдовна.  -  Ты должна понять: у каждого своя работа,
свои обязанности.
     - Обязанности!  -  закричала  Мальвина.  -  Что  это  за  обязанности -
нападать  на  порядочных людей!  Что  это  такое?  Может  быть,  мне  скажет
кто-нибудь?
     Они продолжали стоять в прихожей,  Твердохлебу хотелось убежать отсюда,
бежать куда глаза глядят и  никогда не возвращаться,  не было на свете силы,
способной спасти его от собственной жены, ибо власть женщины над мужем самая
страшная  и  самая  безжалостная,  однако  спасение появилось из-за  высоких
дверей кабинета главы семьи,  сам Ольжич-Предславский, расправляя седые усы,
потрясая пышной седой гривой, в один миг покончил с "бунтом на палубе":
     - Мальвина!  Что это такое?  Ты забыла о добропорядочности. Не для того
ты  вышла замуж,  чтобы выбрасывать теперь такие фортели!  Чтоб я  подобного
больше не слышал.
     Пустые слова,  но на Мальвину они подействовали магически. Не бросилась
на шею Твердохлебу,  молча повернувшись,  ушла в свою комнату,  но и это уже
была маленькая победа. В прихожей тенью промелькнул Тещин Брат, сочувственно
бросив Твердохлебу:
     - Поздравляю с  программой-минимум!  Мой свояк не стал цитировать,  что
сказано о браке в Британской энциклопедии, в Ляруссе и у Брокгауза. Это дает
нам право спокойно поужинать и дернуть по рюмочке!
     - Всю прошлую ночь я пил, - признался Твердохлеб.
     - Так я и думал.  Иного выхода человеку не найти.  Сейчас мы запьем все
это  старокиевской  водочкой,   которая  и   на  мою  строптивую  племянницу
подействует  именно  так,  как  нужно.  Жизнь  слишком  короткая,  чтобы  ее
усложнять. Долгая жизнь знаешь у кого?
     - У кого? - идя мыть руки, вяло поинтересовался Твердохлеб.
     - У  пенсионеров.  Особенно у  персональных.  Спрашивается,  почему они
называются персональными? А потому, что имеют право критиковать значительных
персон. Для этого им отпущена долгая жизнь. Грусть и тоска. Не рекомендую.
     - Мне персональная пенсия не угрожает.
     - Как знать, как знать!
     Видимость мира была восстановлена уже в тот вечер. Мальвина иногда даже
снисходила и  выбиралась на  прогулку с  Твердохлебом по  Крещатику,  хотя и
дышала на  него презрением,  как  дракон огнем.  Вот  так  и  встретил он  в
магазине "Головные уборы" ту  молодую женщину,  которой дал  свой  телефон и
попросил позвонить.  Не мог простить себе такого поступка,  но и  не каялся.
Будь что будет. Уже произошло.
     Раскаяние наступило,  кажется,  уже тогда,  когда он  писал на узеньком
чеке  номер телефона.  Чужим,  неприятным самому себе  голосом хрипло сказал
женщине:  "Прошу вас позвонить по этому телефону..." Примерно нечто такое. И
еще добавил какую-то банальность,  за которую готов был вырвать себе язык! А
затем  еще  лгал  Мальвине и  делал вид,  что  заинтересовался шапкой.  Один
нелепый поступок может перепакостить тебе всю жизнь!
     Чувствовал ли  он  себя  таким  уж  несчастным и  осиротевшим,  или  та
удивительная женщина дала ему надежду?  Как, чем, почему? Ну, была одинокой.
Это точно. Временно или постоянно, но одинокой. Какие доказательства? Пришла
выбирать шляпку  без  никого.  Какая  женщина  обойдется тут  без  зрителей,
свидетелей и  сообщников?  Прокурорская логика,  сказала бы Мальвина.  Но об
одиночестве -  это он уже потом.  А там,  в магазине,  когда быстрое, словно
белка, существо выкручивалось перед зеркалом, поднимая и опуская голые руки,
поблескивая нежной кожей под мышками,  улыбаясь в зеркале самой себе и всем,
кто приближался,  - там Твердохлебу показалось, что все это только для него.
И  когда Мальвина похвалила шляпку,  а  он  и  сам что-то буркнул и  женщина
спросила мягко и  ласково:  "В самом деле?  Вы советуете?" -  то решил,  что
обращается она несомненно только к нему.  Было такое впечатление, словно всю
жизнь он ждал этого голоса и дождался.  Но даже не голос очаровал его,  и не
лицо,  не фигура, не гибкие, нежные руки. Поразила улыбка незнакомки. Улыбка
разливалась по ней,  словно солнечное сияние, охватывала, покрывала ее лицо,
руки,  плечи,  грудь,  как бы обволакивала золотой сеткой, улыбка вырывалась
золотистыми зернами из  глубины ее  глаз  и  летела  на  Твердохлеба,  и  он
задохнулся,  спазм  перехватил горло,  что-то  в  нем  екнуло  от  счастья и
восторга почти неземного.  Казалось,  что  где-то  на  небе  его  заметили и
пригрели.
     Этим он мог бы оправдать свое безрассудство хоть на Страшном суде.
     Оправданий,  к счастью,  никто не требовал.  Та женщина то ли просто не
обратила внимания на  его поступок,  то  ли отличалась особым благородством.
Она  не  звонила,  не  отзывалась,  молчала  и  тем  самым  уводила  его  от
нежелательных мыслей и поступков. Он не знал о ней ничего. Не знал, кто она,
откуда,  какое у  нее имя.  И никакие детективы не помогли бы.  Она была для
него прекрасной незнакомкой.  Она -  и больше ничего. Местоимение. Как в той
песне, которую поет София Ротару: "Я, ты, он, она, вместе - целая страна..."




     Может   меняться  настроение,   но   не   характер.   Когда  неожиданно
успокаивается человек буйный,  крутой, неуступчивый, вокруг него разливаются
сладкие  реки  благоволения;  когда  же  ты  только  и  отличался что  тихим
благодушием,  а  затем вдруг взорвался,  то этого тебе не простят ни за что,
всех  будет подмывать сделать из  тебя  новоявленного грешника и  каждый шаг
твой  будет  сопровождаться теперь  встревоженным кудахтаньем  и  осуждающим
бурчанием:  "Слышали?  Видели? Этот Твердохлеб. Такой рассудительный и вроде
порядочный человек,  а тут смотрите - в один день изменился, будто проглотил
какую-то таблетку! Кто бы мог подумать?"
     На  работе,  дома,  даже на  улице.  Впечатление такое,  будто сам Киев
хмурит свои золотые брови и  сурово грозит Твердохлебу тысячелетним пальцем:
опомнись и возвращайся в первоначальное состояние.
     А   изменился  ли   он?   Его   добродушную  твердость  считали  просто
добродушностью,  за  его  тихой  уравновешенностью  никто  не  умел  увидеть
ураганов,  раздиравших на  части его душу,  никто не умел разгадать тоски по
человечности,   по   голосам  свободным,   независимым,   полным  радости  и
беззаботности. Твердохлеб и беззаботность? Ну-ну...
     Жизнь топтала его, как подорожник.
     В  детстве -  нет.  Детство,  когда у  тебя есть мать и отец,  когда ты
накормлен и убаюкан,  всегда счастливое.  Все воспринимается как заданность,
некритично и, так сказать, непретенциозно. Сравнение - эта первопричина всех
человеческих завистей -  в  детстве носит  односторонний характер:  только в
пользу того,  кто  сравнивает,  -  так  что  тут  еще нет ощущения жизненной
несправедливости и  той  печали,  которая потом будет терзать тебя до  самой
смерти, тут еще действует мощный предохранительный фактор душевной чистоты и
умение  находить радость даже  в  несчастье,  подобно шевченковской сиротке,
которая,  не найдя,  чем похвастаться перед детьми,  сказала:  "А я  у  попа
обедала".
     Твердохлеб родился в  Киеве,  но  на  первых порах -  и  это совершенно
естественно -  не  мог осознать этого факта,  ибо не  все ли  равно,  где мы
рождаемся:  в Киеве, в Одессе, в Жмеринке, Кагарлыке или в поселке Часов Яр?
Уже поднявшись над землей, обежав окрестности своего дома, научившись зайцем
кататься на трамваях,  он попытался постичь необъятность Киева, но не смог и
не  сумел,  поскольку  это  превышало возможности его  детской  души.  Понял
только,  что Киев бесконечен и пышен,  что он одурманивающий и таинственный.
Зеленые горы,  овраги, долины в золотистых туманах, фантастические здания на
возвышенностях,  тихие ручейки среди зеленых деревьев, ленивые изгибы Днепра
за  Оболонью -  все это было твоим и  не  твоим,  принадлежало тебе по праву
рождения,  но и  не принадлежало,  ты был там такой же гость,  как и  тысячи
приезжих,  шныряющих по Крещатику,  по Печерстку, по Подолу, околачивающихся
на вокзале,  на пристани,  на базарах и в магазинах.  Кажется,  только в том
уголке Киева,  где родился Твердохлеб, где было его удельное место, никто не
слонялся,  чужих не было,  только свои,  все знакомые, до тошноты привычные.
Правда,  великий Киев напоминал о себе Кирилловской горой,  возвышающейся по
ту сторону улицы, однако для малышей гора интересна была не своей знаменитой
церковью, а прежде всего загадочной больницей, где сидели "самашедчие".
     Жилье  у   Твердохлебов  не   имело  каких-то  чисто  киевских  примет.
Принадлежало оно к разряду,  так сказать, международному и называлось словом
тоже международным:  барак.  Построенное в годы лишений и чрезмерной спешки,
оно  странным образом уцелело в  пожарах и  разрушениях безжалостной войны и
дало приют всем,  кто  снова торопился,  может быть,  еще больше,  нежели до
войны,  хотел начать новую жизнь,  заявить о  себе  этой жизни и  этому миру
женой,  детьми,  семьей, смехом, радостью, надеждами. Твердохлебы занимали в
бараке большую комнату.  Когда Федор родился,  у  него  уже  была  сестричка
Клава,  через некоторое время добавилась еще младшая сестричка Надька, - так
их  стало пятеро,  комната не  увеличилась,  барак стал соответственно более
тесным,  поскольку в  каждой из  его  комнат,  расположенных по  обе стороны
широченного темного  коридора,  соответственно рождались  Ваньки  и  Толики,
Оксанки и  Леси,  и  наличную площадь нужно  было  перекраивать и  делить на
новоявленные души населения и,  ясное дело,  только в одном направлении -  в
сторону уменьшения, уплотнения, втиснения.
     Колонка с  водой стояла во  дворе,  все остальное -  еще дальше,  слово
"кухня" для  Твердохлеба было  тогда  таким  же  неведомым,  как  неоткрытые
райские  земли  для  Гамлета.   Просто  у  двери  каждой  из  комнат  шумел,
надрываясь,  примус или же молча пускал облака копоти замурзанный керогаз, а
уж  на  них  кипело и  булькало то,  что  должно было  насытить вечно пустые
желудки малышни и  удовлетворить малозаметные нужды  взрослых.  Барак  стоял
неподалеку от  трамвайного парка имени Красина,  кажется,  он и  принадлежал
именно к  трамвайным владениям,  по  крайней мере,  большинство его  жильцов
работали  в  депо,  для  малышей  это  было  первейшим местом  развлечений и
заинтересованности, которые со временем становились и интересами жизненными,
хотя  по  ту  сторону  улицы,  под  самой  Кирилловской горой,  у  депо  был
чрезвычайно грозный соперник - стадион "Спартак". Но стадион летом отпугивал
своей  неприступностью,   суровыми  контролерами,  надменными  спортсменами,
суровыми надписями "Строго запрещается" и  становился демократическим только
зимой,  когда там заливали каток и шорох коньков сливался с хрипением радио,
выбрасывающим из громкоговорителей модные мелодии тех самых, не открытых еще
для Твердохлеба земель.  Трамвайный же парк и  сами трамваи были открыты для
них в  любое время года.  Твердохлебова мать (мама Клава,  как они ее звали)
работала в  депо  уборщицей трамваев -  чистила,  терла,  мыла внутри вагоны
после  часа   ночи   до   рассвета.   Их   сосед  Андрей  Сергеевич  работал
вагоновожатым.  Отец Твердохлеба Петр Федорович в депо не пошел, а устроился
где-то  на  заводе в  военизированную охрану,  быть  может,  чтобы пропадать
ночами,  как и  мама Клава,  а  может,  потому что отличался от  всех мужчин
барака.  Не тем,  что воевал,  что имел два ордена и много медалей,  воевали
все, и награды имели все, Андрей Сергеевич имел аж четыре ордена, потому что
всю войну добывал фашистские "языки". Но Петр Твердохлеб возвратился с войны
без ноги,  которую заменял ему скрипучий протез, и это сразу ставило его над
всеми,  и  Федька,  научившись говорить и  узнав об этом,  хвастаясь,  гордо
выпячивал перед малышами губу:  "А  мой  отец  -  инвалид!"  Инвалид войны -
звучало гордо.
     Отец,  кажется,  не  очень  носился  со  своей  инвалидностью  и  своим
геройством. Ходил на дежурства, возвращался домой, гладил детей по головкам,
тихо  сидел,  курил,  выпивал  "наркомовскую  норму",  спал.  Наверное,  его
спокойствие передалось впоследствии и  Твердохлебу,  "перешло в наследство".
Зато  мама  Клава отличалась непоседливостью домового.  Целые ночи выгребала
кучи мусора из трамваев,  чистя и  прибирая,  не могла остановиться и  дома,
вылизывала в комнате каждую пылинку,  чуть ли не ежедневно мыла окна, двери,
пол  протирала дважды и  трижды на  день,  удивляла своим преклонением перед
чистотой не только собственную семью,  но и весь барак, хотя все усилия мамы
Клавы  казались напрасными,  как  только  ты  выходил  за  дверь  комнаты  и
оказывался в  бесконечном общем  коридоре.  Коридор  напоминал международные
воды  Мирового  океана,  куда  господь  бог  вот  уже  миллионы лет  ссыпает
всевозможные  космические  обломки,  тысячи  кораблей  выбрасывают  эвересты
мусора,  Америка  затапливает сотни  устаревших атомных лодок,  а  японцы  -
десятки тысяч  контейнеров с  радиоактивными отходами,  -  ядерные испытания
сеют   радиоактивный   пепел,   а   международные   хищники,   как   говорит
Ольжич-Предславский,  рассеивают свою беспредельную жадность.  Правда, тогда
Твердохлеб еще был далек от Ольжича-Предславского, и от международных вод, и
от морского права.  Грязь и  захламленность коридора его не огорчали,  он не
разделял гнева  мамы  Клавы,  которая  ругалась с  соседками,  упрекая их  в
неряшливости.  Коридор ему  нравился именно таким:  с  кучами хлама,  старой
мебелью,  разбитыми ящиками,  ржавыми железяками,  примусами и  керогазами и
даже запахами -  дыма,  сажи, грязи, стираного белья, простой еды, папирос и
дешевых одеколонов,  которыми опрыскивались мужчины после бритья,  а девушки
перед тем, как идти на танцы.
     Не  находя применения своей безмерной энергии,  мама Клава бросалась на
подработки. Ходила прибирать чужие квартиры, приносила иногда немного денег,
иногда что-нибудь вкусное:  хлеб  с  маслом,  какие-то  консервы,  тоненькую
вермишель,  копченую рыбу,  колбасу.  Брала с собой Клавку. Когда Твердохлеб
подрос,  стала брать и его. Тогда он узнал, что киевляне не все одинаковые и
не все живут в  бараках.  Есть киевляне обыкновенные,  как Твердохлебы и  их
соседя,  а  есть особенные,  люди с  достатком,  чтобы не  употреблять слово
"зажиточные".  Один из  таких жил на четвертом этаже,  занимал одну комнату,
как и  они,  но не в  бараке,  а  в  светлой,  просторной,  загадочной своей
пышностью квартире.  Один -  на такую комнату!  Старый, еле ползал, был, как
говорила  мама   Клава,   "завбазой";   комната  удивила  Твердохлеба  дикой
захламленностью и теснотой,  в ней стояли три или четыре длинных стола, одни
столы,  только  у  стенки  жалась узенькая раскладушка для  хозяина и  возле
печурки был дощатый ящик,  в  который мама Клава дважды в  неделю (в  зимнюю
пору)  заносила из  стоявшего во  дворе  сарайчика антрацит и  дрова.  Столы
сплошь были заставлены странными стеклянными посудинами,  которые мама Клава
должна была каждую неделю протирать от пыли. С потолка свешивалось несколько
светильников с подвешенными к ним такими же стекляшками,  как и те посудины.
Хозяин  торжественно-перепуганным голосом объяснял малышу:  "Хрусталь".  Что
это и  зачем оно,  Федька понять не  мог,  но  запомнил навсегда и  навсегда
возненавидел и  само слово,  и  благоговейность,  с которой оно произносится
некоторыми людьми.  Под столами у старика громоздились мешки, ящики, коробки
с мукой,  крупами, макаронами, между ними торчали бидоны с округлыми боками,
сулеи,  большие бутылки, надо всем этим богатством целыми роями летала моль,
Федька  отмахивался от  нее,  крутил  головой,  чихал,  а  хозяин,  радостно
хихикая, успокаивал его:
     - Не бойся, она пищевая. Это не та, что штаны ест. Штаны твои останутся
целыми.
     Ходили они туда недолго.  Старый злодей то  ли  помер,  то  ли  куда-то
переехал,  а может,  попал в тюрьму,  мама Клава ничего не объясняла, только
однажды  Твердохлеб  очутился  уже  не  в   комнате  с   "хрусталем",   а  в
профессорской квартире,  в глубины которой не решался и ступить,  оцепенев в
прихожей,  завешанной картинами.  Он  упрямо  стоял  там,  не  поддаваясь на
ласковые уговоры доброй,  красивой профессорши, стесняясь взять у нее из рук
дорогие конфеты с нарисованными на обертках медвежатами, - был сам как дикий
медвежонок,  неприрученный,  не приученный ни к таким хорошо одетым ласковым
женщинам,  ни к картинам на стенках,  ни к конфетам в расписных обертках. Он
знал только один сорт конфет -  "подушечки",  слипшиеся в  комок,  четыреста
граммов которых ежемесячно получала на  свои продовольственные карточки мама
Клава.  Вместо сахара.  Отец своих сахарных карточек не отоваривал,  заменял
чем-то другим,  а мамины "подушечки" малышня съедала за один вечер,  запивая
чаем и вспоминая еще много дней спустя.
     В школе Твердохлеб учился восемь лет, затем пошел в ремесленное училище
- на  трамвайщика.  Понемногу слесарил уже в  депо,  Андрей Сергеевич обещал
выучить на вагоновожатого, вот только пусть получит паспорт.
     А затем жизнь ударила его, покатила и стала топтать, как подорожник.
     Он  запомнил то серо-желтое утро навсегда.  Утро между зимой и  весной,
между землей и  небом,  между ночью и  днем,  все  в  нем  располовинилось и
слилось,  слишком даже заливалось водой, страшным холодным дождем, смешанным
со снегом, который шел сутки, а то и двое, ночью стоял стеной, катил с гор и
оврагов потоки глины,  нес мусор,  вымывал и греб на Куреневку все обломки и
отбросы из верхнего Киева:  от этого казался грязным и  желтым,  вроде и  не
дождь, а что-то ужасное, не от мира сего.
     Отец пришел со своего дежурства и улегся спать, мама Клава приступила к
чистке и уборке,  сестры убежали в школу.  Твердохлеб с Андреем Сергеевичем,
пригнувшись, пробирались в депо, меж желтыми потоками холодной воды.
     Они  уже  были  под  крышей,  укрытые от  дождя,  в  защищенном месте и
привычном покое,  когда в надоевший шум ливня ворвался вдруг звук необычный,
неведомый и  оттого  особенно  угрожающий.  Как  будто  разворачивали что-то
гигантски шероховатое,  как  камень,  и  незримая сила  делала это  с  такой
поспешностью,  что резкий шорох вмиг наполнил все пространство, поглотил все
звуки,  поднявшись к  нестерпимо высокой  ноте,  а  затем  вырвался из  него
холодный рев,  который сосредоточился в одной точке, где-то за стадионом, на
вылете из  Репьяхового яра,  поднялся могучей стеной и  обрушился вниз через
улицу,  через стальные трамвайные рельсы, на депо, на дома, на барак, на все
живое и неживое.
     Видимо,  инстинкт  разведчика  заставил  Андрея  Сергеевича  оглянуться
первым. Твердохлеб, даже если бы он и оглянулся, вряд ли увидел бы несущийся
на депо вал воды. А увидев, все равно не сообразил бы, что это такое, потому
что летящая водяная масса сливалась с желтой стеной дождя.  Андрей Сергеевич
не думал ни единой секунды.
     - На опору!  Лезь!  -  подбрасывая Твердохлеба на стальную опору крыши,
крикнул он.
     Первые  холодные брызги  мутного  водяного вала  уже  ударили  по  ним.
Стихия, страх, смерть.
     - А вы? - крикнул Твердохлеб.
     - Лезь,  дурень!  -  со  злостью толкнул его  наверх Андрей Сергеевич и
бросился к своему трамваю, видимо, еще надеясь вывести вагон из депо или, по
крайней  мере,  отсидеться  на  высоте  в  кабинке.  Твердохлеб по-обезьяньи
карабкался вверх,  туда,  где опора разветвлялась, вал ударил по ней, она аж
загудела,  и  в  тот же  миг вода догнала Андрея Сергеевича,  ударила его по
ногам,  затем в спину, он упал под мутным валом, но поднялся, снова побежал,
его вновь ударило,  сбило и накрыло уже навсегда. Перекинут трамвай, второй,
третий, кирпичные стены депо ломаются и падают как картонные, стальные опоры
дрожат и гнутся,  перегибаются стальные конструкции крыши, что-то ломается и
летит оттуда.  Твердохлеб,  спасенный Андреем Сергеевичем, жался к холодному
железу,  дрожал и  плакал.  Все гибло у  него перед глазами,  и никто не мог
помочь. Стихия, страх, смерть. Он еще не знал, что водяной вал похоронил под
собой и  их  барак,  и  отца,  и  маму Клаву,  и  всю  дотеперешнюю,  хотя и
небогатую, но спокойную и сложившуюся жизнь.
     С тех пор он боялся воды.
     Работал по-черному,  пока  выучил сестер и  повыдавал их  замуж.  Когда
уходил  в  армию,  возвращаться в  Киев  и  не  думал.  Сестры  разъехались,
воспоминания умерли,  никто его не ждал.  Глянуть на дом,  где ты родился? В
Киеве это не всегда возможно.  Вспомнить -  только и того. Не все ли равно -
где вспоминать?  Ребята уговаривали:  в  Сибирь,  на  Алтай,  на  целину,  в
Норильск. Мир широк! Если бы не помкомвзвода сержант Григоренко, так бы и не
увидел  больше  Твердохлеб  Киева,  а  Киев  Твердохлеба.  Но  сержант  умел
воспитать  упорство  и  не  в  такой  душе,  как  у  Твердохлеба,  потому  и
свершилось.  Григоренко был выходцем из полтавского села, высокий, жилистый,
голубоглазый,  неутомимый,  будто сделанный из  крепчайшей стали.  Казалось,
лишенный каких-либо недостатков,  он  все  же  имел одну достаточно ощутимую
слабость:  не  разделял  распространенного взгляда  о  стирании грани  между
городом и селом.  Разделять или не разделять то или иное мнение - в этом еще
нет  большой беды.  Но  сержант в  своем несогласии шел дальше.  Он  яростно
завидовал всем,  кто родился в  городе,  да еще в  большом,  и  еще яростнее
ненавидел их, как будто человек выбирает себе место рождения и как будто это
дает ему какие-то преимущества.  Впрочем, как бы то ни было, Твердохлеб стал
предметом повышенного внимания сержанта Григоренко именно  потому,  что  был
киевлянином.  С утра до вечера только и слышалось:  "Р-ядовой Твер-рьдохлеб,
как   у    вас   пр-ришит   подвор-ротничок!",    "Р-ядовой   Твер-рьдохлеб,
пр-риготовиться   для    пр-реодоления   водной    пре-гряды!",    "Р-ядовой
Твер-рьдохлеб,  тр-ри,  нар-рьяда вне очер-рьеди!" А затем мстительное: "Это
вам не по Кр-рьещатику пр-рьогуливаться!"
     Твердохлеб  молчал,  терпел,  потихоньку вышел  в  отличники  боевой  и
политической подготовки,  даже  сам  сержант Григоренко теперь ставил его  в
пример.   Когда  же  настало  время  увольняться  и  сержант  спросил,  куда
Твердохлеб хочет ехать, тот наконец смог посмаковать свою маленькую месть:
     - Поеду гулять по Крещатику!
     Так возвратился он  в  Киев и  подал заявление на юридический факультет
университета.  От тоски по справедливости? Он бы этого не мог тогда сказать.
Еще во время учебы в  ремесленном Твердохлеб влюбился в  Валю Букшу.  Она на
него -  ноль внимания.  Еще и дразнила его,  как все,  Глевтячком. Так все и
прошло.  Встретил ее после армии. Переквалифицировалась и работала на Подоле
секретарем нарсуда.  Говорила:  "Мы,  юристы".  Нос  у  нее  почему-то  стал
широким,  как у утки.  Может, таким и был, а Твердохлеб не замечал? Тоже мне
юристка  нашлась!   Жажда  маленьких  возмездий  продолжала  владеть  им,  и
Твердохлеб пошел учиться на  юридический.  Долго не женился,  кто его знает,
почему,  может,  не мог забыть той Вали.  А  потом встретился с женщиной,  у
которой было  имя  из  сказки "Золотой ключик",  и  таким образом очутился в
недрах  квартиры  Ольжича-Предславского.  Теперь  настоящий киевлянин.  Мало
людей,  много комнат,  еще больше книг.  Все языки мира,  все великие имена,
гении,    слава,   блеск,   позолота   корешков   и   последние   достижения
полиграфической  мысли   -   синтетические   ткани,   лакированный   картон,
спрессованная пленка,  спрессованные ребристые корешки с  именами Коломбоса,
Батлера,  Джонстона,  Де Феррона, Боуста, Макдоугала, Фиттермана, О'Конелла,
Фултона,  Хаккуорта*.  Все выдающееся:  идеи, интересы, знакомства, учителя.
Ольжич-Предславский учился  у  самого  академика  Корецкого.  Знаком  был  с
сотнями выдающихся деятелей.  Мальвина Витольдовна имела  право  знакомиться
только с  женами и  вдовами выдающихся людей.  Твердохлеб мог  бы  составить
каталог вдов.  Мемориальные доски.  Бронзовые и  мраморные бюсты на Байковом
кладбище.  Квартиры.  Картины.  Библиотеки.  Даже  тогда,  когда  выдающийся
деятель не  прочитал за  жизнь ни одной книжки,  он умудрялся оставить вдове
огромную  библиотеку.  Фотоснимки с  великими  людьми.  Охотничьи ружья,  из
которых ни разу не выстрелили.  Венецианские бокалы, из которых не выпито ни
капли.  Фарфоровые сервизы,  навеки  захороненные в  дубовых резных буфетах.
Гигантские бронзовые люстры,  которые  никогда  не  зажигались.  Бесконечные
ковры, смотанные в рулоны, как у Тамерлана перед походами. Серебро, баккара,
слоновая кость,  малахит.  Разговоры, шепот, зависть даже после смерти. Кому
лучшая мемориальная доска, у кого больше слава, кого сколько раз упомянули в
энциклопедическом словаре "Киев" и  кого совсем не вспомнили и  что из этого
будет.  Тещин Брат  коршуном налетал на  этот  шепоток,  насмешливо ржал над
вечно встревоженными вдовами:  "Вспомнили - не вспомнили! Что от этого миру?
Знаете,  что сказал Глушков обо всех видах информации? Информация - это мера
неоднородности распределения материи  и  энергии в  пространстве и  времени,
показатель измерений,  которыми сопровождаются все процессы,  происходящие в
мире. Неоднородности. Ясно? Кому густо, а кому пусто!"
     ______________
     * Перечислены зарубежные знатоки международного права.

     Твердохлеб удивлялся:  как  можно  людей  с  такой памятью отпускать на
пенсию? Когда спрашивал об этом Тещиного Брата, тот хмыкал:
     - Меня не отпустили, а отослали. Пожалели сестричку. Ей не с кем ходить
на концерты.
     В музыке Тещин Брат разбирался не хуже Мальвины Витольдовны.  Это было,
пожалуй, единственное, о чем он мог хотя бы изредка говорить серьезно.
     - А эти приглушенные фигурации низких деревянных,  Мальвиночка?  Что ты
об  этом  скажешь?  Волшебство и  погибель!  -  взволнованно обращался он  к
сестре, но тут уже Твердохлеб не мог поддерживать разговора на нужном уровне
и тихонько удалялся.
     Хотя в отделе вечно наваливали на него целые горы работы, выходило так,
что   оставалось  достаточно  времени  и   для  самого  себя.   Мальвина  не
принадлежала  к  женщинам  надоедливым,   тесть  пропадал  на  международных
конференциях,  а дома придерживался режима,  теща жила музыкой,  -  никто не
мешал Твердохлебу в его одиночестве,  в чтении, в думаний, созерцании мира и
людей  в  нем.  Он  становился все  более  заядлым киевлянином,  радовался и
гордился этим.  Киев...  Безалаберный город, над которым витают тысячелетия.
Безалаберный и  прекрасный,  город князей,  святых подвижников,  грабителей,
прохиндеев,  веселых душ,  задумчивых гениев.  Твердохлеб любил  окунаться в
прошлое.    Историки   тоже   своеобразные   следователи.   Доискиваются   и
докапываются,  очищают истину от  патины времени,  от  наслоений случайных и
сознательных. Иногда, правда, делают это только для того, чтобы спрятать эту
истину  еще  глубже  и  тщательнее.  Но  убить  истину никому не  дано.  Она
бессмертна.  Твердохлеб придумывал для  себя  то  одно,  то  другое "дело" и
месяцами  вел  его  со  всем  профессиональным усердием  и  природным  своим
упорством.  Скажем,  о  том,  кто вынес из Киева летопись Нестора и Киевскую
летопись,  спас  их  от  Батыевой орды,  выскочил из  Выдубецкого монастыря,
перебрался  через  Днепр,  -  сколько  же  пришлось  помытарствовать  ему  в
непроходимых чащах,  осторожно минуя  опасные разъезды,  чтобы не  попасть в
руки вездесущих баскаков,  добраться к какому-нибудь новгородскому монастырю
или к простенькому деревянному скиту под Костромой. Только представить себе:
тысячи километров,  одинокий человек среди враждебности,  дикости, стихий, и
такой подвиг - сохранены слово народа, его память, его заветы!
     Фома Аквинский в  это  время писал свой труд "Сумма теологии" обо  всех
знаниях мира,  а  мы  спасали лишь крупинки своей истории.  А  потом сами же
жгли.  Кто поджег Подол в 1780 году,  и что сгорело в этом огне?  Библиотеки
Петра Могилы,  Иннокентия Гизеля,  может быть,  и  та  знаменитая библиотека
Ярослава Мудрого,  которую напрасно ищем уже чуть ли  не  тысячу лет?  Хвала
воспитаннику Киево-Могилянской академии Йоилю Быковскому,  который переписал
в   собственный  "Хронограф"  "Слово  о   полку  Игореве"  и   вывез  его  в
Спасо-Ярославский монастырь,  где был архимандритом.  Вот так и спас золотую
поэму нашей старины,  как и  тот безымянный послушник Выдубецкого монастыря,
что вынес первые летописи из пылающего Киева.
     А Киев горел всю свою историю. Если не враги, то сами киевляне. Величие
соседствовало с ничтожеством,  пышные храмы -  с мазанками, академия, давшая
гениального   Сковороду,   -   с   винокурнями  магистратскими,   казацкими,
монастырскими,  которые ежегодно выливали на  двадцать тысяч  жителей города
тридцать тысяч ведер водки-горилки.  Так  кто  же  сжег Лавру в  1718 году и
Подол в 1780-м?..
     Ольжич-Предславский гордился своей родословной.  Едва ли  не  от первых
киевских князей. Его не смущали насмешки Тещиного Брата: "Какая родословная!
О чем ты?  В Киеве никогда не водилось обезьян, поэтому не было кому скакать
по генеалогическим деревьям!" Тесть упрямо гнул свое. Сберегли фамилии, даже
профессию,  ибо  все  Ольжичи испокон веков были  законниками.  Это  уже  он
заинтересовался международным правом,  предки же  его не  выходили из  сферы
права гражданского и государственного.  Возможно, один из них даже составлял
известную "Русскую правду" для Ярослава,  этот первый кодекс законов в нашем
государстве.
     Твердохлеб нашел  уязвимое место  в  бесконечной юридической генеалогии
тестя.
     - Хорошо,  вы  утверждаете,  что Ольжичи-Предславские в  течение многих
веков отстаивали право и закон в Киеве?
     - Тут не может быть никакого сомнения.
     - А в пятнадцатом столетии?
     - Почему это пятнадцатое столетие у тебя под сомнением?
     - Да потому,  что в  году 1482 перед Драбскими воротами Киевского замка
отрубили голову киевскому воеводе Михайлу Олельковичу за  то,  что тот искал
союза  с  Москвой  и  хотел  отторгнуть киевские земли  от  польской короны.
Смертной казнью хотели запугать киевлян,  а  перед историей сами испугались:
никаких документов об этом суде не сохранилось.  А ведь это,  если подумать,
был  один  из  первых предшественников Богдана Хмельницкого.  Почему же  ваш
предок молчал и не выступил в защиту Михайла Олельковича?
     - В   Киеве  господствовал  завоеватель,   а   завоеватели  не  слушают
защитников права, они топчут его.
     - Но бороться с завоевателями нужно? Умирать за справедливость.
     Ольжич-Предславский не пытался скрыть снисходительности в голосе, когда
многозначительно сказал:
     - Судьи за закон не умирают. Это не их призвание.
     Твердохлеб подумал:  действительно,  а  были  ли  когда-нибудь  великие
судьи? Верховные - да. О великих что-то не слыхать. Собственно, его это и не
трогало.  Он знал свои возможности. Уже и сорок скоро, а он не продвинулся и
не выдвинулся,  не вырос на работе,  терпеливо тянет лямку и не жалуется.  А
почему   непременно  нужно   выдвигаться?   Разве   что   для   собственного
самоутверждения?  Каждый на этом свете борется за себя, доказывает всем свои
достоинства,  свое превосходство.  Кто  хочет быть ниже другого?  Кто жаждет
вниз? Только дети на салазках.
     Пока Твердохлеб сидел и  спокойно делал свое дело,  на  него смотрели с
насмешливым сочувствием (он  понял это только теперь),  когда же  попробовал
выказать незначительное неудовольствие,  все всполошились,  встревожились за
его характер и нрав: а вдруг изменится в нежелательную сторону?
     Овцу,   отбившуюся  от  стада,   пастух  возвращает  назад.  Твердохлеб
достаточно хорошо знал распределение ролей:  он - овца, Савочка - пастух. Не
всегда  приятно сознавать такие  вещи,  но  приходится быть  реалистом.  Еще
Твердохлеб знал:  Савочка мгновенно найдет способ для укрощения строптивого.
Забудет о реанимации, об угрожающем состоянии своего потрепанного организма,
обо  всех  своих  величайших  придуриваниях,   примчит  в   отдел  и  станет
действовать.  Миссия  Нечиталюка имела  характер сугубо разведывательный,  а
также предупредительный.  Теперь непременно должен произойти разговор.  Где,
как,  о  чем  -  это  определит Савочка.  Одно только Твердохлеб знал точно:
вызова "на ковер" не  будет.  Савочка не  терпел этой формы.  Вызовы унижают
достоинство (и вызываемого, и того, кто вызывает). А нужно так: шарк-шарк по
кабинетам,   простецки-хитроватая  улыбочка,  панибратский  тон:  "Не  будет
возражений перекинуться парочкой  слов?  Не  у  меня,  неофициально,  вполне
по-дружески.  Можно просто здесь,  а можно и ко мне. Чтобы не мешали нам. Ко
мне даже будет лучше. Если есть время и желание..."
     Все слова Савочки -  обыкновенное лицемерие, усложняющее понимание сути
его подлинных мыслей и намерений.  Главное правило: не наживать врагов среди
подчиненных,  а  посему ни одной резкой фразы о своих,  говорится только то,
что  тебе  хочется  услышать,  эдакая  приятность для  дружеских  ушей,  для
дружеского слуха, начальство существует для того, чтобы создавать счастливую
атмосферу.
     Так  Твердохлеб оказался в  кабинете Савочки,  где должен был произойти
сеанс великих ухищрений.
     Непосвященный ничего бы  не  заметил за сонными глазками,  ничего и  не
уловил бы ни на широком Савочкином лице,  внешне безразличном и неподвижном,
ни в  нескладной фигуре,  не знавшей резких движений и выразительных жестов.
Но  Твердохлеб,   вопреки  его  кажущейся  невнимательности  и  хроническому
отсутствию  живости  ума,   четко  видел,   как  все  у   Савочки  меняется,
передергивается,   перегуливается,  говоря  словами  великого  поэта.  Рябь.
Раковая шейка.  Пиявкоподобные судороги не материи и не духа,  а натуры, что
ли.  Ни того, что называется человеческими чувствами, ни мозга для мышления.
А что чувства, что мозг? Какая от них польза? Хитрости заменяли Савочке все.
Сейчас Савочка изо  всех  сил  будет  демонстрировать невероятную симпатию к
Твердохлебу,   уважение  и  удовлетворение  от  взаимного  сотрудничества  и
нынешнего счастливого общения.  Он  тоже обязан надлежаще сыграть свою роль,
чтобы  в  этом  кабинете  воцарилась атмосфера доверия  и  взаимовосхищения.
Единство, не бросающееся в глаза, - вот наш идеал.
     Глаза Савочки порхали над Твердохлебом и  мимо Твердохлеба,  они видели
то,  что  для  простых  смертных скрыто  и  недоступно,  однако  между  этим
загадочным  порханием   и   будничностью  произнесенных  слов   контраст   и
несоразмерность были поразительные:
     - Крепко меня прихватило. Здоровьичко дает пробуксовки...
     Традиция не нарушалась.  Жалобы на здоровье,  самоуничижение, несколько
льстивых слов в  адрес собеседника и совсем незаметный укольчик,  колючечка,
завернутая в засахаренную вату.  По упрочившемуся сценарию Твердохлеб должен
был  бы   немного  посочувствовать  Савочке,   но  незаметно,   зато  горячо
расхваливать здоровье,  энергичность и достойную изумления работоспособность
своего начальства.
     Но он молчал. Достоинство и сдержанность против плутовства. Кто-то ведь
обязан проявить их?
     - Да  у  нас и  не  поболеешь!  Не  поболеешь!  Из  реанимации пришлось
выскакивать.
     Твердохлеб   должен    был    в    отчаянии   всплеснуть   ладонями   и
продемонстрировать искреннее удивление.  Но  он не демонстрировал.  Терпение
оборвалось даже у Савочки.
     - Сынок, а все из-за тебя, кстати сказать.
     Об  этом  Твердохлеб догадывался и  потому  считал  неуместным выражать
удивление.   Он  сидел  на  диванчике,  усаженный  туда  Савочкой  (диван  -
привилегия начальника отдела,  собственно,  привилегия одного  Савочки,  ибо
среди  начальников отделов стоял  он  только у  него  в  кабинете),  гнул  и
перегибал пальцами конторскую скрепку, которую машинально захватил из своего
кабинета,  спокойно смотрел на Савочку,  а  в  голове вертелось надоедливое:
юриспруденция,   юрис,   пруденция,  поведенция,  западенция,  индульгенция,
чепухенция.
     - Со мной все в порядке,  -  сказал он, чтобы отделаться от надоедливой
игры слов. - Я в порядке.
     У   Савочки  раздулись  ноздри.   В   предчувствии  поживы  или  гнева?
Однозначного ответа не было.
     - Сынок, к твоему сведению: тебя хотели разбирать на партбюро.
     - Меня? Разбирать? Но ведь Семибратова нет в Киеве...
     - У Семибратова есть заместитель.
     - Нечиталюк?
     - Ну,  ты ж  его знаешь.  Но я  люблю гармонию.  В  нашем отделе нельзя
допустить уклонений.
     - Это  намек?   -  спокойно  поинтересовался  Твердохлеб.  -  Но  я  не
уклоняюсь. Не уклонялся.
     - Не довести до конца порученное дело - это уклонение.
     - Никакого дела не было. Подозрение - это еще не дело.
     В руках у Савочки появилась газета.  Откуда и как -  это тайна.  Фокус.
Цирк.
     - Вот очерк о  столичном следователе.  Читаем:  "У Юрия Даниловича есть
замечательное для следователя качество:  имея минимум данных, строить далеко
идущую версию". Слышал? "Далеко идущую". При минимуме. Есть вопросы?
     - Вопросов нет,  -  сказал  Твердохлеб и  начал  рассказывать Савочке о
Кострице.  Когда дошел до пяти рублей,  которые платят профессорам за каждую
консультацию, он был остановлен довольно решительно:
     - А  я  работаю за  одну зарплату и  не  жалуюсь.  Сижу на  действующем
вулкане чуть ли  не  голяком,  а  пожаловаться некому.  Что является гвоздем
нашей  деятельности?  Порядок  и  еще  раз  порядок.  Есть  сигнал  -  нужно
проверить.  Смело и  самоотверженно.  На  красивые глаза смотреть не должны.
Человек  для  нас  только  в  прошлом,  ибо  корень  всех  преступлений там.
Преступник приходит в сегодняшний день после преступления.  Стало быть,  то,
что  сегодня,  отбрасываем  беспощадно.  Без  интеллигентской  мягкотелости,
железной рукой.  А  ты,  сынок,  поддался интеллигенции.  Интеллигенция же -
штука путаная.
     - А мы разве не интеллигенция? - вставил вопрос Твердохлеб.
     - Мы?  И мы,  и мы. Управленческая. Контролирующая. Проверяющая. Мы над
всеми,  а  не  все  над  нами.  Поэтому ряды наши необходимо крепить,  а  не
расшатывать.
     - Вы никогда не обращали внимания на мою фамилию?
     - А   что  фамилия?   Дым  и   предрассудок.   Тяжелое  наследие  наших
малограмотных предков.  Через  фамилии  нужно  уметь  переступать.  Если  ты
Остолопов, так что же - и генералом быть не можешь? А если Мальчик - то и не
сметь быть министром?
     - Я Твердохлеб и хоть изредка могу все же проявить твердость.
     - Вот и проявляй. В деле. На пользу нашему отделу.
     - А если на пользу истине?
     - Ты в школе где сидел? - прозвучал неожиданный вопрос.
     - Ну как это - где?
     - На какой парте? На передней, на задней?
     - Посредине.
     - Середина -  это ядро. Основа. Что есть наша служба - выполнение долга
или  выпендреж?  Преданность делу  -  только  так.  Способности -  что?  Кто
определит,   каковы  они?   А  преданность  -  большое  дело.  Инициатива  и
способности -  это прекрасно,  но они не должны выглядеть упреком другим.  Я
удивляюсь.  Ты  такой  старательный работник -  и  чуть  было  не  дошло  до
партбюро.   Может,   ты  засиделся  в  следователях?   Дадим  тебе  старшего
следователя.  Ты в такой семье, у тебя такое окружение. Удивляюсь, почему ты
до сих пор не доктор юридических наук?
     - Я и сам удивляюсь, - вяло усмехнулся Твердохлеб.
     Так пошутили, и у обоих словно отлегло от сердца.
     - Давай я переговорю с Ольжичем-Предславским, он же мог бы подтолкнуть,
где нужно!
     - Я  вас прошу.  Только никаких просьб,  и  вообще...  Я вполне доволен
своей  работой  и  своим...  У  каждого  свой  уровень.  И  не  беспокойтесь
относительно того моего...  не  знаю,  как и  сказать...  Во  всяком случае,
уверяю вас,  что не имею намерения подавать заявление,  переходить в  другой
отдел, жаловаться... Нечиталюку же я сказал все, что думаю о его действиях и
поведении.  И еще могу сказать.  Виновата, пожалуй, моя вечная уступчивость,
мое чрезмерное спокойствие.  Но спокойствие, может быть, только внешнее. А в
душе у каждого дремлют порой такие силы,  о которых и сам не знаешь.  Гамлет
во втором действии говорит о своей слабости,  а в четвертом заявляет,  что у
него есть воля, сила. Человек не может быть плоским, как фреска в соборе.
     Гамлет и собор Савочке очень пришлись по вкусу.
     - Приходилось и  нам когда-то  в  пьесках участвовать,  приходилось.  А
собор -  чего же?  И я в Софию иногда... Мозаики там - чудесная штука. Урок!
Вот  так  и  следователь  обязан  доказательства собирать  и  укладывать  по
камешку.   Тогда  картина  преступления  -   и  все.   И  конец.   Торжество
справедливости и юриспруденции, а также...
     А  также  потоки  глубокомысленных глупостей,  которыми Савочка  всегда
пытается компенсировать свою  недоученность,  точно  так  же  как  Нечиталюк
компенсирует ее своим безграничным энтузиазмом и робостью перед начальством.
Довольно странная аналогия с  Шекспиром!  Но что литературные аналогии?  Тут
пригодился бы разве что их Фантюрист с одной из своих нелепых фантюресок.
     Скажем,  так.  Двенадцатый этаж.  За столом -  следователь.  Напротив -
преступник.
     - Я от бабы удрал, я от деда удрал и от тебя убегу, - нахально заявляет
он.
     - Ну-ну,  -  посмеялся следователь и  нажал на  соответствующую кнопку.
Вошли два милиционера.
     - Отведите арестованного в следственный изолятор.
     - Ах, я арестован?
     - Да, вот санкция прокурора. Можете познакомиться.
     - Надеюсь, там не написано, что мне запрещается взглянуть на свет божий
из окна?
     - Кажется, нет.
     - Гуманно, гуманно. - Арестованный подошел к окну. - У вас тут чудесный
вид.
     - Не жалуюсь.
     - И воздух, наверное, чистый, как для ангелов.
     - По крайней мере чище, чем для преступников.
     - Позвольте дыхнуть?
     И толкнул раму,  не ожидая разрешения.  Наклонился, простер руки, будто
хотел прыгнуть со страшной высоты,  и вдруг...  подался вниз по воздуху, как
по желобу.
     - Держите его! - крикнул следователь милиционерам. Все трое подбежали к
окну, да было уже поздно. Арестованный отлетал дальше и дальше, уже был едва
заметен над крышами,  в лучах солнца,  на горизонте. Летел на лазерном луче,
как на волшебном коне. Жил в эпоху НТР...
     Вот бы Твердохлебу такой лазерный луч,  чтобы улизнуть от этого Савочки
и от всех савочек мира!
     Так  мы  проходим к  своим надеждам даже  тогда,  когда они  совершенно
безосновательны, а то и просто смешны.
     Твердохлеб почему-то  верил,  что его спас бы от всех душевных разладов
телефонный звонок  от  той  молодой женщины,  которую увидел  в  магазине на
Крещатике. Он не знал, что говорил бы ей, как повел бы себя после ее звонка,
- просто ждал, надеялся, безотчетно веря в свое исцеление от голоса, который
слышал единственный раз в жизни и который почему-то не мог забыть.
     Женщина не звонила,  не отзывалась,  отходила в небытие и неизвестность
все дальше и дальше,  все безнадежнее и безнадежнее.  Неужели так и отойдет?
Собственно, разве это имело значение? Напрасно надеяться, что тебя спасет от
самого  себя  некая  посторонняя сила,  даже  ежели  она  появится в  образе
загадочно-прекрасной женщины. Спасайся сам.
     Тем  временем Твердохлебу нужно  было  пройти,  вытерпеть и  преодолеть
юдоль занудных наставлений,  скрытых угроз,  смешных опасений за его судьбу,
диких домогательств и претензий. И не только на работе, но и дома.
     То   ли   дотянулась  рука  Савочки  аж   сюда,   то  ли  сами  события
сгруппировались так,  что  нарушился даже прочно сложившийся порядок жизни в
доме Ольжичей-Предславских,  но сам глава дома пригласил Твердохлеба на одну
из своих предвечерних прогулок -  случай небывалый,  непредвиденный и, можно
сказать,  таящий угрозу.  До  сих  пор  не  было  случая,  чтобы  нарушалось
абсолютное, неприкосновенное, священное одиночество Ольжича-Предславского на
его прогулках.  И  внезапное приглашение зятя на совместную прогулку?  Тещин
Брат, узнав об этом, веселился вовсю, делая вид, что страшно испугался:
     - Что будет, что будет? Конец света!
     На него никто не обращал внимания.  Ольжич-Предславский вышел из своего
кабинета в  спортивной голубой  куртке,  в  элегантных коричневых брюках,  в
спортивных ботинках из  мягкой кожи  (все импортное),  на  миг  задержавшись
перед зеркалом,  поправил свою пышную шевелюру,  пригладил усы и взглянул на
Твердохлеба,  который выползал из  своей отшельнической норы далеко не такой
элегантный,  как  тесть,  неся на  себе плохо скроенный костюм фабрики имени
Смирнова-Ласточкина  и   отечественные  башмаки  со  стоптанными  каблуками.
Ольжич-Предславский мог бы должным образом одевать и зятя, но когда Мальвина
после  их  женитьбы намекнула Твердохлебу о  такой возможности,  тот  твердо
сказал:
     - Не смей! Как ходил, так и буду ходить!
     - Он  малахольный!  -  пожаловалась Мальвина отцу.  -  Не трогайте его.
Пусть демонстрирует свое упрямство стоптанными ботинками и жеваными штанами!
     Со  временем Твердохлеб понял,  что  переборщил,  что спутал принципы с
упрямством,  ибо почти все вокруг ходили в импортном (даже Савочка!), хотя в
магазинах по-прежнему импорта этого как будто и  не  было,  по крайней мере,
Твердохлеб его никогда не видел.
     Мысленно представив себя  рядом  с  высоким элегантным профессором,  он
ощутил нечто похожее на оскомину. Интересно, чем вызван такой острый интерес
к  его  скромной персоне со  стороны Ольжича-Предславского и  что  за  тайна
скрывается за  этим неожиданным приглашением?  И  нельзя ли  было поговорить
дома,   неужели  так  крайне  необходимо  гнать  зятя  следом  за  собой  на
традиционную профессорскую прогулку?
     Правда,  если  выражаться  точно,  то  Твердохлеб  в  этой  прогулочной
компании должен был быть не вторым после Ольжича-Предславского,  а  третьим.
Ибо традиционно и непременно вторым был Абрек,  огромный черный пес, угрюмое
животное какой-то  очень высокой английской породы.  Пока профессор вел свои
дискуссии на  международных форумах,  Абрек  тосковал в  квартире,  дважды в
неделю приходила старенькая Неонила Ефремовна,  купавшая его в эмалированной
детской ванночке (пес стоял в  ванночке и с рычанием сбрасывал с себя потоки
мыльной воды, которой обливала его Неонила Ефремовна), иногда прогуливал его
Тещин Брат (он называл это -  "пугать обывателей"), но настоящее наслаждение
от прогулок Абрек получал только со своим хозяином,  а тот,  в свою очередь,
испытывал такое же удовольствие от компании с псом.
     Теперь  к  профессору и  псу  был  допущен Твердохлеб.  Оказано высокое
доверие.
     Прогулка  Ольжича-Предславского  осуществлялась  по  маршруту,  который
показался Твердохлебу если и  не  нелепым,  то,  по  крайней мере,  странным
(Абрек,  по  всем  признакам,  не  разделял такого  скептицизма).  За  Домом
торговли прошли  по  улице  Смирнова-Ласточкина (реванш  Твердохлеба за  его
костюм),    затем    направились    к    художественному    институту,    но
Ольжич-Предславский неожиданно повернул направо, ступил на скрытую в колючих
кустах   дерезы   едва   заметную  тропинку  (правда,   достаточно  твердую,
протоптанную не за год и  не за два) и пробрался вдоль обрывов в самую чащу,
в заросли,  в саму непроходимость, словно был не профессором, а мальчишкой и
не  на  предвечернюю ежедневную прогулку отправился (да еще прицепив к  себе
зятя), а разорять птичьи гнезда или красть голубей внизу, на Гончарке.
     Это была так называемая Гончарка, о которой исстари шла печальная слава
как  о  месте  пьянства,   хулиганских  проделок,  всяческих  темных  дел  и
таинственных происшествий.
     "Нарочно повел меня сюда,  чтобы никто не видел", - подумал Твердохлеб.
Но ошибся. Ибо тесть, словно угадав его мысли, произнес запыхавшись:
     - Я тут...  ежедневно...  Привык и... не могу, если не... причащаюсь...
смешно, но...
     - Вы не боитесь здесь ходить?  -  спросил Твердохлеб.  - Место хоть и в
центре  Киева,   но...  Прошлой  осенью  тут  убили  человека.  Ни  за  что.
Прокуратура имела трудную работу...
     - Я   всегда   с   Абреком.   А   он   сторож  надежный,   -   объяснил
Ольжич-Предславский.
     - Абрек действительно может произвести впечатление.  Но  ведь тут такие
тропинки... не совсем для вас...
     - Сейчас выйдем на простор... Там превосходно... Уникальное место...
     Действительно,  вскоре  дереза  выпустила их  из  цепких  объятий,  они
оказались на  узком перешейке,  покрытом густой травой и  еще  более густыми
кустами, но здесь они расступались, образуя вполне удобный проход, а дальше,
по   мере   того   как   перешеек   сужался,    кусты   и   вовсе   исчезли.
Ольжич-Предславский  остановился,  показывая  рукой  Твердохлебу,  чтобы  он
сделал то же самое.  Узкая полоска земли,  где они остановились, служила как
бы  мостиком между  материком,  на  котором стоял  верхний Киев,  и  круглой
столбчатой  глиняной  горой,  поставленной природой  посреди  самых  древних
киевских урочищ-уделов Гончаров и  Кожемяк.  Столбчатая гора  имела плоский,
ровно стесанный верх,  как будто кто-то готовил там себе место для строений,
а  потом  передумал,  отказался  от  отчаянного намерения  и  отдал  гору  в
пользование буйным травам, птицам и насекомым.
     Твердохлеб посмотрел вокруг.  Слева на  высоком глиняном мысе живописно
высился  художественный  институт,   справа  за  оврагом  врезалось  в  небо
неуклюжее здание Исторического музея,  а  почти  перед  глазами,  только еще
дальше,   возвышались  остатки   Замковой   горы,   покорно   ластившейся  к
Вздыхальнице  с   золотисто-зеленоватым   чудом   Андреевской   церкви.   За
беспредельностью Подола отблескивал под низким заходящим солнцем Днепр, а на
горизонте угадывалось место, где он сливался с Десной.
     - Это гора Детинка,  -  объяснил тесть.  - Ты, наверное, никогда тут не
был?
     - Почему же? В детстве сколько раз приходилось!
     - Но я уверен, что никогда ты не видел того, что я тебе сейчас покажу.
     - Вид здесь действительно чудесный!
     - Дело не в виде. Не в красотах дело.
     Ольжич-Предславский,   забыв  о  солидности,   о  своем  возрасте,   об
осторожности и элементарном здравом смысле,  быстро пошел вперед, но не стал
взбираться на Детинку, а спрыгнул вниз, едва не сорвавшись с крутого склона,
полез   вдоль  глиняного  обрыва,   ухитрившись  при   этом   махнуть  рукой
Твердохлебу,  чтобы тот не  отставал.  Абрек,  испуганно поглядывая на  край
обрыва, понуро завыл вслед хозяину.
     - Осторожно! - крикнул тестю Твердохлеб. - Сейчас я вас поддержу.
     - Не стоит.  Я привык,  - успокоил его профессор. - Я здесь уже столько
раз... Пробирайся ближе. Вот... Здесь. Внимание! Абрек, жди.
     Держась одной рукой за одиночные кустики травы и  за корни,  торчащие в
этих местах, часто обваливающихся из-за дождей и снегов, Ольжич-Предславский
второй  рукой  ловко  достал  из  кармана  куртки  большой мексиканский нож,
щелкнул кнопкой,  махнул зачем-то над головой лезвием. "С ума сошел старик",
- подумал Твердохлеб.  Еще  подумал с  ужасом,  что  тесть сейчас сорвется с
обрыва и так загремит вниз, что костей не соберешь, а виноватым окажется он,
его зять.
     "Осторо!.."  -  хотел крикнуть Твердохлеб и  сам чуть не сорвался вниз.
Абрек завыл, как на погибель.
     - Не  следует  делать  резких  движений,  -  спокойно  посоветовал  ему
профессор...  -  Врастай в откос, сливайся с ним всем телом... Мать-земля...
Принимает и защищает...
     С  этим бормотанием Ольжич-Предславский,  умело орудуя ножом,  срезал у
себя над головой неровности глиняного обрыва, не обращая внимания на то, что
глина  летит  на  него,  пачкая  импортную  элегантную куртку  и  еще  более
элегантные брюки:
     - Ага! Теперь видно. Видишь? Тебе видно?
     Твердохлеб никак  не  мог  сообразить,  что  хочет показать ему  тесть,
смотрел на  очищенный глиняный крутой склон и  сперва ничего не видел,  лишь
потом  заметил какой-то  темный,  едва  прочерченный в  желтой  глине  круг,
прерывистый, как бы пунктирный.
     - Что это?
     - Сейчас покажем! - торжествовал Ольжич-Предславский. - Сейчас!..
     Он  ковырнул ножом раз  и  второй,  и  в  глубине появились два  темных
комочка.  Профессор осторожно извлек их и, держа кончиками пальцев, протянул
Твердохлебу.
     - Что это? - снова переспросил тот.
     - Наш предок!  Косточки нашего предка из девятого,  а может,  из пятого
столетия!  Этот  круг -  это  гроб.  Круглый,  поскольку выдолблен из  дуба.
Осталось  не  так  много...  Только  след  в  глине...  Да  эти  перетлевшие
косточки...  Радиоактивный анализ может  подсказать,  из  какого века...  Но
видно и так... Праотцы!
     Таким  Твердохлеб  не  видел  тестя  никогда.  В  упоении,  в  какой-то
приподнятости,   в   несдержанности  голоса.   Удивляя   его   еще   больше,
Ольжич-Предславский  вдруг  перешел  на  стихи.   Декламировал,   размахивая
свободной рукой, в которой держал мексиканский нож:

                Iз сивоУ давнини причалюють
                Човни золотiУ
                Предки виходять з могил...
                Зоряного ранку прилади вухом до землi -
                Iдуть..
                Предки!*
     ______________
     * Неточно цитированные строчки из поэмы П.Тычины "Золотой гомiн".

     Ольжич-Предславский -  и поэзия!  Теперь Твердохлеб мог должным образом
оценить доверие, оказанное ему тестем. Можно было понять профессора, который
не хотел никого впускать в свои предвечерние восторги.
     - Я не знал, что археология ваше хобби, - осторожно сказал Твердохлеб.
     - Какое  хобби!   Какая  археология!   -  Ольжич-Предславский  остывал,
возвращаясь  к  своему  обычному  состоянию  степенности  и,   так  сказать,
спесивости международного уровня. - Давай выбираться на тропинку! Хватит уже
археологии!
     Твердохлеб выбрался на перешеек, помог тестю. Абрек обрадованно прыгнул
на  грудь  хозяину,  тот  ласково оттолкнул пса,  затем  долго  и  тщательно
чистился,  не  позволяя зятю помогать.  Выпрямившись,  он  картинно взмахнул
рукой в направлении Детинки.
     - У меня своя теория зарождения Киева. Я считаю, что он начинался не на
Старокиевской горе и не на Замковой,  а здесь,  на Детинке.  Город Кия стоял
вот тут.  Там,  внизу, в уделе, еще и сегодня течет речушка, которая зовется
Киянкой.   Лишнее  доказательство  моей  теории.   Наши  праотцы  отличались
скромностью,  они не были назойливыми, это уж со временем жизнь заставила их
лезть на высокие горы, сооружать валы, городские стены, выстраивать соборы и
дворцы.  А начальные истоки - скромность и кротость, как у всех трудолюбивых
людей. Ты меня понимаешь?
     Еще  бы  Твердохлеб не  понимал,  если и  сам  был  таким.  Может,  его
родословная простиралась еще дальше,  чем у Ольжича-Предславского, да только
некому было ее проследить? А что касается загадочности праотцев... Что ж тут
удивительного,   если  твой  современник  ходит  рядом  с  тобой  еще  более
загадочный и  никакие  институты психологии не  в  состоянии раскрыть  тайны
человеческой души.  Твердохлеб мог бы  дополнить Ольжича-Предславского еще и
своими наблюдениями, точнее, сомнениями. Скажем, о нежелании первых киевских
князей замыкаться в укрепленном городе.  Западноевропейский владыка или даже
обыкновенный феодал замуровывался в  замках и  даже нос  не  высовывал из-за
стен, валов и рвов, а киевские князья на протяжении целых столетий почему-то
упорно рвались на волю и строили свои дворцы,  резиденции,  дворы вне Киева,
за его валами и палисадами.
     Археологи нашли  на  склонах  Старокиевской горы  фундаменты княжеского
дворца, в котором, вполне возможно, жил сам Кий. Владимир, с именем которого
связано сооружение первых киевских укреплений,  сам  не  любил там  жить,  а
вырывался то  в  деревушку Берестовую,  то  в  Белгород.  Его  внук Всеволод
выстроил Красный Двор аж за Зверинцем,  убежав и от Киева,  и от Лавры. Внук
Всеволода Юрий Долгорукий удрал еще дальше,  построив свой дворец, именуемый
Раем,  на острове посреди Днепра. Кто это может объяснить? Ученые говорят: в
городе было тесно,  потому князья убегали на  волю.  Но  ведь сам  город они
строили не для кого-то,  а прежде всего для себя?  Так что, если становилось
тесно,  князь мог бы выпихнуть из города кого угодно,  не поступившись своим
местом.  Или,  быть может,  у всех князей был характер Твердохлеба? Ой, вряд
ли...
     - Однако  я   своей  теории  никому  не   навязываю,   -   подал  голос
Ольжич-Предславский, врываясь в Твердохлебовы раздумья.
     - С  вашей стороны это  весьма осмотрительно и  деликатно,  -  похвалил
тестя Твердохлеб.
     - Я имею в виду другое.  Фамильные предания,  фамильная честь,  родовая
гордость.  Вполне  вероятно,  что  мои  пращуры похоронены именно здесь,  на
Детинке. Возможно, я только что хрустел их косточками. Святотатство, не будь
этот акт вызван моей постоянной озабоченностью о  продолжительности рода,  о
его вечности.  Все Ольжичи-Предславские прежде всего заботятся о своем роде,
о его неистребимости.  В этом они похожи на древних евреев.  Считаю, что эту
черту никто не станет осуждать.
     Твердохлеб пожал плечами.  Действительно:  кто бы стал? Тем не менее не
удержался от осторожного вопроса:
     - А если...  Как бы это сказать?..  Ну,  если обрывалась мужская линия,
тогда как же?
     - Предусмотрено!   Все  предусмотрено!  Когда  у  Ольжичей-Предславских
рождались только дочери,  тогда  семья  прилагала все  усилия,  чтобы  внуки
принимали фамилию не отцовскую,  а  материнскую.  Фамилия оставалась,  и род
продолжался, не теряясь в бездне прошлого.
     - Вы считаете, что это справедливо?
     - Мы с тобой юристы и знаем,  что такое справедливость. Для государства
- это  целесообразность,  для  отдельного человека -  польза  и  обеспечение
покоя.  В нашем случае речь шла о покое историческом.  То,  что обеспечивает
интересы истории,  должно считаться справедливым.  Мы  сберегли для  истории
свою фамилию, следовательно, сберегли историю.
     - А сколько фамилий поглотил ваш род? - взглянул на тестя Твердохлеб.
     - Ну...  это не  совсем точно -  поглотил...  Они просто устранялись...
сами...  из-за своей малозначимости...  вследствие... Кроме того, не следует
так ставить вопрос.  Мы не какие-нибудь антропофаги, пожиратели фамилий и их
носителей.  У тех родов тоже были свои разветвления,  они тоже продолжались,
иногда побочные линии оказываются еще более жизненными... Но я не об этом...
Я просто хотел обратить твое внимание на наши корни,  на источники, чтобы ты
осознал...
     - Осознал что? - Твердохлебу начала изменять его сдержанность.
     - Нет, не осознал... чтобы просто проникся...
     - Проникся уважением к вашему древнему роду?
     - Ну,  речь идет,  в  общем,  о том,  чем,  собственно,  мы держимся на
земле...  Чувства высшего порядка...  Ты  сам понимаешь...  Я  не  хочу тебя
обижать,  в демократическом обществе это,  по сути, и не имеет значения, все
преимущества  уничтожаются,  но  преимущества происхождения все  же...  Тебя
взяли в  такую семью...  Ясное дело,  ты  заслужил это,  ты  человек высоких
достоинств,  идеальной честности,  образец,  я бы сказал...  Мы уважаем тебя
и... Но этот последний случай...
     - Какой случай?
     - Ну, у вас с Мальвиной... Этот нежелательный конфликт... охлаждение...
     Твердохлеб вздохнул. За мое жито меня и бито.
     - Моя вина,  что я о своих рабочих делах рассказал дома. Не имел права.
Что  же  касается  охлаждения...   Мне  кажется,  что  Мальвину  гинекология
интересует больше, чем ее муж, вот и все! Тоже моя вина? Возможно...
     Как-то  само  вдруг подумалось:  а  может,  Ольжичи вообще гинекологи с
деда-прадеда,  а  не юристы?  Начиная с женолюбивого Владимира с его сотнями
наложниц  и  дальше,  и  дальше...  Какой-то  из  тестевых предков  принимал
Ярослава Мудрого.  Принял, правда, неуклюже, повредил княжескую ногу. Но все
равно - прославленные...
     - Я не ищу виновных! - поспешил успокоить его тесть. - Не ищу! Со своей
стороны я все сделаю, чтобы...
     - Благодарю вас, - перебил его Твердохлеб.
     - Но  меня  беспокоит  слишком  затянувшаяся ваша  вражда.  Теперь  она
прячется за  внешней холодной вежливостью -  это  еще  страшнее.  Это грозит
хроничностью, то есть...
     - Поверьте,  что  я  страдаю от  этого,  может быть,  сильнее всего,  -
вздохнул Твердохлеб.
     - Чего я больше всего боюсь,  так это озлобления душ, - устало произнес
Ольжич-Предславский.
     - Поверьте, я тоже боюсь.
     - Я  верю в твой здравый смысл,  Федор,  и в твою высокую порядочность.
Потому и веду этот разговор.  Ни с кем бы я так не... Конечно, тут речь идет
еще и о роде, поскольку мы связаны семейными узами... Не стану скрывать: чем
дальше,  тем я тревожусь все больше...  Озлобление души -  это страшно!..  Я
подумал:  вот  завтра  у  вас  с  Мальвиной появится ребенок...  Продолжение
рода... Ты меня понимаешь? Неизбежно встанет проблема фамилии...
     Лишь  теперь Твердохлеб понял,  к  чему все  шло.  И  эта  прогулка,  и
археология,   и  чудаческие  теории  происхождения  Киева,  и  доверительные
рассказы о  роде и  его истории.  До сих пор его считали тряпкой,  замазкой,
безвольным существом,  чем-то амебоподобным,  а теперь испугались вспышки на
работе (рука Савочки,  вездесущая и далеко тянущаяся рука Савочки!), и испуг
неминуемо должен был  распространиться и  на  все  домашнее,  даже  на  дела
наследия и продолжения рода.
     - Вы хотели знать, отказался бы я от того, чтобы назвать своего ребенка
своей фамилией? - напрямик спросил Твердохлеб.
     - Не  так  резко,   не  так...   речь  идет  не  об  отказе,   а...   -
Ольжич-Предславский вянул на глазах,  линяли его чванство и самоуважение, он
оголялся, мельчал, пропадал... - Я же говорил тебе... Ты человек разумный...
     - К  сожалению,  никакой разум тут не  поможет,  -  решив быть до конца
откровенным  и  безжалостным,   сказал  Твердохлеб.  -  И  наш  разговор,  к
сожалению,  тоже...  Вы ведь прекрасно знаете, что у Мальвины никогда уже не
будет детей... То ли это пагубное влияние Азии, то ли постоянные аборты - не
знаю... Простите за откровенность.
     - Надежда всегда должна быть в  жизни,  -  без  обычного своего апломба
произнес Ольжич-Предславский.  - Мы все обязаны... Разве тебе не хотелось бы
иметь потомков? И кому не хочется?..
     Он почти выпрашивал у  Твердохлеба эту безнадежную надежду,  но что тот
мог?
     - Я тоже не против надежд, - сказал он. - Но что я могу?..
     - Мне бы хотелось, чтобы ваша жизнь вошла в норму.
     - И мне тоже.
     Норма,  норма...  Где она,  в чем, какова, для кого?.. Твердохлеб пожал
плечами,   медленно  взмахнул  рукой.   Ольжич-Предславский,  исчерпав  свои
династические проблемы,  тоже  не  имел  больше сил  вести  разговор.  Домой
возвращались молча.
     Вновь дикие заросли, цепкие кусты дерезы, тайные свалки мусора, который
нерадивые жители выбрасывали на исторические склоны,  - не верилось, что это
Киев,  но достаточно было оглянуться -  и вечный город снова очаровывал тебя
своей спокойной красотой.
     Наверное, красота - высочайшая из истин, потому-то стремятся к ней люди
во  все  времена.  Может быть,  именно по  этой  причине бессознательно,  но
совершенно закономерно он  и  избрал себе профессию.  Ибо призвание юриста -
истина.  Выяснять, прояснять, докапываться до сути. Крот истины. Следователи
роются  в  жизни,  как  кроты  в  земле.  Надстройки обвинений,  подозрений,
вопросов,  допросов.  Штольни упрямых молчаний, уверток, неискренности, лжи,
хитростей,  коварства, сквозь которые он каждый раз упорно пробивался, чтобы
увидеть далекий,  иногда до недосягаемости, свет выхода, поскольку выход тот
назывался:   истина.  Он  шел  к  истине,  как  Моисей  через  пустыню,  как
правоверный в  Мекку,  как  Пири к  Южному полюсу,  как  Королев к  Космосу.
Главное для  человека -  преодолеть все самые запутанные лабиринты лжи.  Так
считал Твердохлеб,  а  еще считал,  что до  сих пор только то и  делал,  что
выбирался из  этого запутанного лабиринта,  а  на самом деле?  На самом деле
выходит,  что  он  углублялся  в  него  больше  и  больше,  запутывался  все
безнадежнее и безнадежнее вплоть до окончательной безысходности.  Разматывал
чужие клубки,  а  сам опутался,  словно личинка шелкопряда.  И на работе,  и
дома.  Сплошная обусловленность,  зависимость, неволя. Безнаказанно ничто не
проходит.  Абсолютных истин в жизни найти невозможно.  Самое точное мышление
рано или поздно оказывается неточным.  Толстой сказал когда-то: "Нельзя жить
подробно". Может, и в самом деле? "И всюду тайною раздавлен человек"?
     Домой тесть и  зять пришли заговорщиками,  сообщниками и  в то же время
противниками и  врагами до  могилы.  Но  об  этом ни  друг другу,  ни  миру.
Молчаливый уговор, скрепленный порядочностью.
     Собственно,  никто и  не допытывался,  о  чем они говорили в тот вечер,
только Тещин Брат,  скучая, упрямо слонялся вокруг Твердохлеба, пока наконец
не  отважился,  подмигивая и  играя  всеми пиратскими морщинами своего лица,
спросить, делая тонкий намек на толстые обстоятельства:
     - Что - политическое завещание?
     - Не понял,  -  действительно ничего не понимая, несколько озадаченный,
сказал Твердохлеб.
     - Ну,  перед  снятием и  так  далее.  Старые  слоны  предчувствуют свою
смерть.  Ну,  слоны  идут  на  фамильные кладбища,  а  слоны,  так  сказать,
политические стараются составить завещание.  Не всем хватает ума,  многие из
них так и рассеиваются пеплом, а кто умнее - тот пробует как-то барахтаться.
Мой свояк -  человек не без ума. Сына не имеет, дочь пошла не туда, вот он и
выбрал зятя. Пока не сняли - передать эстафету.
     - Опять-таки не понял, - удивляясь такому разговору, сказал Твердохлеб.
- О каком снятии может идти речь?  Как вообще можно снять ученого? Откуда, с
чего?
     Тещин Брат посмотрел на Твердохлеба с нескрываемым сочувствием.
     - Ну-ну!  Молодой человек!  Неужели вы так до сих пор и не знаете,  что
снять  можно всех?  Демократическое общество дает  для  этого неограниченные
возможности.  Все  хотят всего,  а  если  так,  тогда не  существует никаких
святынь,   авторитеты  умирают,  способности  не  принимаются  во  внимание,
крупнейшие  умы   могут  быть  отправлены  на   пенсию,   самые  талантливые
организаторы замещены  примитивами;  посредственность вытесняет гения,  -  и
никто этого не  замечает,  ибо все совершается в  рамках закона.  Но  кому я
говорю? Хранителю закона? - Он уселся на ковер, подпер плечами книжный шкаф,
небрежно махнул рукой за  спину.  -  Классики!  У  моего шурина вся квартира
набита классиками!  А что в них?  Одни слова.  А у нас - дела. Я, к примеру,
пустил  три  завода,  руководил  пятью,  давал  продукцию,  выполнял  планы,
содействовал техническому прогрессу. Когда-то считался авторитетом в области
вакуумной техники.  Насосы  и  тому  подобное.  Природа не  терпит  пустоты.
Торричелли и будущее человечества.  Так я считал,  пока был молодым.  Теперь
знаю одно: снимут тебя или не снимут.
     - Звания человека не снимет никто, - заметил Твердохлеб.
     - Звания не снимут,  а должность отберут.  А что человек без должности,
без власти, без влияния? Оболочка. Пустота. Конец и безнадежность.
     - Ольжич-Предславский не пугается этих примитивных снятий-переснятий, -
имея в виду уже и не тестя,  а самого себя, сказал Твердохлеб. - В нем страх
всего человечества:  лишиться наследственности,  утратить надежду и будущее.
Не того ли хотят все политические деятели,  которые пугают Советский Союз то
новыми разновидностями бомб, то новыми конструкциями ракет? Я понимаю своего
тестя, сам нахожусь в подобном состоянии, хоть, может, и не показываю этого.
     И тут Твердохлеб не выдержал и рассказал Тещиному Брату об их разговоре
с Ольжичем-Предславским,  рассказал, хотя не только не имел на это права, но
и  знал,  что  Тещин  Брат  уже  давно целиком погрузился в  болото сплетен,
пересудов,  всяческих смакований и  неприкрытого злорадства:  дескать,  того
сняли,  а того передвинули, а того засунули, а того отстранили. Своеобразный
способ расплаты за собственные обиды.
     Тещин  Брат  все  выслушал,  посочувствовал,  похвалил  Твердохлеба  за
реализм и рассудительность,  еще немного посидел,  затем отправился дальше в
своих бесцельно-безнадежных блужданиях по профессорской квартире и,  конечно
же,  не выдержав,  рассказал все своей сестре,  и  теща,  оставаясь до конца
человеком деликатным, ночью не стала тревожить Твердохлеба, но утром улучила
минуту и, прижимая к груди свои тонкие руки, зашептала:
     - Теодор, неужели это правда? Неужели он вам... о фамилии и ребенке? Он
совсем обезумел!  Ведь ему известно,  что у Мальвины никогда не будет детей!
Неужели он забыл об этом? Какой позор! И какая, наконец, непорядочность!
     Твердохлеб как-то  не мог разделить этот тещин трагизм.  Ему даже стало
смешно. Ну какой он к черту Теодор, если он Федор с Куреневки, и баста. Если
уж на то пошло,  пусть бы назвала его Диодором Сицилийским,  что ли.  В этой
семье,  где все пронизано историей,  оно,  возможно, было бы уместнее. Да уж
ладно.  Молча  поклонившись  Мальвине  Витольдовне,  он  безрадостно  развел
руками: мол, что тут говорить и нужно ли что-то говорить?
     Брился, умывался, смотрел в окно ванной комнаты. Преимущества давнишних
построек:  окно в  ванной,  простор,  удобства.  Можно всю жизнь смотреть на
Львовскую площадь,  наблюдать изменения,  происходящие на ней,  и, возможно,
невольно фиксировать изменения в  самом себе.  А  площадь что?  Когда-то был
базар,  собственно,  еще  совсем недавно.  Затем построили неподалеку крытый
рынок,  а  тут сделали голую площадь,  на  которой ставили летом поливальную
технику,   довольно  неуклюжую,   а   зимой  еще  более  неуклюже-громоздкие
снегоочистительные машины.  Потом кто-то  надумал поставить в  этом не очень
просторном месте огромную "бамбулу" Дома торговли,  а напротив построили Дом
художника, стиснув улицу так, что ни машины, ни пешеходы не могли прорваться
сквозь узкую горловину.  Кто мог так проектировать и зачем?  Самое дорогое в
Киеве -  простор.  Тот самый -  с  зеленых гор на Заднепровье и  Задесенье в
бескрайность до Чернигова,  Смоленска,  Новгорода,  а  с другой стороны -  в
степи до самого моря.  Затыкать улицы и  обставлять площади,  превращая их в
каменные мешки, - это значит уничтожать Киев, убивать его клетка за клеткой.
Лишать  город  его  распахнутости,  безудержности  простора  -  то  же,  что
заковывать человеческую душу в  кандалы ненужных ограничений и бессмысленных
запретов. Утерянные пейзажи - то же, что и утерянные человеческие души.
     Твердохлеб поймал себя  на  том,  что  преступает границы порядочности,
которые давно и твердо обозначил.  Разве можно перекладывать ответственность
за  свои  мелкие неудачи и  хлопоты на  плечи истории,  государства,  людей,
семьи? Так что не ропщи, а будь мудрым и терпеливым. Так он уговаривал себя,
хотя и  знал,  что це перестанет роптать в  душе,  ибо отличался беспощадной
правдивостью всех дисциплинированных и трудолюбивых.
     - Пришел взять работу,  -  сказал Твердохлеб Нечиталюку,  встретив того
перед канцелярией их отдела.
     Почему-то  только  сейчас  подумалось,  что  у  Нечиталюка все  приметы
великого человека: пучеглазый, как Вергилий, потирает руки, как Бернард Шоу,
скрытен,  как  Гоголь,  верноподданный,  как Гете.  Если б  еще хоть немного
талантливости. Но какой талант смог бы терпеть шелковую диктатуру Савочки?
     И тут Нечиталюк,  словно отплачивая Твердохлебу за такие мысли, затащил
его в свой кабинет,  усадил, побегал вокруг, потирая руки, затем таинственно
сообщил:
     - Старик, Савочка снова в больнице, но я одарен милостью и благодатью!
     - Какой же?
     - Теперь я знаю, кто намечен в преемники Савочки!
     - Разве есть сила, способная устранить Савочку?
     - К сожалению,  к сожалению.  Называется: закон природы. Все мы смертны
и... Кто-то всегда должен унаследовать ботинки покойного...
     - Ты забыл, что в данном случае речь пойдет о женских туфлях.
     - Старик,  Савочка носит  только мужские!  Как  монахиня.  Так  что  не
выкрутишься.
     Твердохлеб хмыкнул.
     - Теперь у тебя прибавится работы?
     - То есть? Не уловил юмора.
     - То ты копал под Савочку, теперь придется еще и под меня.
     - Старик, за кого ты меня принимаешь!
     - За   того,   кто   ты   есть.   Типичный   заместитель   в   типичных
обстоятельствах.  Ты  не задумывался над тем,  что в  порядочных учреждениях
заместителей не должно быть вообще?
     - Как это не должно быть?
     - Очень просто.  Если уж  называть,  то  помощниками,  что  ли.  Как  у
прокуроров. А то непонятно...
     - А как ты думаешь,  кто такие гении? - заглядывая Твердохлебу в глаза,
наклонился над ним Нечиталюк.  -  Не  сможешь ответить,  потому что никто не
знает.  Я  скажу  тебе.  Гении  -  это  заместители  бездарностей.  Слышишь:
заместители, а не помощники!
     - Выходит,  ты гений?  А  я  считал,  что настоящий гений у нас -  один
Семибратов.
     - Слушай, не напоминай мне о Семибратове.
     - Жаль, что его сейчас нет...
     - А  ты заметил,  что его нет никогда?  Вечно неотложные дела.  Савочка
знает, кого рекомендовать секретарем партбюро.
     - Избрали Семибратова мы.
     - А беспокоится о вас кто? Нечиталюк. Нужны доказательства? Пожалуйста.
Вот я  подумал о  тебе и  приготовил для тебя два гениальных дела на  выбор.
Одно  о  научно-исследовательском институте,  где  два  года  писали липовые
отчеты  о  важных разработках для  народного хозяйства.  Сами  и  пальцем не
пошевелили, а премий загребли девяносто тысяч.
     - К ученым я не пойду, ты же знаешь, - устало сказал Твердохлеб.
     - Второе дело тупиковое. Передал нам народный контроль.
     - Хочешь загнать меня в тупик?
     - Старик, только ты сможешь выбраться из этого тупика!
     - У  нас есть Фантюрист,  который знает способы,  как выбраться даже со
дна океана.
     - Тут нужен твердый реалист, как ты. Берешь?
     - Хорошо. Давай уж этот тупик.
     Как полководец осматривает поле боя,  так Твердохлебу нужно было сперва
посмотреть на  людей,  с  которыми будет  иметь дело,  в  их,  так  сказать,
естественной среде,  в  их  обычной  обстановке,  самому  побывать на  месте
событий.  Этому своему правилу он никогда не изменял, так поступил и на этот
раз.  Долго добирался разными видами общественного транспорта к организации,
ведавшей заготовкой вторичного сырья:  путешествие без радости в душе и даже
без  удовольствия для  глаз,  потому что привелось увидеть,  пожалуй,  самые
грязные  и  самые  запущенные  окрестности Киева,  загаженные,  замызганные,
заставленные  неуклюжими   допотопными   строениями,   складами,   оградами,
заваленные кучами мусора, ржавого железа, каких-то обломков, палок, тряпья.
     Но там,  куда ехал Твердохлеб,  все было как у  людей:  контора,  Доска
почета,   графики,  объявления,  приемная  директора,  секретарша  в  модной
"марлевке", телефоны, суета озабоченных людей.
     Директор был молодой,  какой-то несерьезно-блондинистый,  с  нахальными
мальчишескими глазами. Твердохлеб поздоровался, показал ему удостоверение.
     - Из прокуратуры?  -  удивился тот. - Да у меня уже тут нарконтроль все
кишки вымотал!
     - Дело передали нам, - объяснил Твердохлеб.
     - А что это значит?
     - Придется отвечать.
     - Так мы же возвратили все деньги!
     - Дело не в деньгах.
     - А  в  чем  же,  дорогой  товарищ?  -  Директор выскочил из-за  стола,
приоткрыл дверь в приемную,  крикнул:  -  Люся,  позови главинжа! Или, может
быть, не нужно? - Это уже к Твердохлебу. - Может, нам вдвоем?
     - Можно и так, - согласился Твердохлеб.
     - Вы хоть в курсе? - спросил директор, усаживаясь на свое место.
     - Приблизительно. Только приблизительно.
     - Так  я  могу все  точно.  Главного хотел позвать,  потому что это его
затея. Очень он веселый парень. Хотел пошутить с начальством, а оно вышло...
Короче...  Сидим на  вторсырье.  На  данном этапе цветные металлы.  Собирать
почти нечего,  но может быть перспектива. Какая? Никто не знает. Но логика у
моего начальства железная:  все в  государстве имеет тенденцию к увеличению,
должны увеличиваться и  твои заготовки.  Ну,  пусть...  Но  начальство прямо
заедает.  Давай почин, что-то оригинальное, новое, хоть ты умри! Ну, где его
здесь взять,  откуда,  как?  Давай -  и душа с тебя вон!  Ну,  мой главинж и
подсунул идейку.  Мол,  принимая во  внимание и  в  связи с  предусмотренным
ростом заготовок и  для  ускорения загрузочно-разгрузочных работ построить в
нашем  маленьком хозяйстве железнодорожный тупик такой-то  и  такой.  Опись,
технология,  расчеты,  размеры экономии,  народнохозяйственный эффект - все,
как у порядочных людей.  Послали - начальство проглотило, удовлетворилось, а
нам  премии!  Не  брать?  Но  ведь дают.  Да  и  так  называемый почин нужно
узаконить. Узаконили, пожили год спокойно. Новый год - снова давай почин! Мы
им снова тупик -  они нам снова премии.  А тупичок у нас, кстати, есть, и об
этом все прекрасно знают.
     Новый уже никому не нужен,  но игра идет дальше до третьего раза, как в
сказке. Только уже после третьего раза где-то что-то прорвалось. Премии ведь
не всем,  вот кто-то и не вытерпел.  Написал в народный контроль или еще там
куда. Примчались товарищи: проверочка. Я рассказал точно так, как вот вам, -
не помогло.  Засели здесь человек пять на три месяца. Одной лишь зарплаты на
них ушло в три раза больше,  чем наши премии. Ну, мы все вернули, покаялись,
врезали нам по всем линиям.
     - Боюсь,   что  придется  отвечать  еще  и  перед  законом,   -  сказал
Твердохлеб.
     - Так мы же вернули все деньги.
     - Дело  не  в  деньгах.  Речь  идет  об  обмане государства.  Служебное
преступление. Может быть, дойдет и до суда.
     - Кого же судить?  За что? Тогда уж привлекайте мое начальство, которое
платит премии не думая!
     - Вы не волнуйтесь. Разберемся. Я вам тут особенно не буду надоедать, и
пять человек у вас не будет околачиваться,  и государственной зарплаты много
не уйдет...
     - И что -  на самом деле пахнет судом? - уже по-настоящему встревожился
директор.
     - Пока суд да дело,  к вам прибыл следователь.  Единственное, что я вам
посоветую на будущее: не нужно шутить с государством. Оно этого не любит.
     - Но я уже пошутил, - растерянно заерзал на стуле директор.
     Твердохлеб промолчал. Утешать не имел права, пугать не хотел. Миссия не
из  привлекательных.  Откровенно говоря,  все  эти  директора,  руководители
трестов,  пышно  именуемые "командирами производства",  которые норовили тем
или иным способом обмануть государство,  не вызывали у  Твердохлеба никакого
сочувствия. Он не верил в зловещее сплетение случайностей, в неблагоприятные
обстоятельства,  трагические недоразумения и просто в слепой рок. Потому что
во  всех случаях выходило так,  что убытки и  ущерб выпадали только на  долю
государства,  так,  будто  государство  представлялось этим  людям  каким-то
бездонным котлом,  в  который каждый мог запускать руку,  сам не  кладя туда
ничего,  но вылавливая при этом самые лакомые куски. Для юриста преступление
- это симптом личного или социального неблагополучия.  Странно было бы иметь
дело с  людьми,  которые бы  являли собой пример благополучия и  личного,  и
социального -  и в то же время становились на преступный путь. Даже железный
формализм  права  становился  порой  бессильным  перед  этим   явлением,   и
приходилось квалифицировать такие  действия,  подбирая  к  ним  не  одну,  а
несколько статей  Уголовного кодекса.  Что  это?  Несовершенство кодекса или
рождение новых  категорий преступников?  От  этого "новаторства" Твердохлебу
становилось неуютно жить на свете.  Может, мы слишком долго и часто пытались
объяснить все пережитками капитализма,  пока не обнаружили,  что уже имеем и
свои собственные недостатки,  бороться с  которыми не умеем и  не знаем как?
Этот молодой директор с  нахальными глазами был,  очевидно,  одним из  таких
новейших пережитков.  Пережиток,  который, собственно, еще и не жил. Скорее,
недожиток.
     - Ваша фамилия Дубограй? - уточнил Твердохлеб.
     - Смешная,  правда?  Она  меня и  подводит.  С  такой фамилией сплошное
беспокойство. Все ждут от тебя чего-то веселого, шуток, розыгрышей. Ну вот и
доигрался.
     Твердохлеб испугался,  что  не  сумеет  сохранить полной объективности,
услышав эти разговорчики о фамилии.  У Ольжича-Предславского фамилия слишком
серьезная,  исторически важная,  у Дубограя смешная и легкомысленная,  и все
это странным образом сплетается вокруг него и требует решений, уступчивости,
доброты, милосердия.
     - Я  бы  хотел  ознакомиться  с  вашим  хозяйством,   -  сухо  произнес
Твердохлеб.
     - Это мы мигом. Я сам с вами...
     - Нет,  нет,  вы работайте,  -  запротестовал Твердохлеб.  -  Дайте мне
какого-нибудь незанятого человека, чтобы не было...
     - Незанятых найти можно. Незанятые у нас теперь есть повсюду! Я выскочу
на минутку, а вы тут у меня...
     Твердохлеб решил капризничать до конца.
     - Не нужно и этого,  -  остановил он директора уже у двери. - Зачем вам
бегать?  Директор -  и  бегает.  Я  уже  сам  увидел тут  у  вас  незанятого
человека...
     - Вы?  Увидели?  Когда же  вы  успели?  -  Директор от  удивления хотел
присесть на  подоконник,  но  промахнулся и  чуть не  упал.  Оперся спиной о
стену,   стоял,   забавно  наклонившись  к   Твердохлебу,   хлопал  глазами,
утратившими нахальство и ставшими мальчишески-наивными.  -  Кто же это, если
не секрет?
     - А ваша секретарша. Как ее? Люся? У нее здесь, как мне кажется, совсем
нет работы.  И должность эта не нужна.  Наверное, и в штатном расписании она
не значится, а записана как-то иначе.
     - Точно, - прошептал директор.
     - Ну вот и прекрасно. То есть прекрасно не то, что вы нарушаете штатное
расписание,  а  то,  что  Люся проведет меня по  вашим лабиринтам.  А  затем
договоримся о дальнейшей нашей работе.
     Директор вышел с  Твердохлебом в приемную с настроением,  совершенно не
отвечающим характеру его фамилии.
     - Покажи,  Люся,  товарищу следователю наше хозяйство,  - вяло произнес
он. - А ко мне никого не пускать! Гони всех!
     - Что вы сделали с  нашим директором?  -  зашипела Люся на Твердохлеба,
когда они вышли на выщербленные ступеньки.  -  Вы видели, какой он? Что вы с
ним?..
     Твердохлеб пожал плечами:
     - Я ничего с людьми не делаю. Это не моя профессия.
     - Вы знаете,  где он учился? - продолжала наступать на него секретарша,
словно ощущая в Твердохлебе угрозу не только директору, но и всем остальным,
а прежде всего себе. - Он окончил институт цветных металлов в Москве. Мечтал
о необыкновенной работе, а его прислали сюда!
     - То есть в Киев, - уточнил Твердохлеб.
     - Ну, Киев! Ну и что же? Для такого специалиста...
     - Что ж,  Киев -  это,  пожалуй,  лучше,  чем Норильск, - не без иронии
заметил Твердохлеб, стараясь не отставать от девушки, которая от возбуждения
едва не бежала. - Или, может быть, Дубограй хотел добывать золото в Навои?
     - Но  не  собирать же  старые  медные чайники и  допотопные примусы!  -
огрызнулась секретарша.
     Твердохлеб вздохнул.
     - Я знаю только то, что все нужно делать честно.
     Он   мог   бы   еще   добавить,    что   большинство   так   называемых
производственно-хозяйственных преступлений  объясняется  если  не  попытками
незаконного  обогащения,   так   стремлением  прикрыть  свое  несоответствие
положению,  должности,  назначению.  Человек берется не за свое дело,  но не
отказывается добровольно,  а  изо всех сил держится за  пост.  Ну,  не  этот
Дубограй,   так  другие.  Вред  от  них  не  столько  материальный,  сколько
моральный. Они подрывают основы, на которых держится государственное здание,
а это намного страшнее, нежели любые материальные убытки. Все это Твердохлеб
относил  к  вопросу  о  людях-недоучках.  Наверное,  эта  девушка тоже  была
недоучкой, с чего бы ей быть здесь секретаршей?
     Он  ходил  долго и  упрямо,  хотя  все  было  видно с  первого взгляда.
Беспорядок, унылость, запущенность. Сонное царство. Энергичного человека тут
и впрямь потянет на нездоровые шутки. Однако у Твердохлеба не было выбора.
     Он  взялся за работу,  начал допрашивать уличенных народным контролем и
свидетелей,  на первых порах устроившись там in flagrante delicto,  "засел в
тупике",  как  смеялся в  отделе Гладкоскок,  а  когда  уже  решил перенести
расследование в свой официальный кабинет, к нему на работу пришло письмо.
     Письмо лежало у  Твердохлеба на  столе,  кто-то положил его,  не ожидая
хозяина кабинета,  входить сюда имели право Савочка, Нечиталюк, секретарь их
отдела,  следовательно,  принес  письмо кто-то  из  них,  но  не  это  имело
значение,  а  то,  что  на  конверте  не  было  обратного адреса.  Анонимка?
Твердохлеб брезговал анонимками вплоть до  того,  что  не  хотел брать их  в
руки.  В  судебные  дела,  возникшие  как  результат  проверки  сигналов  из
анонимных писем,  не верил. Если уж судить, то и самого анонимщика, приложив
все  усилия,  чтобы  найти  его!  За  недостаток  гражданского мужества,  за
умывание рук,  за  самоустранение и  бегство от  борьбы.  На  всю  жизнь  он
запомнил сцену из "Детства" Горького,  где дед Каширин,  прежде чем наказать
внука за то,  что тот натворил в мастерской,  кладет на лавку другого внука,
который донес на  своего брата,  и  при  этом говорит:  "Доносчику -  первый
кнут!"  Возможно,   это  из  чересчур  уж  давнего  морального  кодекса,  но
правильно!
     Однако все эти прекрасные мысли вылетели у  Твердохлеба из головы,  как
только  он  увидел аккуратный конверт на  своем  столе,  не  думалось ни  об
анонимщиках,  ни  о  моральных прописях,  рука сама потянулась к  письму,  а
где-то в глубинах сознания испуганно запрыгало: "А может... А может..."
     Он  почему-то предположил,  что письмо пришло от той молодой женщины из
магазина,  которой  он  дал  номер  своего  телефона.  Звонила  и  не  могла
дозвониться,  тогда она...  Даже не подумал,  откуда она могла узнать о  его
месте работы.  Он ведь дал только номер телефона и больше ничего.  Разве что
она  работает на  городской телефонной станции  и  смогла  установить,  кому
принадлежит этот номер.
     Сам понимал,  какие это ужасные глупости,  но рука уже нервно разрывает
конверт, и лист бумаги извлечен на волю, и машинописные строчки скачут перед
глазами, и взгляд падает на низ листа. Подпись! Чья подпись? Чье имя?
     Подпись была.  Владимир Пшеничный. И обратный адрес. И телефон. Так что
не аноним. Но и не...
     Твердохлеб провел рукой по глазам,  как бы снимая наваждение. Он мог бы
сказать,  как смертельно больной король Джон у Шекспира:  "Я прошу холодного
утешения".  Король отравлен,  горят внутренности, в холоде все его спасение.
Утешение -  по-английски "комфорт".  Странное дело:  он хотел бы комфорта от
женщины,  от одного ее голоса. Холодного комфорта. Желание, скрытое от всего
мира, даже от самого себя. Следователи не знают, что такое душевный комфорт.
Противостояние,  столкновение, жесткость и жестокость жизни - вот их судьба.
А еще Порфирий Петрович - Раскольникову: "Не комфорта же жалеть".
     Твердохлеб,  сев  за  стол,  принялся читать  письмо,  которое едва  не
привело к весьма нежелательным последствиям.

                       "Уважаемый товарищ Твердохлеб!
     К  Вам  обращается журналист В.Пшеничный.  В  свое  время  я  писал  об
известных юристах нашей  республики,  занимающих ныне  очень высокие посты в
вашей системе,  но я не хочу обращаться к ним из соображений такта и обычной
порядочности.  Время  от  времени я  выступаю в  печати  в  защиту тех,  кто
пострадал от чрезмерной суровости нашего правосудия (конечно, если для этого
имеются все  основания),  и  когда  удается помочь  людям  -  это  для  меня
наибольшая награда.  Благодарные письма от моих "подопечных" хранятся в моей
рабочей папке и в памяти.
     Положительные результаты многолетней моей  журналистской деятельности в
защиту  несправедливо или  слишком строго наказанных вдохновляют меня  и  на
этот раз.
     Как  мне  стало  известно,  Вы  ведете следствие в  деле  В.Д.Дубограя,
директора одной из  наших заготовительных организаций.  Кто  такой Дубограй?
Молодой специалист,  воспитанник столичного института, довольно престижного,
молодой коммунист,  отец двух маленьких детей, прекрасный семьянин, человек,
живущий идеалами и  большими планами.  Таким людям нужно давать простор,  им
нужен масштаб,  из них бьет энергия,  которую следует использовать на пользу
государству.  А Дубограй оказался на задворках жизни, на свалках утильсырья.
Кто подумал о его внутреннем состоянии? И вот - тоска, безнадежность, тупик,
и все это вызывает естественную реакцию, а последствия Вам известны.
     Дубограй  наказан  народным  контролем,  на  бюро  райкома  партии  ему
объявлен строгий выговор с занесением в учетную карточку.  Но товарищи нашли
возможным не  снимать Дубограя с  должности,  дать ему возможность оправдать
доверие.  И  все  же  кому-то  этого показалось недостаточно,  дело Дубограя
передано в прокуратуру, и Вы уже ведете следствие.
     Вот я беру свежий номер "Правды" за 9 августа, знакомлюсь с материалами
под рубрикой "Факты подтвердились,  получен ответ" -  и  наталкиваюсь там на
такие  строчки:  "Бюро горкома за  очковтирательство и  приписки...  вынесен
выговор с занесением в учетную карточку".  Оказывается, можно ограничиваться
такой  формой  наказания,  а  не  прибегать  каждый  раз  к  услугам  нашего
правосудия.
     Вот с  чем я "вторгаюсь" к Вам,  уважаемый товарищ Твердохлеб,  и верю,
что высказанные в моем письме соображения не останутся без внимания.
                                                 С коммунистическим приветом
                                             Владимир Пшеничный, журналист".

     Твердохлеб задумчиво стучал пальцем по столу, изредка попадая на листок
журналиста Пшеничного.  Было три способа реагировать на такие письма. Первый
- апеллировать к  общественности,  то  есть  изливать свое  возмущение перед
сослуживцами.  Дескать,  интриги за  моей спиной,  мешают,  не дают спокойно
работать.   Второе  -  вежливо,  но  твердо  и  недвусмысленно  посоветовать
журналисту не вмешиваться не в  свои дела.  Пока не состоится суд -  никакой
прессы,  никакого общественного мнения!  Третье -  не  обращать внимания.  В
данном  случае совесть общества -  не  пресса и  не  журналист Пшеничный,  а
следователь Твердохлеб  и  судопроизводство.  О  этот  украинский народ!  То
назовет  философа  своего  Сковородой,  то  литературных  героев  Бульбой  и
Мотузкой,  то даст антиподам, которые никогда не смогут сойтись (как никогда
не сойдутся официальный суд и неофициальные пересуды),  фамилии, связанные с
основой жизни - злаками, хлебом...
     Он решил выбрать третий путь, никому не говорить о письме Пшеничного (о
нем  и  так знал тот,  кто положил его на  стол Твердохлеба),  не  отвечать,
молчать,  и  точка.  Хотя по-человечески завидовал журналисту.  Вот  человек
может проявлять гуманность,  позволить себе великодушные жесты, сочувствие и
жалость,  а ему,  Твердохлебу, чувства запрещены. Ясное дело, в глубине души
он  сочувствовал многим,  попадавшим под машину правосудия,  но  со временем
убедился,  что люди не любят сочувствия,  ибо оно их унижает.  Еще убедился:
люди  часто обманываются и  на  искренность не  откликаются,  зато их  легко
подкупить чувством фальшивым.  Правило Савочки: человеку, которого ты бьешь,
нужно  улыбаться.  Тогда он  не  поймет,  кто  ударил.  Так  завоевывал души
Савочка,  которому чувства вины,  жалости, уважения к другим были совершенно
чужды, но он умел блестяще их симулировать. Так завербовывал души Нечиталюк,
который, в сущности, был абсолютно равнодушен ко всем, кроме самого себя, но
умел  сказать сочувственное слово,  мог  разыграть панибратство и  благодаря
этому никогда не имел ни одного врага.
     Твердохлеб не умел кривить душой,  может быть, еще и потому, что иногда
ужасался той  безграничной власти над людьми,  которую ему давало положение.
Действительно:  нарушить мир и  тишину житейских будней,  ворваться грозою в
благодать и  покой,  выломить человека из  его  родной  среды,  изуродовать,
исковеркать саму судьбу -  что может быть страшнее! От такой жестокой власти
душа устает,  может,  именно из-за  этого прокуроры и  следователи так часто
охотно идут в  адвокаты,  в  юридические консультации,  чтобы помогать людям
словом закона, а не только наказывать их безжалостными параграфами.
     Журналистам проще. Они не закованы в железные параграфы кодексов, у них
безграничные возможности демонстрировать весь  спектр  человеческих чувств и
страстей,   сегодня  они  могут  проявлять  великодушие,  завтра  -  суровую
неуступчивость,  возвеличивать и карать,  наказывать и воскрешать,  - все им
доступно,  дозволено и даровано.  Не слишком ли много всего и не приводит ли
это  к  изломам некоторых нестойких душ?  Твердохлеб вот  уже во  второй раз
сталкивался  с  журналистами  и  почувствовал,  что  и  этот  второй  случай
окончится его поражением.
     Первый был  год  назад.  Тогда,  так  же  как  и  теперь,  ему поручили
расследовать незаконные  действия  директора  небольшого  заводика,  который
изготовлял машины для внесения в  почву минеральных удобрений.  Делалось это
так:  главные  предприятия  изготовляли детали,  присылали  их  на  киевский
заводик,  а  тут  из  этих  деталей должны были собирать уже  готовые машины
(весьма несовершенные,  к  слову  сказать).  На  заводике работали четыреста
рабочих,  несколько инженеров,  пять  мастеров,  была для  чего-то  огромная
бухгалтерия,  был  еще больший планово-экономический отдел.  Директор завода
Вербовой,  еще  совсем молодой человек,  выпускник Киевской сельхозакадемии,
как-то  сразу вызвал у  Твердохлеба симпатии и  даже сочувствие,  откровенно
рассказав о  своих бедах.  Детали,  из  которых они  должны собирать машины,
приходят нерегулярно,  с большим опозданием, некомплектные и некачественные.
А  план  давай,  а  рабочим прогрессивку обеспечь,  а  показатели нужны.  Не
работа,  а сплошной ад.  Да разве он один такой? Индустриальные гиганты и те
не   выполняют  планы   из-за   недопоставки  сырья  и   материалов,   из-за
несбалансированности,  разгильдяйства  и  безответственности всех  тех,  кто
должен способствовать их выполнению, а на такие богом забытые заводики давно
уже махнули рукой.  Твердохлеб походил, поглядел, порасспрашивал. Живописная
окраина города,  биосфера,  экология - все на надлежащей высоте. А заводик -
несколько сараев, громко называемых цехами, полукустарное производство, чуть
ли не сплошной ручной труд.  Ну для чего и кто создает такие карлики в нашей
могучей  стране?  Какая  тут  может  быть  производительность  труда,  какая
рентабельность,  какая фондоотдача?  Он еще подумал:  может, этот Вербовой -
сын   какого-нибудь  влиятельного  работничка  и   тот   решил  создать  это
карикатурное производство,  чтобы  обеспечить для  своего чада  директорский
пост?  Но родители Вербового жили в колхозе на Винничине -  так что отпало и
такое  предположение.  Может,  он  чей-то  зять?  Тоже  нет.  Родители  жены
Вербового тоже были простые колхозники из Черниговщины.
     Материал на Вербового в  прокуратуру передало статуправление.  Вина его
состояла в том,  что он отчитывался за выполнение плана в данном квартале, а
на  самом деле плановые машины давал только в  квартале следующем.  Для чего
это  делал директор?  Чтобы обеспечить рабочим выплату премий.  За  два года
было получено свыше 12  тысяч рублей премий,  на  долю директора выпало 269.
Нечестность?  С  точки  зрения  статистиков,  строго  придерживающихся своих
инструкций,  да.  С моральной точки зрения -  тоже.  Но ведь продукция была.
Твердохлеб  все  перепроверил  и  убедился,  что  количество  сданных  машин
согласно приемо-сдаточным актам соответствует отчетным данным по форме I-II.
     Может,  не привлекать Вербового к уголовной ответственности,  а сделать
представление в  его дисциплинарном наказании?  Казалось бы,  достаточно для
человека,  только начинающего свой жизненный путь. Но тут появился журналист
(в  отличие от  Пшеничного,  фамилия у  него была птичья) и  загремел на всю
республику фельетоном и  против  Вербового,  и  против  Твердохлеба (правда,
фамилия  Твердохлеба  не  называлась,   о   нем  упоминалось  просто  как  о
следователе).  Журналист писал правду:  "И тогда Вербовой подсчитал, сколько
машин не хватает до плана,  и вписал соответствующую цифру в соответственную
графу.  Графа заиграла,  а  вслед за  тем  заиграл оркестр на  торжественном
собрании по случаю успешного выполнения плана.
     Ясное дело,  такая акция повлекла за собой распределение премий в сумме
семи  тысяч  девяноста  четырех  рублей,   из  которых  директору  Вербовому
досталось 127 целковых".
     О следователе было написано так:
     "- Я из прокуратуры, - сказал следователь, - покажите-ка, что там у вас
за приписки.
     И углубился в документы.
     - Ах,  вот это!  Так это же совсем не приписки,  это просто перенесение
работ из одного месяца в другой".
     Говорят,  правда убивает. Но неполная правда убивает во сто крат больше
и  сильнее.  Журналист закончил свой фельетон как  раз  там,  где Твердохлеб
только начинал свои  выводы по  делу  Вербового,  но  кто  же  знал об  этих
выводах?  А фельетон читали все.  Не дожидаясь дальнейшего развития событий,
Твердохлеб,  хоть  как  неприятно ему  было  решиться на  это,  отправился к
Савочке.
     - Я  могу  опровергнуть все  написанное этим журналистом!  -  заявил он
Савочке.
     - А кто хочет быть опровергнутым?  - спросили его с мягкой улыбочкой. -
Сынок,  прокуратура -  это не французский парламент. Мы не можем раскачивать
свою лодку,  потому что утонем.  Пока преступление свежо,  возмущение и глас
народа сильнее голоса милосердия и мольбы обвиненных. Справедливость обязана
торжествовать, а личность преступника проваливаться в небытие.
     - Так, может, мне подать заявление об уходе? - спросил Твердохлеб.
     - Об этом тебе скажут тогда,  когда возникнет необходимость,  сынок,  -
был ответ.
     Тогда  он  удержался на  волоске.  Дело  против  Вербового возобновили.
Состоялся показательный суд,  который определил Вербовому показательную меру
наказания -  десять  лет  лишения  свободы в  исправительно-трудовой колонии
строгого режима с конфискацией имущества.
     Твердохлебу хотелось тогда найти того  журналиста с  птичьей фамилией и
спросить: "Ну как? Вы довольны?"
     Твердохлебу поручалось все,  что  требовало распутывания,  терпеливого,
канительного докапывания до  истины,  почти отчаянного барахтания в  трясине
затаенности,  плутовства и враждебности.  Он не принадлежал к тем, кто умеет
разрубить любое дело одним ударом меча,  торопливость считал вредной, а то и
преступной,  к  этому  потихоньку  все  привыкли,  поэтому  и  спихивали  на
Твердохлеба самые  безнадежные случаи.  Это  Отбирало время  и  терпение.  А
человек, у которого отобрано время, уже не принадлежит ни своим желаниям, ни
привычкам, ни склонностям.
     Теперь  вот  еще  один  журналист,  но  этот  уже  выступает с  позиций
милосердия.  Может,  встретиться с ним?  А что ему сказать?  Что он чересчур
торопливый?  Что, вмешиваясь преждевременно и неуместно, совершает поступок,
который не дозволен в  нашем государстве никому (но который все же люди себе
часто позволяют)?!  Что он слишком плохого мнения о  работниках прокуратуры,
для которых главное всегда и прежде всего -  не обвинить, а понять, выяснить
истину.  Следует ли  торопиться возбуждать общественное мнение  вокруг этого
случая?
     А может,  встретиться с Пшеничным и спросить его, как бы он себя повел,
если бы  его зарплату три года выплачивали такому же шутнику,  как Дубограй?
Беря не принадлежащее тебе,  отбираем у  других.  А этого делать не следует.
Вроде бы просто,  но,  к сожалению,  не все это хотят понимать.  Или,  может
быть, журналисты далеки от таких мыслей?
     Мысли  для  собственного  употребления,  намерения,  не  переходящие  в
действие. Твердохлеб доводил до конца дело с тупиком, не пытаясь встретиться
с    журналистом,    вполне   довольствуясь   "встречей"   и   "разговорами"
воображаемыми.
     Возможно,  хотел этим хотя бы немного смягчить суровую реальность своей
жизни?
     Он жил в  такой невыносимой реальности,  ежедневно прикасаясь к  боли и
злу, что душа уже не выдерживала и хотелось придумать что-то для облегчения.
Может быть,  и  ту  молодую женщину из  магазина на  Крещатике он  придумал?
Воспользовался приемом вульгарных киевских приставал,  которые пишут девицам
свои  телефоны  на  денежных  знаках,  а  затем  разрывают  банкнот:  вторую
половину,  дескать,  получишь после  свидания.  Стыдно  было  вспомнить свой
поступок,  но  и  ту  смуглую женщину забыть не мог.  Смуглая,  как кофейное
зерно.  Словно южная  ночь  из  арабской сказки.  Собственно,  какие  только
глупости не лезут в  голову взрослому,  серьезному человеку!  Или это просто
галлюцинации от  переутомления,  цветная гамма,  раздражение сетчатки глаза,
которое вызывает вспышки памяти, болезненные и в то же время сладкие?
     Дома разговоры напоминали ходьбу на цыпочках.  Все замерло, притаилось,
чего-то  выжидая,  только Мальвина не  скрывала презрения к  своему мужу,  а
перед женским презрением Твердохлеб чувствовал себя бессильным и беззащитным
еще больше, чем перед Савочкой.
     Да  к  тому же еще -  летом.  Осенью было бы легче.  Осенью он нашел бы
маленького Валеру,  и все на свете стало бы проще. Осенью в киевских скверах
шелестят золотые листья,  и в них играют дети.  Святые существа. Как они его
называли?  Дядя Твердюня? Хотя был он с ними мягок, добр и никогда бы они не
догадались,  в  каком жестоком мире он  живет.  Что страшнее всего на свете?
Дети,  играющие в  коридорах суда в  то  время,  как их  родителей берут под
стражу.  У него не было детей собственных, не подарила судьба, но чужие дети
давали ему то, чего не мог дать никто на свете.
     Началось все с маленького Валеры год назад.
     Твердохлеб шел на  работу пешком по  улице Ярославов Вал,  осеннее утро
было довольно прохладное,  все прохожие,  которых он встречал,  поеживались,
приподнимая плечи, и тут вдруг впереди на тротуаре возник маленький мальчик,
одиночество и  обреченность которого в такой холод казались особенно дикими.
Это напоминало какой-то  тяжелый сон.  Холодное утро,  холодно белеют по обе
стороны  улицы  модерные  здания  иностранных  консульств,  немногочисленные
озабоченные прохожие,  и  среди них на  узеньком тротуаре одинокий маленький
мальчик.  Узенькие  серенькие  штанишки,  серенькая плотная  курточка,  руки
засунуты в  мелкие карманчики штанишек,  локти прижаты к бокам -  и ступает,
ступает  упрямо  и  независимо,  покачивается у  Твердохлеба перед  глазами,
словно маленький столбик - туда-сюда, туда-сюда...
     Твердохлеб ускорил шаг,  догнал малыша. Какое-то время шел рядом, чтобы
приучить его  к  себе,  не  напугать неожиданным обращением,  затем  спросил
доброжелательно:
     - В садик?
     Малыш вскинул на него глазки, но шаг не замедлил и с шага не сбился.
     - Угу, - ответил кратко.
     - А что же ты, брат, один? Где мама?
     - На работе.
     - А папка?
     - Спит после работы.
     Напоминало детство Твердохлеба,  его  даже одолел страх.  Неужели такое
может повторяться?  Только и  того,  что он тогда в садик не ходил:  не было
поблизости садика, не хватало их после войны.
     - И далеко тебе идти? - осторожно расспрашивал.
     - На Ярославов Вал.
     - Мы же как раз по ней идем.
     - А я знаю. Наш садик - сразу как пройти светофор на зеленый свет.
     - Не возражаешь, что я иду с тобой?
     - А что?
     - Если хочешь,  мы можем с тобой ходить каждое утро.  Все равно мне так
идти на работу.
     - Не знаю, - сказал малыш. - Вы же чужой дядя.
     - Ну, тогда давай познакомимся. Меня зовут дядя Федя. А тебя?
     - Я - Валера.
     - Так, Валера или Валерьян?
     - Нет, Валера.
     - Ладно. В садике у тебя воспитательница очень строгая?
     - Нина Ивановна добрая.
     - А если бы я с тобой туда пришел, она бы не ругалась?
     - Разве я знаю?
     - А ты не был бы против?
     Валера посмотрел на  Твердохлеба недоверчиво,  но не без интереса.  Его
немного пугала навязчивость этого незнакомого дяди,  но,  видимо, чувствовал
он  доброту  Твердохлеба,   и   уже  в   детской  душе  зарождалось  чувство
расположения к  этому  взрослому человеку,  которое со  временем должно было
перерасти в их крепкую дружбу.
     Чтобы не казаться чересчур назойливым, Твердохлеб не пошел за малышом в
садик,  только  помахал Валере,  когда  тот  оглянулся в  дверях,  а  уж  на
следующее утро сделал так, что они снова встретились будто случайно, и снова
беседовали по дороге в садик почти на равных, и обоим было уютнее и теплее в
это осеннее холодное утро.  Так продолжалось примерно месяц,  пока малыш сам
не пригласил Твердохлеба в садик,  где его приняли с таким восторгом, что он
еле вырвался и чуть не опоздал на работу.
     Дети признали его своим сразу,  назвали почему-то дядей Твердюней, хоть
был он к ним мягок,  как пластилин, из которого лепи что угодно. Он мастерил
для  них  игрушки,  придумывал сказки,  читал  стишки,  удивительным образом
сохранившиеся в памяти еще с детства,  за него цеплялись, сидели на нем, как
птицы на дереве,  ползали по плечам,  по спине, висели на руках, на коленях,
привязывали, штурмовали, брали в плен, делали ему операции.
     Но больше всего они требовали от него рассказов.  И  не о том,  что они
уже слышали, а чтобы новое и интересное. А слышали они уже обо всем на свете
и знали,  кажется, тоже обо всем, по крайней мере, все, о чем рассказывалось
по радио, по телевизору, на улице, в садике, дома. Твердохлеб прочитал сотни
книг,  знал тысячи уголовных историй,  от которых кровь холодеет в жилах,  а
перед этими невинными существами молчал беспомощно и позорно.
     Он  пробовал "откупиться" от них чтением.  О  Карлсоне,  который жил на
крыше, например. Нет! Чтение им надоело. И дома, и в садике сплошное чтение.
Рассказывать!  Он  хотел об улицах Киева.  Для маленьких граждан улицы в  их
причудливой   запутанности   и   красоте   еще   не   существовали.   Каждый
довольствовался двумя улицами:  на которой живет и на которой садик. Тогда о
чем же?  О  киевских соборах?  Дух истории еще не  вошел в  детские души.  О
Днепре?  Река могла бы  их  заинтересовать,  но  Твердохлеб не  мог о  воде.
Хорошо,  тогда о часах.  Сколько в Киеве часов на улицах?  Сорок девять. Это
самые главные.  А есть еще на школах, на зданиях, на организациях. Старейшие
в городе солнечные часы.  Их можно увидеть на Подоле, на территории больницы
номер  пятнадцать.  ("А  что  такое  территория?"  -  спрашивали Твердохлеба
маленькие слушатели.)  Четыре циферблата направлены в  четыре стороны света,
то  есть  на  север,  юг,  восток,  запад.  Стрелку здесь  заменяет тень  от
специального клинышка.  Прекрасные механические часы  с  боем  радуют  своим
мелодичным звучанием с  колокольни Киево-Печерской лавры.  Часы,  украшающие
Бессарабский крытый рынок,  начали свою  жизнь еще  в  1913 году.  Во  время
Великой Отечественной войны их  сломали,  но  теперь они исправлены и  снова
показывают  точное  время.   Но   самое  точное  время  показывают  часы  на
Центральном  почтамте,   на  станции  метро  "Крещатик"  и   на  башне  Дома
профсоюзов.  Двое  последних не  похожи на  старые часы  -  это  современные
электронные показатели времени.  Тут нет стрелок,  нет циферблата. На темном
табло высвечиваются цифры,  показывающие часы и  минуты.  Над станцией метро
"Крещатик" электронное табло показывает и  температуру воздуха,  а  на башне
Дома  профсоюзов можно увидеть,  какой сегодня день,  число,  узнать время и
температуру. В дни Олимпиады-80 на башне было изображение пяти символических
колец.
     Твердохлеб пересказывал все эти сведения,  а сам ловил себя на том, что
нагоняет на  малышню скуку,  как  плохой  школьный учитель.  Неужели так  уж
загрубела его душа, что он неспособен на что-то особенное?
     И  дети тоже не хотели верить,  что их Твердюня такой,  как и все,  они
ожидали от него чего-то необычного,  собственно,  не очень вслушиваясь в его
"назидательные" байки, они снова и снова требовали:
     - Ну, расскажите, дядя Твердюня!
     - Ну, дя!
     - Ну, Твердюня!
     - Хорошо,  -  говорил он,  отчаянно напрягая свой мозг,  неспособный на
выдумки, - я расскажу вам о...
     - О чем,  о чем?  - вмиг неслись вопросы, и любопытные глазенки прыгали
перед ним,  словно воплощенная беззаботность и  беспечность.  Ни хлопот,  ни
горя - только жадность знания, этой высочайшей привлекательности и приманки,
сопровождающей и  ведущей человека через всю жизнь -  от  рождения до  самой
смерти.  Вот где исчезают страхи, боли, проходят страдания, отступает горе и
люди  становятся удивительными существами,  которых можно  было  бы  назвать
негорюйчиками.
     Слово возникло само собой, родилось из ничего и ниоткуда, но Твердохлеб
радовался ему,  как подарку самих небес,  и  сразу же попытался похвастаться
своей находкой:
     - Хотите, я расскажу вам о людях, которых называют негорюйчиками?
     - О людях мы знаем! - закричали его маленькие слушатели.
     - Вы о негорюйчиках!
     - Ага, о них!
     - Кто они?
     - Какие?
     Он  и  сам  не  знал.  Слишком погружен был  в  человеческий мир и  его
страдания,  чтобы  попробовать высвободиться хотя  бы  перед  этими  чистыми
душами.
     - Давайте  договоримся  так,   -   сказал  он.   -   Сегодня  мы  нашли
негорюйчиков, а уж завтра я начну вам о них рассказывать. Согласны?
     - А кто же они такие?
     - И откуда?
     - Этого я  вам сегодня говорить не буду.  Что сказать про негорюйчиков?
Дети?  Как вы? Но какие же, они дети, если их некуда деть? Так что первое вы
уже знаете: негорюйчиков некуда деть. А теперь - до завтра.
     Вся зима ушла у них на негорюйчиков.
     Кто они?  Негорюйчики живут повсюду, но каждый имеет свое имя. Киевский
негорюйчик когда-то привел сюда нашего пращура и  показал холмы над Днепром,
и  широкие поймы там,  где  с  Днепром сливается Десна и  вечные пралеса,  и
бескрайние степи.
     Как растут негорюйчики?  То,  что растет, умирает. Если есть начало, то
непременно будет и  конец.  А  негорюйчики просто есть.  Поэтому у  них  нет
памяти.  Они висят во времени,  они всегда одинаковы, и сердце у них никогда
не  сжимается от  страха.  Это негорюйчики придумали песенку "Нам не страшен
серый волк".
     - А  злые  короли не  могут отрубить головы негорюйчикам?  -  спрашивал
Валера.
     Отрубить  головы  негорюйчикам  никто  не  может,   поскольку  у   них,
собственно,  и есть одни только головы, а больше ничего. Расстрелять их тоже
невозможно,   потому  что   самая   маленькая  пуля   может  пролететь  мимо
негорюйчика,  не зацепив его.  А что уж говорить о пуле большой,  о снаряде,
бомбе.  Атомной бомбы негорюйчики тоже не  боятся:  ведь они  существуют вне
атомов.
     Единственное,  чего боятся негорюйчики,  так это ежа с его колючками. И
самое страшное для них, когда ежи дерутся между собой. Ужас!
     Негорюйчики не знают "дай" и не знают "я". У них все сливается со всем,
а  они  всегда посредине,  как  поплавки на  воде.  Может,  их  еще  назвать
поплавочками?
     Согласия на это никто не дал,  поэтому Твердохлеб должен был продолжить
устройство придуманного им мира негорюйчиков.
     У  них  нет  дней рождений,  следовательно,  нет и  никаких праздников,
поскольку все праздники берут свои начала от  чьих-то дней рождения:  людей,
событий,  государств,  вещей. У негорюйчиков каждый делает, что хочет, и ест
то, что ему нравится. Они никогда не гоняются за кем-то и не убегают, потому
что они не ждут и не боятся.
     Интересна ли  их  жизнь?  Они не  знают этого слова.  Зато они добры ко
всему миру.
     Они все видят, все замечают, все знают и часто думают: "Как несчастливо
все  то,  что больше нас,  и  как счастливо все маленькое".  Они сочувствуют
людям,  которым нужно расти и развиваться,  есть,  одеваться,  строить дома,
бороться с  природой и  друг с  другом,  из-за чего они болеют,  их обижают,
убивают,  и для них даже придумано страшное слово "война".  А у негорюйчиков
все болезни и  хвори,  все нехватки и беды,  все угрозы и ужасы топчутся под
ногами.  У людей же ноги слишком велики - потому-то все несчастья из-под них
выскальзывают нетоптаными.
     Могут сказать:  но ведь есть еще большой мир и в нем воля-свобода.  Как
же  негорюйчики со  своим слишком маленьким миром?  Они считают,  что лучше,
если мир такой маленький,  что неволе там не  уместиться.  Но это только для
них.  Большого мира они не отрицают и  всегда присутствуют в  нем.  Днем они
живут на земле среди маленьких детей,  а ночью, когда дети спят, негорюйчики
взлетают в  небо  и  светят оттуда своими золотыми глазками.  Люди  привыкли
называть  их  звездами,  астрономы даже  доказывают,  будто  это  гигантские
огненные шары в  глубинах космоса,  но это заблуждение.  Если бы это было на
самом деле, то все космонавты давно бы сгорели, а они живыми возвращаются на
землю.   И   бессмертными  негорюйчики  стали  благодаря  тому,   что  живут
одновременно и  на земле,  и на небе.  Когда люди научатся жить так же,  они
тоже станут бессмертными.
     - Ага,  - сказал Валера, - а как негорюйчики обнимают своих деток, если
у них нет рук?
     Об этом Твердохлеб как-то не подумал.  Может быть потому, что самого не
очень часто обнимали?
     По  крайней мере,  теперь он был довольно далеко от мыслей об объятиях.
Должен был терпеть отчужденность и  презрение Мальвины и  не знал,  до каких
пор.  Единственным утешением  для  Твердохлеба  были  его  две  тайны  и  от
Мальвины,  и от Савочки,  и от всех на свете:  малый Валера,  который осенью
возвратится из  летних лагерей,  и  та смуглая женщина,  которая,  возможно,
никогда и  не отзовется,  но все равно присутствует в его жизни самим фактом
своего существования.
     Приятно тешить себя мыслью, что жизнь человека непрестанно обогащается,
но  не пытаются ли в  то же время какие-то таинственные злые силы каждый раз
вырвать из  жизни что-то  особенно дорогое и  ценное,  и  ты  изо  всех  сил
пробуешь возместить утерянное или хотя бы обретаешь надежду возместить.
     "Тупиковое" дело у него забрали.  Кто-то решил,  что Твердохлеб слишком
строго отнесся ко  всему,  и  дело  поручили заканчивать Гладкоскоку.  Пусть
демонстрирует свое неисчерпаемое чувство юмора!
     Таинственным образом  (хотя  мы  и  умеем  сохранять  служебные  тайны,
однако...)  об  этом  стало известно Мальвине,  и  она  устроила Твердохлебу
"сцену у фонтана".
     - Мне,  конечно,  нет никакого дела до твоей работы,  - холодно бросала
она  слова,  расхаживая по  комнате перед Твердохлебом,  который сидел,  как
всегда,  с  книжкой в  руках.  -  Но  не  кажется ли тебе,  что ты начинаешь
позорить фамилию Ольжичей-Предславских?
     - По-моему,  я еще не перешел на вашу фамилию,  - осторожно напомнил ей
Твердохлеб.
     - Все равно.  Ты считаешься моим мужем. Все это знают. Завтра именины у
моей заведующей отделением, там ждут, что я приведу своего мужа.
     - Мужа или следователя по особо важным делам?
     - Ну  и  что?  Вон  у  моей  школьной подруги муж  писатель.  Ничего не
написал,  никто его не знает, но писатель же! Это звучит. И следователь тоже
звучит. Но у тебя никогда не было чем похвастаться перед людьми!
     - Пусть читают Юлиана Семенова или Жоржа Сименона.  Там герои,  гении и
аристократы расследований. А я чернорабочий.
     - Я выходила замуж не за чернорабочего.
     - Согласись, что выходила все же ты, а не я.
     - Я легко могу найти себе нового мужа!
     - Можешь.
     - Какого захочу!
     - Какого захочешь.
     - Но я не ищу!  -  закричала Мальвина.  - Не ищу и не хочу! Мне это все
надоело. И ты обязан быть благодарным.
     - За что? За то, что тебе все надоело?
     - Ах, разве ты способен понять?
     - Выходит, слишком глуп.
     - Если бы!  Но ты не глуп,  к сожалению,  ты не глуп, и это меня больше
всего  раздражает.  Все  умные  слепы.  Ничего не  видят,  кроме своего ума.
Оглянись!  Где ты живешь! Посмотри, как живут люди! Тебе сорок лет, а ты что
имеешь,  кроме своей головы, которая никому не нужна? Ботинки со стоптанными
каблуками?
     - Лишь бы не стоптанная совесть, говорил уже тебе.
     - А я уже слышала, слышала, слышала! Тебя презирают и на твоей работе.
     - Кто?
     - Кто, кто? Все! У людей должности, ранги, ордена. А что ты заработал?
     - У меня чистая совесть.
     - Отнеси ее в комиссионный!
     Твердохлеба  спасла  теща.   Появилась  неслышно,  словно  добрый  дух.
Всплеснула руками:
     - Мальвина, как не стыдно! Что за тон? Что за выражения?
     - Пусть впишется в рубрику "Наши дорогие киевляне"! - кричала Мальвина.
- Со своей совестью! Она у него чистая! Ах, ах!
     - Мальвина,  в  нашем доме  -  и  такая ссора!  -  Мальвина Витольдовна
остановилась у дверей беззащитным укором своей разъяренной дочке.
     - А мы не ссорились,  -  подлетела к ней Мальвина, угрожающе надвигаясь
всей своей полнотелостью на хрупкую фигуру матери.  - Мы не поссорились - мы
просто не состыковались!
     И вылетела из комнаты, обдав мать вихрем дикой непокорности.
     - Простите ее, Теодор, - попросила теща. - Однообразие жизни, возможно,
спасает нас от грехов, но часто приводит к глупостям. Это у нее пройдет.
     - Я  привык  во  всем  надеяться  на  лучшее,  -  умиротворенно ответил
Твердохлеб.
     У  него  впереди была  осень и  встреча с  Валерой,  и  его  маленькими
друзьями,   а  тем  временем  нужно  было  идти  на  именины  к  Мальвининой
заведующей, затем на показательные прогулки с женой, потом еще куда-то. Дома
с  жены слетала толерантность,  проявлявшаяся на людях,  разговоры с  тестем
напоминали балансирование канатоходцев,  тут  царили сдержанная приглушенная
почтительность,   многозначительные  намеки,   неискренность,   притворство,
надменность.  Дом,  где разбиваются не тела,  а  души.  Как хрупкие кувшины.
Странно и  страшно.  Вечная субстанция разбивается,  а  бесполезная оболочка
живет дальше,  держась на  удивление упорно,  хотя,  пожалуй,  и  бесцельно.
Неосознанное желание  вырваться  на  свободу  породило  у  Твердохлеба часто
повторяемый  сон,   собственно,   кошмарное  видение,  даже  неизвестно  чем
вызванное.
     Ему  грезилась неприступная цитадель над  морем.  Длинные непробиваемые
стены одним концом спускаются к воде,  погружаются в нее (тридцать башен уже
поглотило море),  а  другим  упираются в  могучий горный  массив.  Стены  из
огромных тесаных квадров камня,  квадры  плотно  подогнаны друг  к  другу  и
прошиты толстыми стальными прутьями.  Узкий  проход  в  город  преграждается
железными воротами,  которые днем  и  ночью охраняют сто  закованных в  латы
всадников.  Другого выхода тут  нет.  С  одной стороны -  бездонное море,  с
другой -  неприступные горы.  В цитадели дикая неволя и для пространства,  и
для человеческих душ,  и даже для домов.  Кто и зачем построил ее? Был слух,
что  это работа самого дьявола.  Ему отведено было слишком мало места и  еще
меньше времени,  он строил в сумерках и в схватках и ужасно торопился. Месил
лапищами камни,  раскалывал их,  плевался ими,  бросал дома  друг на  друга,
отбивал улицы по хвосту,  как по шнуру,  хотел управиться до рассвета,  -  и
заря только ахнула,  взглянув на беспорядочные нагромождения камня, обломков
и мусора. Все дома родились слепыми, их крыши были расплюснуты адской пятой,
все они стонали от теснотищи,  а  в них стонали люди,  брошенные туда слепой
силой, вырванные из родной среды неизвестно за какие преступления и грехи.
     И Твердохлеб оказался между этими людьми,  и тоже стонал,  и страдал, и
бунтовал,  стремясь вырваться,  освободиться,  выскочить на  волю,  где  его
ожидало еще столько неоконченных дел.
     Просыпался измученный,  изнуренный,  едва не  умирающий,  долго лежал в
ночной тишине,  ощущая свое одиночество и бессилие, и знал, что кошмар снова
навестит его и нет спасения.  До каких же это пор? И какие силы могут прийти
на  помощь?  Если бы не было смерти и  прошлое можно было изменять,  люди не
знали бы страха и страданий.  Но все мы временны на этом свете, и жизнь наша
не  продолжается тысячу лет,  чтобы  свободно испытывать все  пределы нашего
терпения  и  нашей  выносливости.  Естественная обреченность человека.  Одни
принимают это покорно,  другие восстают против своей недолговечности.  Когда
осознают величие человеческого призвания,  тогда это революционеры,  крупные
личности,  творцы, деятели. Когда же бунт ради бунта, тогда это преступники.
Заблудшие души, а ты вроде бы их спаситель. А нужен ли спаситель тебе самому
- эта проблема, кажется, никогда не обсуждается.


     Та же старенькая Неонила Ефремовна, которая купала Абрека, готовила для
Ольжичей-Предславских обеды.  Между нечастыми торжественными приготовлениями
пролегали целые  полосы кое-какой  кормежки наспех:  утром и  вечером чай  и
что-нибудь к чаю,  обед для Твердохлеба,  Мальвины и самого профессора -  на
работе.  Тещин Брат рыскал по своим знакомым,  а  сама Мальвина Витольдовна,
кажется,  ничего  и  не  ела,  только  ходила  по  квартире,  курила длинные
индийские сигареты и вслушивалась в только для нее слышимую музыку сфер.
     Обед  становился  событием.   Он  сплачивал  семью,  доставлял  большое
удовольствие хозяину,  кроме того,  выполнял еще так называемые протокольные
функции: на него всегда приглашали кого-нибудь из полезных людей. Чаще всего
это  были люди из  сфер Ольжича-Предславского,  иногда какие-то  медицинские
светила, временами музыканты.
     - Вокзал!  -  извещая Твердохлеба об очередном госте на семейном обеде,
хохотал Тещин Брат.  -  Суета!  Проходной двор! А спросить: зачем? Все равно
ведь отправят профессора на пенсию, а из моей племянницы никакого светила не
выйдет!
     Летом он сидел на своей даче под Белогородкой, копался там в огородике,
разводил цветы,  в  Киев  наведывался редко и  неохотно.  Поэтому Твердохлеб
удивился,  встретив  Тещиного Брата  у  подъезда дома,  когда  возвратился с
работы.
     - На дачу? - спросил он его.
     - Наоборот!  -  засмеялся тот.  - Завтра обед, и велено быть! А я зарос
там в кустах и провонялся. Нужно чистить перья.
     - Обед? - Твердохлеб еще ничего не слышал об этом. - Когда же?
     - Завтра, завтра. А кого пригласили, знаешь?
     - Если я не знаю про обед, то откуда о приглашенном?
     - Дама! - поднял палец Тещин Брат.
     - Тогда вам придется быть кавалером.
     - Кавалерствовать будешь ты,  голубчик!  Еще и как покавалерствуешь!  -
Тещин  Брат,  залившись своим  хрипловатым пиратским смехом,  долго  не  мог
успокоиться.  -  Ну,  Ольжич!  Ох и знает субординации и махинации!  Ты хоть
догадываешься, что это за дама?
     - Не имею представления,  -  небрежно сказал Твердохлеб. - Да не все ли
равно? По мне хоть мадам Тэтчер пусть обедает.
     - А  Хвеськи ты  не  хотел?  -  беря  его  под  руку (не  столько чтобы
поддерживать,   сколько  чтобы  самому  опереться),  продолжал  Тещин  Брат,
поднимаясь по лестнице. - Хвеська же у вас там сила? А?
     Твердохлеб ничего не мог понять.
     - Хвеська? Что за Хвеська?
     - Ну,  начальница твоя,  Феодосия Савична!  Забыл?  А  Ольжич ничего не
забывает. Все в голове. Все в памяти.
     - Феодосия Савична?  -  Твердохлеб не верил своим ушам.  -  Но ведь мне
никто... И вообще должны были бы, если не спросить, то...
     - Тут не спрашивают никого! Тут вокзал и контрольно-пересыльный пункт!
     - В  конце концов это  и  меня  касается.  Вообще-то  обед может и  без
меня...
     - Без тебя тут никак.  А не говорили, чтоб сюрприз. Мой родственник это
умеет.  За тебя он давно должен был бы взяться,  но,  наверное,  надеялся на
твой ум,  вот ты и засиделся,  как редька в холодной земле.  И ведь знает же
Ольжич,  что  нужно остерегаться,  как  бы  тебя не  опередил зять любовницы
заместителя заведующего тем сем, трам-тара-рам.
     - Не понимаю.  - Они уже были у самых дверей квартиры, и Твердохлеб, не
скрывая своего возмущения,  преградил путь Тещиному Брату. - Я этого не хочу
понимать!
     Тот притворился, что не слышит.
     - А я о вашей Хвеське давно слыхал, - осторожно отталкивая Твердохлеба,
бормотал себе под  нос Тещин Брат.  -  Слыхать слыхал,  а  видать не  видал.
Говорят:  пронырливая -  смерть!  Знает обо всех даже больше,  чем мы сами о
себе. Правда?
     - Может, и знает, - сказал Твердохлеб.
     Они уже вошли в квартиру. Навстречу им шла Мальвина Витольдовна. Не дав
брату времени рта раскрыть, она ласково сказала:
     - Теодор,  я звонила тебе на работу,  но как-то неудачно. Мы пригласили
на завтрашний обед эту твою начальницу, и я хотела сказать тебе об этом...
     - Мне нужно присутствовать? - поинтересовался Твердохлеб.
     - А как же! Без тебя это совершенно невозможно! Как же без тебя?
     - Твой  зять  рожден  для  монастырской кельи  или  камеры-одиночки,  а
вынужден вертеться среди оболтусов! - хмыкнул Тещин Брат.
     Мальвина Витольдовна с  видом мученицы заломила руки от такой грубости.
Твердохлеб взглядом подбодрил ее. Ничего, как-нибудь переживем и это.
     Ритуал обедов требовал торжественности в поведении и одежде. Даже Тещин
Брат надевал отглаженные брюки и чистую сорочку.  Ясное дело, на Савочку это
не  распространялось.  Невзрачная  блуза-пиджак,  широкие,  словно  жеваные,
брюки,  нечищеные туфли -  все,  как  всегда,  ибо что такое одежда?  Просто
изделия  легкой  промышленности,   а   не  результат  тысячелетней  эволюции
человеческого рода,  украшением  которого  (втайне  от  всех)  считает  себя
Савочка.   Однако,  дабы  не  обижать  всех  других,  -  щедрая  улыбочка  и
скромненькое помахивание ручкой при отказе от почетного места за столом.
     - Нет, нет! Только для хозяина и многоуважаемой...
     - Мальвины Витольдовны, - подсказал Ольжич-Предславский, хотя перед тем
тянулось довольно затяжное знакомство со всеми членами семьи.
     - Да, да, для Мальвины Витольдовны и для Федора Петровича. А как же! Он
у нас,  знаете...  Мы его все... Без него мы что?.. Прошу прощения, что-то у
меня горло... Хрипит, окаянное... Оно ведь и возраст уже...
     - А вы не переживайте,  - пришел на выручку Савочке Тещин Брат. - Вот я
тоже  хриплю.  Хрипуны  теперь  в  моде.  Певец  такой  есть  -  хрипит  как
повешенный, а девушки прямо аж бесятся от него!
     - Леонтьев пусть модничает в телевизоре, а на столе у нас модный борщ и
селедочка! Не так ли, Федор Петрович?
     Начиналось Савочкино  вытанцовывание между  всеми.  Никого  не  обойти,
никого не обидеть,  всех заметить,  приветить и очаровать. Но Твердохлебу не
хотелось   поддерживать   эту   игру,    и    потому   он   смолчал,    хоть
Ольжич-Предславский тут же отреагировал на Савочкину "селедочку".
     - Кстати, дунайская, - с улыбкой заметил он.
     - Догадываюсь, что в таком доме так оно и должно...
     - Как   ешь,   так   и   живешь  -   мой  принцип,   -   важно  заметил
Ольжич-Предславский,  кладя себе на колени накрахмаленную салфетку величиною
в скатерть. - Брийя-Саварен сказал: "Судьба народов зависит от того, как они
питаются".
     Для  Савочки Брийя-Саварен был  пустым  звуком,  но  хозяин не  был  бы
крупным знатоком международных разглагольствований,  если бы  не заметил это
сразу. Заметив же, как бы напомнил вслух самому себе:
     - Но  посмотрите,  как оно бывает!  Мы  с  семнадцатого столетия помним
Богдана  Хмельницкого,   а   французы  -   своего  самого  большого  гурмана
Брийя-Саварена.  У  нас  орден  Хмельницкого за  мужество,  а  у  них  орден
Брийя-Саварена для  тех,  кто  умеет изысканно есть!  У  них даже есть такой
афоризм:  "Граждане,  прежде чем брать в  свои руки власть,  нужно научиться
есть".
     Савочке понравился афоризм, а еще больше вареная картошечка к селедке.
     - Если бы люди умели есть, у прокуратуры стало бы меньше работы, - было
замечено меж двух причавкиваний.
     - Я   лично   гурман   и   не   скрываю  этого,   -   разглагольствовал
Ольжич-Предславский.  -  Но допустил ошибку при женитьбе. Знал, что Мальвина
Витольдовна меломанка, а считал, что она еще и гурманка. Почему? Композиторы
всегда любили поесть.  Россини гордился больше своим  новым  соусом,  нежели
оперой "Севильский цирюльник".
     - Ты начинаешь говорить глупости, - мягко улыбнулась ему супруга.
     - Не такие уж глупости,  не такие глупости! А думаешь, твой Стравинский
что? Не любил поесть? Мне довелось однажды быть с ним на ленче. В Нью-Йорке,
в ресторане "Перигор", на Первой авеню. Федор, я что-то позабыл. Перигор - с
чем это связано?
     - С Монтенем,  - отбурчал Твердохлеб, мысленно кляня тестя за неуклюжую
попытку показать Савочке эрудицию своего зятя. Для Савочки борщ с пампушками
был намного интереснее всех монтеней.
     - Да,  да,  именно с Монтенем.  Но нью-йоркский "Перигор" -  это просто
изысканная французская харчевня.  Вина,  сыры, все как полагается. Дипломаты
не  так  едят,  как  ведут беседу,  а  Стравинский как взялся!  Его обложили
блюдами,  как  американскую конституцию поправками!  И  он  все съел!  Еще и
оправдывался. Мол, его фамилия то ли от пищи, то ли от пищеварения...
     - Ах, можно ли так все опошлять? - со вздохом поморщилась теща.
     - Но ведь он сам так говорил.
     - Мало ли что способен сказать великий человек, оказавшись среди грубых
душ.
     - Ты хочешь сказать, что у меня грубая душа?
     - Ничего я не хочу сказать. Ты забыл о нашей гостье.
     Скромное помахивание Савочкиной ручки как бы  опровергло слова Мальвины
Витольдовны.
     Обед благополучно дошел до конца.  Выдержанный в  духе взаимоуважения и
взаимопонимания,  он  отличался  той  удивительной  (по  крайней  мере,  для
Твердохлеба) особенностью,  что за столом не сказано было ни единого слова о
том, ради чего, собственно, приглашали сюда Савочку, не говорилось об этом и
после  обеда,  только  вежливые  улыбки,  заверения  во  взаимном  уважении,
притворство и хитрости тоже взаимные - а больше ничего.
     - Более или менее, - подытожил Тещин Брат. - Терпеть можно.
     - Я терплю Савочку уже одиннадцать лет, - сказал Твердохлеб.
     - Если  бы  мне  предложили выбирать между такой Савочкой и  пенсионом,
выбрал бы пенсион!  - засмеялся Тещин Брат. - А ты еще молод, тебе - терпеть
дальше!
     "Все мы  терпим",  -  должен был бы  сказать Твердохлеб,  но промолчал.
Савочку пригласили, чтобы показать: слухи о неладах его подчиненного с женой
преувеличены,  здесь все  в  порядке,  дело  Кострицы даже не  вспоминается,
инцидент, как писали когда-то в газетах, исчерпан. Где согласие в семье, там
мир и тишина, а вы делайте выводы, делайте выводы.
     Савочка забрал  когда-то  Твердохлеба к  себе  из  районной прокуратуры
после  весьма  досадного  случая,  который  едва  не  закончился трагически.
Твердохлеб тогда еще был молодой и зеленый, опыта нет, представления о своих
возможностях преувеличены,  червь пустословия еще не  вырван из сердца и  не
растоптан безжалостной жизнью.  Следователь районной прокуратуры - это почти
то же, что и следователь райотдела внутренних дел. Живешь как на вулкане, не
знаешь ни дня ни ночи,  вечная спешка, все срочно, преступники только знают,
что заметают следы,  а  твоя обязанность застукать их  на  горячем,  не дать
убежать,   спрятаться,  совершить  новые  преступления.  В  книгах  все  это
расписывается вон  какими яркими красками,  кое-какой  блеск,  нужно  правду
сказать,  сверкал и  в глазах Твердохлеба в первые годы его работы,  пока не
понял он, что в действительности все это не так, нужно играть не придуманную
кем-то роль,  а быть самим собой и тянуть лямку долга, которая здесь намного
жестче, чем у репинских бурлаков.
     Начать  с  того,  что  он  был  значительно хуже  снаряжен,  чем  любой
инспектор уголовного розыска.  На  того работала вся  всемогущая милиция,  у
него были оперативные машины,  система связи, техника, оружие. У следователя
же районной прокуратуры -  тесный закуток,  отгороженный в коридоре, обычный
городской телефон, который портился по десять раз на день, бесплатные талоны
для проезда в  городском транспорте (кроме такси!)  и  единственное оружие -
закон.  Ясное дело, закон всемогущ, но это преступник начинает чувствовать и
понимать со  временем,  а  пока что эту истину должен довести до  его крайне
помутневшего сознания этот человек, который называется следователем районной
прокуратуры.  Его не любят - и это понятно. Его боятся - это его судьба. Его
неохотно пускают в солидные организации -  это его служебная голгофа.  Нужно
иметь  гранитный  характер,   чтобы  искупать  чьи-то   прошлые  и   будущие
преступления,  упорно делать свое дело,  раскрывать людям глаза,  спасать их
иногда от самих себя.
     Зарубежные авторы  детективных романов  своих  героев-сыщиков время  от
времени угощают хоть коньяком или виски,  а в наших книгах даже пиво для них
большая роскошь,  -  все ограничивается чаем.  В  районной прокуратуре,  где
работал  Твердохлеб,   не  было  даже  чая.   Приходилось  подогревать  себя
энтузиазмом.   Он  принадлежал  к   нераспространенной,   хотя  и  полезной,
малоинтересной,  впрочем,  для  окружающих категории  энергичных работников,
лишенных  предрассудков  и  случайных  увлечений,   столь  свойственных  его
современникам.    Внешнюю    свою    медлительность   стремился   возместить
энергичностью, так сказать, внутренней и хорошо развитым воображением. Могло
сложиться впечатление,  будто Твердохлебу не  хватает жизнедеятельности.  На
это он мог бы ответить,  что жизнедеятельны и пчела,  и муравей,  но те, кто
владеет воображением,  всегда забирают у  пчелы  мед,  давая ей  возможность
сколько  угодно  удивляться  его  исчезновению.  Правда,  никто  никогда  не
попрекал  Твердохлеба  его  привычками.  Ограничивались  пожиманием  плеч  и
подсовывали ему самые безнадежные, так называемые "дохлые" дела.
     Вот и столкнулся он с Кум-Королем.
     Кум-Король   королевствовал  на   Житнем   рынке,   кажется,   еще   до
Твердохлебового рождения. Поговаривали, что торговал он своей "продукцией" и
во время фашистской оккупации,  в первые послевоенные годы, и в пятидесятые,
истинного же расцвета достиг, имея за плечами уже немало десятков лет жизни,
а самое главное -  свой редкостный опыт коммерции.  Кум-Королем прозвали его
давно,  тоже еще до Твердохлебовой эры, а можно было бы прозвать и Божком, и
Дьячком,   и  Святошей.  На  это  наталкивала  и  его  подлинная  фамилия  -
Воздвиженский,  и все поведение, и сама внешность. Был маленький, беленький,
с  чистенькой  схимницкой бородкой,  говорил  тихо,  голосочком мягеньким  и
смиренным,  то и дело крестился,  принимая деньги, на мир и на людей смотрел
глазами скорбными, никогда не гневался, не раздражался, только вздыхал, но и
это  делал легонько,  без назойливости и  надоедливости.  Впечатление такое,
словно воскрес один из  тех  Печерских схимников,  мощи которых показывают в
пещерах,  и  стал  торговать на  Житнем рынке  той  самой квашеной капустой,
которой преимущественно и питались некогда схимники, потому как даже древние
летописцы,  забывая о  делах  высоких,  писали иногда на  полях пергаментов:
"Капусточки душе хочется".
     Кум-Король торговал квашеной капустой,  помидорами,  солеными огурцами.
Не  просто  торговал,  а  славился,  на  протяжении  десятилетий  имел  свою
постоянную клиентуру,  знал,  кто,  когда,  сколько и  чего  будет покупать,
продавал только "своим",  чужих не  подпускал,  его  соленьями закусывали на
"обмывании" докторских диссертаций,  ели их академики и генералы, знаменитые
артисты и  вдовы  великих людей,  в  очереди к  Кум  Королю стояли женщины в
бриллиантовых серьгах и  мужчины в  бобровых шапках,  и  это продолжалось не
год,  не  два,  а  много  лет,  о  капусте  и  квашеных  яблоках  Кум-Короля
распространялись легенды,  он  сам  становился легендой,  киевским  антиком,
киевской историей. Кабы только честной!
     Дирекция рынка  попыталась подсчитать,  сколько бочек  капусты и  кадок
огурцов продает Кум-Король за  зиму -  получились невероятные цифры.  Не мог
один  человек  столько вырастить овощей,  наквасить и  насолить,  вывезти на
рынок.  Стало  быть  -  спекуляция,  использование чужого труда,  незаконное
обогащение?  Но  как  объяснить,  что  вся "продукция" Кум-Короля отличалась
особым  качеством и,  судя  по  постоянному успеху  у  клиентуры,  была  вся
одинаковая, словно все это и впрямь делал один человек? Затронуть Кум-Короля
хотя бы подозрением означало бы вызвать гнев и  возмущение сотен влиятельных
киевлян,  так  что  вокруг странного этого человека роились только сомнения,
возникали  вопросительные  знаки,   всплывали  слабые  подозрения,   но  все
оканчивалось пожатием плеч и разведением рук.  Не пойман -  не вор, а кто же
способен поймать Кум-Короля?  Где такие сети?  И  родился ли  в  Киеве такой
ловец?
     Так он  и  приобрел свое прозвище.  Кум всем значительным и  Король над
остальными, над людьми закона тоже. Кумовал и королевствовал, и царствованию
его  не  видно было  конца.  Он  пережил и  придирчивость фининспекторов,  и
выступления возмущенных граждан в прессе,  -  его ничто не затронуло, он был
неуловим и  неуязвим,  не  имел ничего,  кроме четырех огромных кастрюль,  с
которыми полгода ежедневно появлялся на Житнем рынке и  щедро наделял своими
дарами всех  тех,  на  кого снисходила его  благодать.  Молодому следователю
Твердохлебу надлежало распутать то, чего не удавалось сделать никому.
     Переполненный свежими знаниями, каковые поскорее торопился применить на
деле, он мог бы тогда с безумной дерзостью взяться за любое дело и посему не
испугался легенд,  которыми была  окутана  фигура  Кум-Короля,  не  стал  по
ниточке распутывать таинственную завесу,  прикрывавшую святошеский лик этого
мужичка, а пустился напролом, отважно, смело и в такой же степени бездумно.
     Он пошел на Житний рынок,  пристроился в  хвосте очереди к  Кум-Королю,
терпеливо выстоял,  пока все "свои" получили то,  что хотели,  и только было
хотел раскрыть рот,  чтобы попросить чего-то и себе,  как над ним пронеслось
смиренное, но твердое:
     - А вас, мил человек, видеть не доводилось.
     - Хотел  бы  вашей  капусточки,  -  попытался подладиться под  его  тон
Твердохлеб.
     - Пусть бог простит, но вам не могу.
     - Я же стоял в очереди.
     - Бог простит.
     - У вас же вон еще полно.
     - Все заказанное. У меня своя клиентура.
     - А может, я хочу в эту вашу...
     Кум-Король  прикрыл веками  глаза,  словно  бы  хотел  отделиться и  от
Твердохлеба, и от того мира, посланцем которого он тут был.
     - Пусть бог простит,  но скажу вам,  мил человек, что моя продукция вас
не интересует.  Можете сразу говорить,  откуда вы:  из милиции,  из торговой
инспекции или еще откуда?
     Пришлось признаться.  Первый тур выиграл Кум-Король.  Но Твердохлеб уже
не отступал.
     - Когда   вы   кончаете   отпускать  свою...   продукцию?   -   спросил
Воздвиженского.
     - Как придется. Могу и до самого закрытия базара ждать своих людей.
     - А сегодня у вас как? Я бы хотел наведаться к вам домой.
     - Знаете куда?  -  на всякий случай поинтересовался Кум-Король,  хотя в
этом вопросе улавливалась больше насмешливость.
     - Знать полагается мне по должности.
     - Должность у всех одна,  -  вздохнул Кум-Король. - Все человеки, и все
под богом...
     Он жил на куреневских задворках,  в  самых глубинах,  где кончались все
улицы и переулки и начиналось царство садов,  огородов, диких зарослей и еще
более  диких  людей,  которые  прятались за  высокими  деревянными заборами,
рылись  в  земле,  как  кроты,  воровали из  городского водопровода воду  на
поливку,  крали электроэнергию для своих теплиц и оранжерей, крали удобрения
на станциях,  землю и перегной в цветоводстве,  выращивали цветы,  клубнику,
зелень,  фрукты  и  люто  защищали  все  выращенное от  куреневской малышни,
которая по интернациональной традиции пребывала в состоянии постоянной войны
с  собственниками садов.  Твердохлебово детство  проходило именно  тут,  все
купленные мамой штанчата разрывались именно на этих заборах и на этих ветках
чужих яблонь и груш,  глиняные приземистые хатки с красными крышами запали в
его сознание как первый и самый устойчивый образ Киева,  как его начало, ибо
все то,  что было вверху над Куреневкой,  все эти кварталы каменных огромных
домов,   соборы,  дворцы,  монументы  воспринимались  уже  как  продолжение,
дополнение этого буйного зеленого мира таинственных прорастаний и  еще более
таинственных людей,  каких ты никогда и  не видел,  а  только слышал их злые
голоса, а иногда и голосов их не слышал, одно только рычание псов на цепях.
     Со  временем он понял,  какими неполными и  ошибочными были его детские
представления о Киеве, осознал величие и глубину своего города, но все равно
первые  детские впечатления так  крепко  вросли  в  душу,  что  должны  были
застрять там навсегда.
     Может,  всплыли бы они из глубины души и  в  тот день,  но с детства мы
помним только лето,  и солнце, да разве что изредка зиму со снегами, а тогда
стояла на  дворе поздняя осень,  печально зареванная прохладными дождями,  и
Твердохлеба пронзала холодная дрожь от этих куреневских вод и от их холодной
беспрестанности,  безнадежности и безжалостности.  Неужто ему теперь суждены
были здесь только эти безжалостные,  будто с  того света,  холодные воды?  А
ведь были же  такие теплые,  бесконечные дни  детства на  Куреневке,  полные
солнца,  беззаботности, озорства и баклушничания. Он помнил, как мама купила
ему на  Подоле белую матроску и  синенькие трусики,  и  как он гордился этой
матроской,  и  как разорвал трусики,  забравшись на чужую грушу и спрыгнув с
нее  от  дикого  рычания страшного черного пса.  Плакал  тогда  от  горя  по
разодранным трусикам, и позже, при воспоминании о белой матроске, каждый раз
хотелось плакать.  Так с  той поры уже ничего белее и  чище не знал.  Теперь
малыши,   кажется,  и  не  носят  матроски,  а  только  импортные  маечки  с
нашлепанными на  груди уродиками,  выдуманными американцем Диснеем.  История
вечно  повторяется,  хотя  порой и  в  комическом виде,  как  отметил гений.
Когда-то  мир  завоевывали тучи беспощадных железных всадников и  дикие орды
расползались по  зеленой прекрасной земле,  как  весенние воды по  лугам,  а
теперь  точно  так  же   расползаются  по  планете  эти  плоды  болезненного
торгашеского воображения,  перед которым бессильны границы,  правительства и
даже голоса предков, которые всегда брали верх над всем.
     А может,  мир устанавливает для себя именно такие законы, по которым он
развивается наиболее целесообразно?  И он,  Твердохлеб, крошечная песчинка в
этом  гигантском мироздании,  тоже  должен  подчиняться неумолимым законам и
покорно принимать все, что выпадает на его долю?
     А ведь и в самом деле.
     Тогда  была  белая матроска,  а  теперь если  и  не  маечки с  нелепыми
зверюшками из  Лос-Анджелеса,  то  импортные  костюмы,  тогда  была  детская
беззаботность и беспечность,  а теперь Абсолют закона,  и все поступки, даже
подсознательные,  подчинены только ему,  и жизнь уже принадлежит не тебе,  а
Долгу,  а  коль скоро это  так,  то  забудь обо всем,  отбрось воспоминания,
отрешись от прошлого,  отринь сантименты и  пристрастия,  будь холоден,  как
этот  осенний  дождь,   который  срывает  последние  листочки  с   деревьев,
безжалостно оголяет мир, обнажает всю его беззащитность, непривлекательность
и... упорную неуступчивость.
     Твердохлеб долго искал нужный ему номер. Улица, на которой он значился,
виляла среди луж, иногда убегала чуть ли не до Оболони, затем шла зигзагами,
усадьбы разбегались от нее,  дождь,  чавкая своим холодным ртом, проглатывал
дома,  дворы,  целые  участки  с  десятками номеров,  сюда  бы  не  молодого
неопытного  следователя,  а  такого  настойчиво-героического археолога,  как
Викентий Хвойка,  который сумел когда-то докопаться под Кирилловской горой и
до неолита,  и до ориньяка, и до трипольской культуры. А Твердохлеб никак не
мог отыскать семьдесят четвертый номер.
     Нашел там, где и не ждал, уже утратив веру и отчаявшись. Глиняная хатка
под красной крышей стояла в тылу еще двух таких хатенок с номерами девяносто
пятый и сто четырнадцатый, все это напоминало задачки пьяного математика или
плохонький детектив,  но  Твердохлеб сразу заподозрил тут  злое  намерение и
преступную  предусмотрительность  Кум-Короля.   "Прячется,  -  решил  он.  -
Маскируется жалко и недостойно".
     Кум-Королева  хатка  поражала  своей  неприглядностью и  запущенностью.
Приплюснута широкой крышей чуть ли не до земли, стены уже и не вертикальные,
а какие-то раскоряченные,  не поймешь, чем и держатся, дождь вымывает из них
глину,  она желтыми потеками стекает во все стороны,  плывет Твердохлебу под
ноги, выплывает со двора, дальше и дальше, ничто ее здесь не задерживает: ни
реденькие деревца,  ни покосившийся заборчик,  ни выщербленные,  собственно,
сровненные с  землей остатки какой-то  стены.  Прямо диву даешься,  как  это
Твердохлеб в  своих  детских походах никогда не  добирался до  этого глухого
закоулка,  который так невозмутимо исходит себе глиной на  протяжении многих
десятилетий, как бы доказывая неистребимость нашей глиняной цивилизации.
     Он долго обтирал ботинки от налипшей грязи,  затем осторожно постучал в
двери,  снова тер ноги,  топтался по глине,  и  что-то похожее на уважение к
этой глиняной хатке родилось в  его душе,  еще не отягощенной чрезмерно этим
большим человеческим чувством.  Не вот такими ли хатками ворвалась его земля
в века,  в культуры,  в эпохи!  Дворцы обрушились,  соборы сгорели, стены не
выдержали натисков орд,  а хатки выстояли, перешли и прошли и вот стоят себе
по сей день повсюду, где есть глина, вода, солнце и жажда жизни?
     Звякнул засов, приоткрылась дверь, постный глаз взглянул на Твердохлеба
и бесшумно исчез.  Он пхнул дверь,  очутился в тесных темных сенцах, сухих и
уютных,  полных ароматов засушенных трав,  шагнул туда, где тускло светилась
узкая полоска,  нашел там чуть приоткрытую дверь, смело раскрыл ее и вошел в
комнату.  У  оконца на низеньком,  застеленном полосатой дерюжкой топчанчике
сидел чистенький,  беленький Кум-Король и  молча смотрел на незваного гостя.
Глиняный пол тоже был выстелен такими же полосатыми половичками,  на которые
Твердохлеб  не  мог  отважиться  ступить  с  дождя  и  грязищи,  но  не  эта
девственная чистота поразила и  испугала его и  не умытость Кум-Короля и его
белая одежда,  вроде как у приговоренного к смертной казни. Твердохлеб стоял
на пороге и растерянно переводил взор от одной стены этого странного убежища
к другой,  не зная, на какой задержать взгляд и вообще не зная, должен ли он
это  делать или притвориться невнимательно-безразличным,  хотя понимал,  что
теперь уже поздно.
     Стена напротив дверей была от потолка до пола увешана иконами, большими
и маленькими,  в дорогих окладах и безо всяких украшений,  в красках ярких и
тусклых,  вплоть  до  такой  земляной черноты,  словно  веками  наслаивалась
закопченность и  загрязненность.  Две  лампадки  красновато мерцали  в  этом
царстве суровых и  смиренных ликов,  их  слабое  мерцание сливалось с  серым
светом, струившимся со двора сквозь маленькое окошечко, и эта странная смесь
насыщала тесное пространство помещения таким густым сиянием,  что, казалось,
до него можно дотронуться рукой. Самое неожиданное, что сияние это рождалось
не на стене,  обвешанной иконами, на многих из которых проблескивало и сущее
золото, а совсем на другой, как раз на той, против которой сидел сам хозяин,
и не просто сидел, а словно бы стерег ее, караулил, охранял.
     Сама стена, так же как та - иконами, была обставлена от потолка до пола
книгами.
     Таких книг Твердохлеб не видел нигде и  никогда.  Даже профессор Лобко,
который читал  им  историю права на  юридическом и  любил приносить с  собой
всяческие диковинки,  ничего похожего никогда не показывал. Здесь стояли уже
и  не книжки,  а  пышные убежища (а может,  кладбища?)  человеческой мысли и
человеческих заблуждений,  тяжелейшие фолианты в позолоченной коже, в меди и
серебре, с искусной резьбой или просто в грубо струганных потемневших досках
и даже в мехах,  когда-то пушистых и лоснящихся, а ныне полысевших и ставших
ни на что не годными и все ж таки неожиданных в этой неожиданной библиотеке.
Книги стояли на  грубо сколоченных дощатых полках,  пугали своими размерами,
своей невероятной тяжестью,  были прижаты друг к  другу так  тесно,  что  ни
одной не выдернешь из ряда,  не потревожив других.  Все указывало на то, что
ими никто не пользуется,  их предназначение не для чтения,  точно так же как
назначение этих икон вовсе не для того,  чтобы бить поклоны перед ними и  не
для молитв.
     Первая  мысль  у  Твердохлеба  была:  Воздвиженский  вкладывает  в  эти
сокровища все свои "капустные" деньги.
     Вторая:  спекулирует иконами и старинными книгами.  Раритеты, редкость,
ценность, барыш, может, и валюта...
     Третья?  Третьей мысли у  него  не  появилось.  Хозяин все  же  заметил
наконец гостя и указал на свой топчанчик, на чистенькую дерюжку:
     - Садитесь, добрый человечек.
     - Надо еще выяснить,  на самом ли деле я такой добрый, - упрямо топчась
у  порога,  прохмыкал себе под нос Твердохлеб.  -  Если бы оказалось,  что я
действительно такой,  я и сам немало удивился бы,  вот так, как этому вашему
богатству,  и  не  так иконам,  как книгам.  Никогда бы  не подумал,  что на
Куреневке могут быть такие книги.
     - Божья благодать и  над  Куреневкой простирается,  -  скромно вздохнул
Кум-Король.  -  В  книгах слово,  а  слово стояло в начале мира,  так кто же
пренебрежет им?  Только темная душа.  А  тьму  в  душу пускать грех.  Вот  я
слышал,  есть книги,  где написано, будто апостол Павел был неграмотный. Как
же так: апостол - и неграмотный?
     Твердохлеб передернул плечами,  словно  ему  за  воротник влили  что-то
холодное.  Какие перескоки от квашеной капусты к апостолу Павлу!  Вот тебе и
Кум-Король!
     Он  наконец  решился ступить на  чистенькие половички,  но  не  сел,  а
остановился посреди комнаты, чтобы видеть перед собой хозяина.
     - Насчет  апостолов  я   не   специалист,   -   решив  не  заедаться  с
Воздвиженским,  сказал он, - но если уж кто-то там докопался до этого вашего
Павла,  так и я скажу:  мог быть и неграмотным.  Апостолы потому и апостолы,
что неграмотные. Во всяком случае, прокуратуру это не интересует.
     Кум-Король не отреагировал, по-прежнему не обращая никакого внимания на
Твердохлеба, будто того и вовсе не было в хатенке. На базаре он весь был как
бы  соткан  из  движения,  из  суетливых жестов и  слов,  из  угодничества и
услужливости,  а  здесь сидел неподвижный,  бесплотный как тень и не пытался
защищаться,  а выжидал, хотел выиграть время, пересидеть вот так, переждать,
не подпускать к себе.
     Не на того напал!
     Твердохлеб еще  немного потоптался на  месте (не хотел топтать грязными
ботинками чистенькие половички), а затем небрежно бросил:
     - И что же вы - вот так только с книгами да с ликами святых и живете?
     - Живу один,  поелику никто не  может выдержать такого труда,  на какой
обрек себя, - вздохнул хозяин.
     Следовало   бы   посочувствовать   такому   человеку,    и   Твердохлеб
посочувствовал:
     - Тяжко в одиночестве?
     - Не даю лениться душе,  она и спасает тело натруженное, - прозвучало с
топчанчика.
     Твердохлеб  пришел  не  для  допроса,   а  для  знакомства.  Знал,  что
официальный  допрос  ничего  не  даст,  как  и  официальный обыск:  это  уже
пробовали делать задолго до него,  и  каждый раз Кум-Король выходил сухим из
воды.  Твердохлеб хотел применить собственную тактику.  Такой хитрой тактики
допроса-недопроса  не  сумел  бы  придумать  даже  их  бывший  преподаватель
криминалистики доцент  Калинник  (студенты звали  его  беззлобно:  Калымник.
Хотя,  кажется,  никогда хабара не брал). Калинник получал немалую отраду от
своего предмета. Вплывал в аудиторию, как морской скат в аквариум, осторожно
проносил свое  толстое  пузо  к  преподавательскому столу,  долго  переводил
дыхание,  вытирая платочком вспотевшее лицо,  шею, руки, затем почти шепотом
обращался к студентам:
     - Закройте форточки и двое станьте у дверей. Сегодня я буду говорить об
архисекретных вещах.
     Вот  бы  ахнул архисекретный Калинник,  увидев,  как его бывший студент
опутывает крепкой  сетью  добычу,  которую еще  никому  не  удалось поймать.
Твердохлеб был в  восторге и  от своей тактики,  и от своих хитростей,  и от
своей проницательности.
     - Живете в одиночестве -  это видно, - наступал он на Воздвиженского, -
а по вашей торговле видно и то, что одних рук в таком деле недостаточно.
     Кум-Король  не  пытался выкручиваться,  сам  залезал в  сеть  -  только
завязывай.
     - Кормить людей -  святое дело, - произнес он скромненько. - А в святом
деле помощники найдутся.
     - Дело святое,  а за капусту берете дороже, чем государство за ананасы.
Огурцы же ваши, кажется, дороже бананов.
     - А  я  же  никого не принуждаю,  не приведи господь,  не принуждаю,  -
немного поерзал на дерюжке Кум-Король.  - Не хочешь - не покупай. В магазине
- там дешево,  а идут не туда,  а ко мне. Поелику там принуждение: бери, что
дают. А у меня - доброволье. Меня любят.
     - Вашу капусту, - подсказал Твердохлеб.
     - Дело человека - это и есть он сам.
     - Говорят,  вы и фашистов своей капустой кормили?  - безжалостно ударил
его  своим  самым  страшным,  как  ему  казалось,  вопросом  Твердохлеб.  Но
Кум-Король нисколько не смутился.
     - Есть все хотят.  Вы  же  убийц в  тюрьме кормите?  Все только говорим
по-разному, а едим одинаково. Ибо и бог ведь один.
     Вымытая бородка светилась в полутьме, как свечечка, и Твердохлеб понял,
что  дальше вести игру  словами бе